Часто мигающие глаза у Никанора налились подозреньем. Припомнил он, как псаломщик придирался за последнее время, как поругался за обедней в алтаре, - ясно. Этот человек, молча сидевший на сундуке, не выговорил ни одного слова участия за весь вечер, ни разу не возмутился поведением большевиков. Ясно!
Поймал Никанор на лице у псаломщика несколько лукавых морщинок, разгорячился.
- Если вы хотите посмеяться над моим несчастьем, то вам непростительно. Кто ругал большевиков месяц тому назад? Не вы собирались записаться в партию социалистов-революционеров? Смотрите! Я все ваши выходки знаю...
Блюдов взял Никанора за руку.
- Батюшка, одно слово тащит другое слово. Бросьте об этом - не стоит. Лягте лучше, а мы по домам пойдем.
- Обидно, Федор Михалыч. Человек добра не помнит.
- От вашего добра я на двадцать лет состарился, - сказал псаломщик.
Быстро вошла попадья, потревоженная криком. Блюдов возмутительно говорил:
- Добро всегда останется добром. Не расстраивайтесь, батюшка. Рожь сеют осенью, весной она колосится. А вам, Иван Матвеич, стыдно, я прямо скажу - не люблю держать за зубами. Старый вы человек, на клиросе поете, а характером хуже маленького. Нарочно дергаете, вместо того чтобы успокоить расстроенного человека.
С улицы стукнул Сергей по наличнику. Дьякона даже передернуло от испуга:
- Кто это?
Все на минуту сгрудились около дверей. Блюдов вдруг заторопился домой, слегка вытанцовывая задрожавшими ногами, Никанор внутренне похолодел:
- Кому быть в такую пору?
- Сергей Николаевич, наверно.
- Постойте! Прежде чем отпирать - спросите. Матушка, иди сама. Там, вверху вертушок я приделал, зря-то не дергай.
16
Валерия сидела за книгой в своей комнате, перелистывала страницы. Закрывая глаза, видела Федякина, странно притягивающего, Петунникова с Марьей Кондратьевной, мужиков, налетающих друг на друга. Чувствовала: надвигается что-то огромное, страшное, но страшное не пугало, а неотразимо втягивало, поднимало на крыльях. Хотелось вместе с другими пережить неиспытанное чувство головокружительного полета.
Отцовская жизнь, запертая на крючки и задвижки, мучала. Думая о ней, Валерия не раз замечала в душе у себя странное чувство радости оттого, что всю эту жизнь собираются опрокинуть, с упреком говорила:
- Радуюсь, дура! Ведь этой жизнью живут мои родители.
Казалось ей, не любит она их, украдкой заглядывала в сердце себе: "Есть ли в нем любовь?"
Любовь была. Минутами хотелось подойти к отцу, сказать хорошее теплое слово, чтобы поверил в непоказанную любовь. А когда Никанор рылся в сундуках дрожащими руками, когда, как безумный, метался по двору, кричал, топал ногами, разговаривал с коровами, индюками, свиньями и чуть не со слезами обнимал жеребенка на конюшне, - любовь к отцу пропадала, в сердце росло стыдливое чувство. Лучше, если бы не было ни коров, ни телят с индюками, ни лишней посуды, убивающих душу отцовскую.
Тихо прошел Сергей мимо кабинета, легонько стукнул в дверь к Валерии:
- Можно?
Валерия покачала головой:
- Как не стыдно, Сережа! Искала-искала тебя целый вечер. Папа хворает.
- Чего у него болит?
- Зачем ты притворяешься?.. Разве не знаешь?
Вошла попадья с заплаканными глазами, остановилась против Сергея. Все в нем: и длинные протянутые ноги, и небрежно-скучающий вид, и перепутанные волосы на голове вызывали невольное раздраженье.
- Сережа!
Говорить было трудно. Хотелось закричать, истерически всплеснуть руками, чтобы опорожнить сердце, налитое злобой:
- Ты должен уйти от нас!
- Куда?
- Куда хочешь.
Лицо у Валерии дрогнуло. Прошлась она по комнате, сжимая виски, встала у окна. Попадья, раздражаясь, кричала:
- Уходи! Не жалеешь ты нас, не жалеешь!
Вошел Никанор, с трудом передвигая ноги.
- Ну, племянник, спасибо! Благодарю.
Долго все четверо молчали. Сергей задумчиво вертел каблуком сапога, Валерия у окна, с закрытыми глазами, казалась далекой, мертвенно неподвижной.
- Скажи по совести, - первый начал Никанор. - Может быть, ты раскаиваешься? Здесь никого нет, не бойся.
- Я не боюсь, - повернулся Сергей.
- Стой, не горячись, я не так выразился.
Наступила пауза.
- От любви к тебе говорю, хотя ты и не заслуживаешь этого. Слушаешь?
- Слушаю.
- Погляди на меня.
Сергей улыбнулся:
- Дядя, кончайте скорее!
Никанор поднялся, снова сел. Положил на колени потные вздрагивающие руки, уставился гневно вспыхнувшими глазами.
- Значит, ты не жалеешь меня?
- Дядя, не будем говорить о жалости, поговорим лучше о справедливости. Вы верите в одно, я верю в другое...
- Подожди! Это и мысли-то не твои. Попугай!
- У человека ничего нет своего, - улыбнулся Сергей. - Он родился голым и получает от людей то, что ему нужно. Богатство, за которое вы держитесь, тоже не ваше, но вы присвоили его, считаете своим.
- Дурак! Юродивый! Уйди вон из моего дома.
В дверях Валерия схватила Сергея за руку:
- Сережа!
