— Было такое, — смеется дядя Себастьян. — Бывало, озорная молодежь одного угла поссорится с другим и пускает в ход не только ружья, но и пулеметы.
— Много железа наделали, а пахать нечем, — вздохнул дядя Артем.
Я осторожно с сеней вдвигаюсь в хату и прижимаюсь к откосу. Дядя Сергей первым замечает меня и тычет пальцем в мою сторону:
— Вот и гостя имеем! Тебя где ни посей, там и родишься.
— А чего ж, — бормочу себе, хотя и понимаю, что смеются надо мной добродушно. — Добрый вечер вам.
— И тебе, парень, добрый, — степенно отвечает дядя Себастьян, немного с удивлением, но приветливо оглядывая меня. — Садись.
— Я постою, большим вырасту, — немного стесняюсь от такого внимания к себе.
— Садись, садись, скамьи не пересидишь, — председатель комбеда привстает из-за стола, высокий, красивый, статный, щеки его латаны ветреными лишаями, а волосы такие, словно их из пламени выхватили. — Как твои дела, парень? — Он так хорошо, без капли насмешка говорит «парень», что мне кажется, будто я за сегодня подрос и для себя и для людей.
— Ничего идут себе дела, дядя Себастьян, — с достоинством отвечаю ему, а лесники уже собирают на лицо морщины, чтобы засмеяться.
— Отец пишет?
— Пишут и снова передавали вам поклон.
— Спасибо, спасибо. Скоро приедет?
— Наверное, скоро, когда будет тихо в мире.
Лесники одновременно хихикнули, дядя Себастьян прищурился, и на них посмотрели только его ресницы. Но и от этого лесники успокоились, повернули головы к маленькому желтозубому пианино, тому самому, о котором знает в селе от мала и до велика.
Когда наступила революция, крестьяне давали расчет господам — забирали у них и землю и что на земле они имели. А дядя Себастьян не разжился в экономии ни конем, ни коровенкой, ни плугом, а привез пианино и этим развеселил не только свое село, но и весь уезд: кто только ни шутил и ни смеялся над этим чудом. Даже родной отец не выдержал такой невидальщины и приковылял, чтобы посохом учить свое чадо.
— Трясца твоей матери! — закричал старик еще с улицы, увидев сына.
— А-а-а, это вы? — засмеялся Себастьян. — Добрый день, отец.
— Ты еще и смеешься, вымесок? — поднял посох старик.
— А что же, плакать? — снял фуражку сын.
— Лучше бы заплакал, глупый, когда потерял обручи от макитры. Ты белены объелся или от большого ума придурковатым стал? Когда это и кто это на всем белом свете видел у нашего мужика пианино?
— Так еще увидят, отец. Есть время! Вам ворота отворить?
— Ой, не отворяй, сукин сын, потому что побью на тебе всю палку! — пеплом трясся на голове старого иней, гася последний огонь шевелюры. — и чему только вас учат большевики?
— Да чему-то учат.
— Оно и видно по тебе. Разве нам до музыки? Мужицкая музыка — цеп и коса!
Себастьян упорно встряхнул своими густыми, из пламени выхваченными волосами:
— Я, отец, с четырнадцатого года и по нынешний день столько наслушался адской музыки, мне эта будет как лекарство.
— Лекарство! — передразнил отец. — Твои лекарства теперь — сало или смалец. Хоть бы зачуханного кабанчика из экономии приволок. Так нет, не хватило на это головы. Все же село смеется и надо мной, и над тобой.
— Это хорошо, когда смеется, чтобы не плакало. Может, послушаете немного музыки? — кивнул на дом.
Старик оглянулся вокруг и начал понемногу успокаиваться.
— И что, оглашенный, таки научился хоть немного бренчать какую-нибудь барыню-сударыню?
— Зачем нам такой хлам?
— И что-то играешь?
— С горем пополам.
— Кто же тебя научил?
— Революция!
— Революция?.. — задумался старик. — Что же, она может. Ну, иди, сыграй.
— А чего же вы в дом не зайдете?
Старый покосился на улицу:
— Чтобы раков не печь. Ты сыграй, а я на завалинке сяду и ругать тебя буду: пусть насмешники видят, что я крепко против твоей глупости иду.
Старик, опираясь на посох, сел на завалинке. А из хаты скоро пробились музыка и пение о тех васильках, что всходят на горе, о том барвинке, что постелился под горой. И усмотрел старый сквозь притемненные годы свои дальние-далекие васильки, и тот барвинок, и молодую женщину, которых только в молодости видел…
Вот какой голос у его сына, за него можно даже без пианино в театрах что-то платить. А вот долго ли он протянет без кабанчика и коровенки? Чтобы вот так на войнах и в революцию продырявили не его ребенка, а бесчувственное железо, то сквозь него можно было бы обрушивать зерно… А ему до сих пор васильки всходят, барвинок стелется… Удивительными становятся теперь люди: смотришь — вчерашний мужик, а сегодня уже и не мужик… Что оно только дальше из этого будет? Говорят, опять все заграницы на нас войско собирают, и тогда снова покатятся по трактам и дорогам головы сыновей, а по селам затоскуют похоронные колокола и вдовы…
Лесники прощаются с дядей Себастьяном, и он только теперь спрашивает, чего я пришел.
— Да… если можно, хочу посмотреть на того коня, которого вы у бандитов отбили.
— Уже слышал? — смеется мужчина.
— Услышал. Говорят, такой конь только у Георгия Победоносца был.
