У самого окна – вид на сад, стекла касаются еловые ветви – на высокой кровати лежал старик. Кирилл узнал его – по фотографиям прадеда Арсения и Владилена-Михаила, который единственный из детей Арсения достиг старости. Правую щеку рассекал старый шрам, седые волосы на голове уже поредели.
На него смотрел другой Владилен, словно одному человеку попущением Божьим было дано прожить две жизни: священника-нациста Дитриха Швердта – и офицера-коммуниста Владилена Иванова.
Кирилл подумал о Сталинграде, где перемешалось все, в подвале могли быть немцы, сверху русские, и наоборот; о городе насквозь простреленных стен, где враги могли встретиться, зайдя, как бесплотные духи, сквозь потолок или стену в квартиру, в которой висят фотографии хозяев, прячется в серванте контуженая посуда, – и не выстрелить, узнав друг друга, как в зеркале.
Медицинская сестра предупредила, что герр Швердт сможет разговаривать совсем недолго; здоровье его очень ухудшилось, и не следует слишком тревожить больного. Кирилл с трепетом понимал, что от долгой жизни Дитриха – старик пережил всех из своего поколения в обеих ветвях семьи – осталось еще несколько месяцев или недель; а ему из этого времени достанутся лишь час или полчаса; он не успеет ничего спросить, а может лишь выслушать внезапную исповедь умирающего, который решил беседовать именно с ним, своим и чужим одновременно.
Вдобавок Кирилл плохо говорил по-немецки, хотя легко понимал язык. Его неспособность задавать вопросы была своего рода ниппелем, пропускавшим прошлое только в одну сторону: от Дитриха к нему.
Старик кивнул, не тратя времени на долгие приветствия. Он говорил спокойно, делая долгие остановки, будто испытывал удовольствие разговаривать в последний раз, потому что после будут только короткие беседы с врачами, названия бессильных лекарств, бесполезных процедур, а потом, скоро, слова скажут над ним.
– Мне солдат рассказывал. Австриец из полковой разведки, – внезапно, будто продолжая в присутствии Кирилла долгий разговор с самим собой, сказал Дитрих. – Их послали на тот берег Волги. Ниже Сталинграда есть остров. Они переправились на лодке. По реке горящие пятна нефти несет. В нефти – она густая – покойники застряли. Тоже горят. Головешки. А за спиной – лес, где дикие яблоки созрели. Как в раю. Австрияк тот говорил… Он представил, сколько мертвецов утонуло. Вся река до дна полна их.
– Надежные солдаты были, – сказал он тихо. – Разведка. Мясники. Никто не выжил. Последнего, австрийца, я в лагере видел. Стал осведомителем НКВД. Он так описывал этот остров… Правда, как рай. А я уже не верил в рай.
В палату заглянула медсестра, показала на часы: заканчивайте! Дитрих посмотрел на нее, покачал головой; сестра погрозила пальцем, затворила дверь.
– Тот австрияк, да, – сказал Дитрих, будто ловил в потемках исчезающую нить. – Он ходил ко мне на исповедь. А потом к лейтенанту Кибовскому. Нет, – Дитрих усмехнулся. – Нет. Конечно, он сначала ходил к лейтенанту Кибовскому, а потом ко мне.
Дитрих вытащил из-под одеяла изувеченную руку без кисти, словно достал предмет, необходимый для пояснений в повествовании; Кирилл угадал давнее обморожение и тупость инструмента – топор, пила, саперная лопатка? – которым наскоро обкорнали культю.
– Лейтенант Кибовский был мой бог, – с иронической улыбкой сказал Дитрих. – Он давал шпиг. Тоньше папиросной бумаги. Один запах. Он мог бы отправить меня расчищать завалы в городе. Даже однорукого. Оттуда не возвращались. Но не отправил. А я рассказывал ему все исповеди, – Дитрих снова усмехнулся, на этот раз зло. – И то, чего в исповедях не было. Он был деликатен, Кибовский. Сажал в карцер и там разговаривал. Мне верили, – Дитрих ухмыльнулся. – Я не верил, а мне верили. Кибовский понимал в этом толк. В сорок третьем меня перевели в другой лагерь, на Урал. Там тоже были исповеди, – Дитрих умолк. – А потом случилось чудо. Я снова чуть не уверовал в Бога. Меня отправили домой как нетрудоспособного. В январе сорок шестого. Другие завидовали, говорили, повезло.
Дитрих замолчал. За окном на старой ели белка шелушила прошлогоднюю шишку.
– Я возвратился в Лейпциг, – сказал Дитрих. – Летом сорок шестого меня встретил давний приятель. Михаэль. Мелкий партийный функционер. НСДАП, разумеется. Сказал, что устроился при СВАГ. Я не удивился. Он не был нацистом. Просто ловкий плут. Держал в тридцатых кафе рядом с нашим домом. Потом получил какие-то военные подряды… Он сказал, что снова открыл кафе. Для своих. Нелегально. Есть кофе, коньяк. Мы поднялись на второй этаж. В первой комнате действительно было что-то вроде кафе. Даже с кофемашиной. Стойка, бутылки. Два или три стола. Скатерти. Бумажные цветы. Но Михаэль провел меня во вторую комнату. Там… Там… – Дитрих разволновался, бледное лицо порозовело, выпятился кадык, и Кирилл почему-то подумал, что во второй комнате были женщины из подпольного борделя, Дитрих узнал кого-то из них – сестру, племянницу, соседку, тайную возлюбленную юности…
– Там сидел Кибовский, – глухо, будто чревовещатель, сказал старик. – Подполковник Кибовский. На столе перед ним стояла чашка кофе.