Никанор закричал надтреснутым голосом:
- Не сметь!
- Нет, папа, не послушаю вас.
Сергей нервно дернулся в сторону:
- После, Лелька! После.
А когда увидел твердое, окаменевшее лицо с мучительной раздвоенностью в глазах, тревожно спросил:
- Что с тобой?
- Садись, Сережа, я не могу. Я прошу тебя.
Никанор вскинул вверх правую руку, словно намеревался ударить, чуточку помедлил, истово перекрестился, уходя в тишину опустевшего дома. Сергей с Валерией стояли рядом, не глядя друг на друга, упорно молчали.
17
Рано утром в избе у Федякина начали собираться бесхлебные. Первым пришел Степан Курочкин с пустым мешком, засученным на левую руку, долго пыхтел, озирался, тенетил темными окольными путями. Рассказал про сына, убитого на войне, про колеса, которые стоят "чертову уйму", краешком подошел к самому главному, засевшему в голове:
- Я к тебе с просьбой, Трохим Палыч. Болтают, ты хлеб раздаешь? Ты уж не забудь меня - запиши в неимущие.
- Разве ты неимущий?
- Оно, как сказать... Нужда больно гонит - придется продать на поправку. Вчера Козонок отчубучил проклятый: два пуда спустил. Получил денежки, улыбается. Я, говорит, житель теперь... Ветер взад...
Федякин, нахмурившись, посмотрел тяжелым, испытующим взглядом, Курочкин начал скоблить в голове.
- Я уж немножечко того тебя...
- Что?
- Вопче, как сказать... Ты мне, я тебе.
- А если я тебя вытряхну на улицу?
- Ну, уж ты всурьез пошел...
- Ты подкупить меня хочешь?
- Зачем всурьез! Сделаемся как-нибудь...
Пришел Емельян, волосатый, с худыми коленками.
Присел осторожно на краешек лавки, тоже начал кружить около дарового хлеба.
- Оно, как сказать, продать теперь пудов десять - капитал, опереться можно. А богатому - что? Возьми у него сто пудов, возьми полтораста - капля!
- И ты за хлебом? - спросил Федякин.
- Как люди. Будешь людям давать, и меня запиши... Известно, какие мы жители: ни в нас, ни на нас...
- Ну, что же! Дадим, только, прежде чем давать, сделаем обыск.
- Какой обыск?
- В амбар заглянем, в избе пошарим. Найдется запрятанное зернышко, тогда не пеняй.
Емельян долго смотрел на Федякина. Около ушей у него наливался рубец скрытого раздражения, лоб морщился, глаза темнели. Когда налилась последняя жила на шее, сказал:
- Ты вот что, Трохим Палыч!.. Человек ты умный, мы все знаем... Книжный ты человек, образованный, ну, а в чужой карман не гляди - брось эту привычку. Ты мне сеял?
- Не горячись, дядя Емельян!
- Нет, нет, постой. Ты мне сеял?
- Чужое хорошо считать, - высунулся Курочкин.
- Чужое считать легче, чем в носу ковырять... - крикнул Емельян. - Раз, два, -помножить на два - готово. Сто пудов - едина денежка... Меня все считают хлебным, а где он? Найди!
- Какие мы хлебные! - поддакивал Курочкин. - Оболочка одна...
Стояли они перед Федякиным корявые, коротконогие, с грязными, непромытыми бородами - наивные, простодушные жулики. В темных, тревожно бегающих глазах просвечивала трусливая жадность, руки мелко вздрагивали. Федякин рассмеялся:
- С кем вы удумали?
Курочкин тоже хотел рассмеяться, Емельян взмахнул руками:
- Идем!
Федякин погрозил:
- Погоди смеяться: увидим, кто - кого...
- Не грози, дядя Емельян!
- Ты умный! Ну, и мы не дураки.
Из сеней опять высунулся головой в дверь:
- Образованный ты!
Вошла Матрена, жена Федякина, посмотрела на хмурое лицо с переломленными бровями, скрылась чулан. Долго гремела заслонкой в печи, стучала ухватьями. Федякин сидел за столом. Не видел он в бедняках единой, крепко спаянной силы. Все выскакивали в одиночку, подогретые старой обидой. В голосах, в криках, в возбужденно настроенных лицах чувствовалась обычная пустота, минутный задор. Каждый выставлял только себя, свою нужду, божился, грозил, а когда падало возбуждение, робко трепал бороденкой. Партия богатых, захваченная врасплох, как будто растерялась под напором заливавших ее голосов, но то вековое, мужицкое, выросшее в условиях борьбы за собственность, сидело глубокими корнями. Чувствовалась скрытая непоказанная сила, может быть, слепая, жестокая, с красными затравленными глазами, но все-таки сила, верующая в лошадей с коровами и ради этой веры готовая пойти на борьбу, на плаху...
Матрена тихо спросила:
- Трохим, чего болтают на улице? Какой ты хлеб хочешь раздавать?
- Пшенишный.
- Говорят, по амбарам пойдешь?
Федякин не ответил. Матрена постояла молча, снова ушла. Хотела печь топить - работа валится из рук. На выгоне, на реке бабы рассказывали страшное. Пока шла домой, казалось ей, что лезет она на высокую гору, никак не может влезть. Паранька Семенова сама видела, как Лизаров оттачивал ночью топор: "Драться буду!" Михаила Данилыч поставил в амбаре железные вилы, Лавруха Давыдов приготовил бомбу. "Как, говорит, придут за хлебом, так и брошу: всех разорвет..." Синьков сказал Лаврухе: "Ты меня из бомбы, я тебя - из ружья".