— Славный. Жаль одного: под убийцами ходил. Ну, теперь походит в плуге. Вот выздоровеет — тебя прокачу на нем. Хочешь?
— Ой, хочу, дядя.
Мы выходим из хаты и вдоль завалинки идем в маленький сад, где темной кочкой лежит раненый конь. Услышав шаги человека, он тихо и болезненно заржал. Шея у него была перевязана вышитым полотенцем. Дядя Себастьян погладил коня, сказал ему несколько слов и вытер слезы с глаз.
— Плачет, бедный, от боли, — сказал с сочувствием. — Слышь, Михаил, это такой умный конь, что, кажется, вот-вот заговорит.
И я верю каждому слову дяди Себастьяна. Если бы он сказал, что слышал, как говорит скот, тоже поверил бы.
— Что же, Михаил, пора тебе домой. Там уже мать, наверное, не дождется тебя. Провести?
— Не надо, я сам.
— Не боишься?
— Я не боюсь… Я еще буду просить, чтобы вы мне хоть немного растолковали одну книгу.
— Сейчас?
— Если можно, сейчас.
— Если это дело очень настоятельное, — посмеивается председатель, — то пойдем к свету.
В доме он разворачивает книгу, сначала удивляется, потом сосредоточивается, хмурится, насупливается, и на его щеках появляются бугорки.
— Ты где ее взял, такую умную?
— У попа, — рассказываю, как было дело.
— Ага! — злорадно говорит дядя, а его лицо так краснеет, что даже исчезают заплаты лишаев. Он перелистывает несколько страниц, снова вчитывается, наконец, встает из-за стола и, глядя мне в глаза, говорит: — Михаил, это книга о небе! Но нам сейчас главное — знать землю, знать и делить ее бедным людям. А потом уж будем добираться до неба. Завтра занеси книгу попу и скажи ему, что я просил давать тебе те книги, которые сейчас можешь читать. Еще скажешь, что я загляну к нему, и завтра вечером снова приходи ко мне. Понял?
— Понял.
— И будь здоров, — прощаясь, подал большую, оплетенную жилами руку…
Сколько лет прошло с тех пор. Я уже, было, и забывать начал эту причудливую историю с космографией, когда от небольшого ума хотели насмеяться над малым крестьянским ребенком. Но все это, как на дрожжах, поднялось в тот день, когда крестьянский сын нашей родной земли впервые в истории человечества поднялся в космос…Действительно, хорошо смеется тот, кто смеется последним!
РАЗДЕЛ ПЯТЫЙ
— Михаил, вставай! Слышишь!
— Де-е-да, еще чуть-чуть… — никак не могу открыть отяжелевшие веки, а в это время вокруг меня растрескивается и, как лед, расползается мой добрый сон — с утренними мглистыми полями, с нахохленными полукопнами на них, с долиной, прудом и дуплистыми ивами над ним. Мне все это хочется соединить, но руки мои вцепляются не в лоскуты полей, не в полукопны, а в одеяло, которое снимает дедушка. Голос у него мягкий, ласковый, словно дедушка тоже стоит во сне.
— Вставай, вставай, дитя, не будь капризным. За сон не купишь коня.
— А я и не хочу покупать коня, — напрасно отмахиваюсь от деда. — Не хочу, и все.
— Но какой же из тебя хозяин будет? — посмеивается дедушка. — Чего мы стоим без скота? Вставай.
— Деда, хоть капельку…
— Ничем тебе эта капелька не пособит. Уже совсем рассвело, и завтрак дымится на столе. Чувствуешь, как пахнет? — вытаскивает меня из сна.
Я вдыхаю воздух, но не знаю, что это пахнет: или поля, что снились, или набитый сеном мешок, на котором я сплю, или увядшее зелье на божнице, или еда. Наконец, щурясь, я встаю с узкого ясеневого тапчанчика, что его смастерил для меня дедушка.
За окнами еще дрожит голубоватый сон, под ним сизеет росистый спорыш, а на восходе ширится небесная прозелень, которую нежно золотит и шафранит невидимое солнце. А в доме по углам еще старцами теснятся тени.
— Очухался, наконец? — сочувственно поворачивается от печи мать. На ее лице играют горячие блики, а на рукавах сорочки оживают вышитые цветы. Хоть мы и бедные, но имеем цветы и в огороде, и на печке, и на полотне, которое одевает нас. — Что тебе снилось, дитятко?
— Забыл, — с трудом достаю из себя одно слово. Спросонья и язык, и губы не раскрываются. Это днем — другое дело: тогда мать говорит, что мне надо дратвой зашить рот, как будто не на что больше тратить дратву.
— Умывайся, умывайся, парень, — торопит меня дед. — Пора вести лошадь.
Вода и полотенце стирают с меня последние лоскуты сна, и теперь я чую, как на всю хату прокисшим хмелем пахнет тесто, отваренная рассыпчатая картошка и лепешка (корж). Дедушка знает, что я очень люблю горячую лепешку, он берет ее прямо с черной сковороды, разламывает на четыре куска и одну четверть, еще дымящуюся, подает мне:
— Бери, ранний, ешь и расти большим!
Да, вот если бы сбылись дедовы слова, так, может, не крутили бы тобой по-всякому. А то только скажешь или сделаешь что-то не так, сразу стыдят: «Такой большой, а что вытворяет. Ты от стыда и клепки разом избавился?» А когда попросишь что-то себе, так совсем другое поют: «Ты еще малый. Вот когда подрастешь…»