Кирилл рухнул в ту же бездну, в которую когда-то провалился Дитрих.
– Кибовский работал в команде Серова, – доносились до Кирилла слова Дитриха. – Готовились к выборам двадцатого октября. У Кибовского была моя расписка, – Дитрих вдруг рассмеялся, чисто и свободно. – Я-то думал, она осталась в Сталинграде, там же, где моя рука. Сгнила в архиве. В лагере бумага быстро отсыревала. Мы писали расписки на обороте своих же штабных документов. На обороте своих прошлых жизней… – речь Дитриха стала замедляться, словно он уходил сквозь время. – Мне часто снилось, что мою руку грызут крысы. Они лежали, как поленница, у лазарета – руки, ноги…
– Так я снова начал служить богу, – сказал Дитрих. – Потом меня передали Штази. Это был бог не хуже других. Потом все открылось. Комиссия Гаука. Мое досье теперь у них… Ты думаешь, что исповедуешь меня, – закончил Дитрих резко. – А я тебе скажу, что я понял. Бога нет. Но в какой-то комнате на втором этаже всегда сидит подполковник Кибовский и читает твое личное дело. История – это подполковник Кибовский. Так ее зовут. Так она выглядит.
Кирилл хотел деликатно рассмеяться, но вдруг ощутил ужас от уверенных слов бывшего священника.
Старик откинулся на подушки.
На следующий день Кирилла не пустили: «пациенту стало хуже». Кирилл прождал еще полторы недели, а потом уехал. На похороны он не успел, смог прилететь только позже, когда на могиле уже увяли осенние цветы. Он много, много пил в тот вечер, поминая Дитриха, чья смерть внезапно исчерпала все отсрочки, оставила его наедине с необходимостью как-то начать книгу; пил, переходя из бара в бар, потому что не хотел возвращаться в Москву, последние слова Дитриха звучали в голове зловещим эхом; но у него не осталось визовых дней, он потратил их все на розыски в Германии; пил, пока не закружились лампы и потолок.
Туман. Туман, как будто вечером прошел снег и остался его призрачный свет в воздухе.
Куда, куда он едет? Слишком много выпил. Густое красное вино. Теперь словно теплый тошнотный шар катается внутри. Куда он едет?
Дома. Какие-то дома, облитые лунным светом. Промежутки тьмы между рыжих фонарей. Рядом катится машина. В ней двое. Зачем-то смотрят на него. Его лицо в отражении стекла. Машинально поправил волосы. Кончики пальцев холодные. Закрыл глаза. Темнота. В ней светящаяся желтая пелена, рассеянные лимонные искорки.
Голос. Знакомый почему-то голос. Теплый шар внутри подался вперед – останавливаемся. Зашипели двери. Ледяной холод с улицы. Шаги. Чье-то присутствие рядом.
Он открыл глаза.
Мертвец. Не успевший разложиться. Лицо еще припудрено, как в гробу на похоронах.
Мертвая девушка позади него. Алые выпученные глаза, кровь застыла в прикушенном уголку рта.
Справа священник. Бледные руки держат деревянный кол. Пахнет церковью. Ладаном пахнет. Мертвый пастырь мертвецов. Они сгрудились в электрическом сумраке вагона, смотрят на него остановившимися взглядами.
Священник – это ведь Дитрих, старик-пастор, не верящий в Бога. Потерявший веру в Сталинграде. Но Дитрих же умер. Да, все правильно. Дитрих умер.
Нечисть приблизилась. Он с ужасом понял, что узнает тварей бездны, они – фантасмагорическое, дьявольское отображение его памяти.
Обвешанный светящимися, фосфоресцирующими склянками владыка ядов, отравитель и колдун Бальтазар; зловещий врач-убийца в белом халате, заляпанном кровью, – Арсений; худые русалки-утопленницы в мокром венчике донной травы – ленинградские сестры; толстяк-богач в смокинге, оттеняющем лимонное лицо, – Густав; израненные солдаты, опирающиеся на костыли, перекрещенные строчками пуль, – братья Глеб и Борис; моряк, матрос с вытекшим глазом, висящим на жиле, – Андреас, Соленый Мичман; во главе банды священник Дитрих, а рядом широкоплечий палач с секирой и отрубленной головой под мышкой.
Голова открыла смеженные веки, захлопала ими, словно пытаясь очнуться, понять, где тело.
Это моя голова, вдруг понял он. Это моя голова.
Холодная рука коснулась лица, царапнула щеку перстнями.
Он безобразно закричал, рванулся прочь, упал с сиденья, опрокинулся на спину, стал отталкиваться ногами, елозя задом по грязному полу.
Грохнуло за окном, полетели в прозрачное небо разноцветные огни шутих. Трамвай замедлял ход, и все тот же знакомый голос произнес: следующая остановка – S und U-bahnhof Alexanderplatz.
Снаружи гомонила толпа; трамвай остановился, девушка-зомби протянула ему руку: вставай. Компания ряженых мертвецов смеялась, как смеются пьяные люди: до икоты, до самозабвения. Палач поднял руку с бутафорской головой, показал, как работает машинерия: сделал движение пальцами, и снова заморгали мертвые глаза.
Ночь Хэллоуина.
Немного протрезвев, он подошел к глобусу с часами.
Двадцать три часа ночи в Берлине. Завтра наступит последний день визы, и утром он улетает.