Но люди-то не так быстро растут, как им бы хотелось. Так только грибы после дождя за ночь повыскакивают из земли и друг перед другом хвалятся шапками. Вспомнив это, я немного веселею и начинаю улыбаться. Дедушка это замечает и сильно щурится мне:
— Видишь, какие у нас вкусные лепешки, а ты никак вставать не хотел.
— Деда, может, повести лошадь в рощу?
— Можно и в рощу, там сейчас такая красота! — охотно соглашается дедушка, душа которого с детства сроднилась с лесом. — Только далеко не заезжай.
— И торбу дайте мне чуть побольше: может, как раз на опята нападу.
— Вот и хорошо, — соглашается мать. — Все какая-то добавка в доме будет. — Она поднимает тяжелую крышку сундука и подает мне торбу, сшитую из широкого рукава рубашки, на ней до сих пор краснеют цветы ее девичества.
На улице уже фыркает и нетерпеливо бьет копытом наша лукавоглазая хитрюга. Увидев меня, она приветливо мотнула головой: садись, мол, скорее, потому что мне тоже пора завтракать. Знаем твой характер: когда голодная — покорная, а напасешься — не подступись, тогда даже на свои бархатные губы собирает злость.
Седая, скаля зеленоватые зубы, подходит к порогу и начинает шеей тереться о мое плечо. Ишь, как задабривается с утра. Я отчитываю, какая она скверная, непослушная и коварная. А ей хоть бы что: опять трогает мое плечо и торопит на ту пашу, в которой запутались росы и клочья тумана.
Вот и солнце поднялось из-за млечного пути и повисло между крыльями ветряка. Дедушка широко отворяет ворота, а я, расправляя плечи, на которые уже уселся холодок, выезжаю со двора. И вдруг радостно-радостно становится мне на душе; вспомнилась вчерашняя беседа с дядей Себастьяном, вспомнил, что должен сегодня говорить с попом, взять у него книгу, — и от всего этого не удержался, чтобы не засмеяться.
— Ты чего, разбойник, смеешься? — неожиданно отозвался сбоку дядя Николай; за плечами у него покачиваются грабки, за поясом — кушка[18], из которой выглядывают брус и точило.
— Разве нельзя, дядя? — смеясь, останавливаю перед ним лошадь.
— В постный день нельзя.
— А я уже сегодня скоромное ел.
— Осквернил себя плотоядием? — стали грознее у дяди лицо и серпастые усы.
— Осквернил, — смиренно говорю, сразу догадавшись, что дядя Николай только изображает из себя сердитого.
— Я вижу, что у тебя, парень, блестят макоеды, — покрутил пальцем вокруг своей щеки дядя Николай. — И что ты уплетал со скоромного?
Зная характер дяди Николая, я тоже начинаю немилосердно подвирать:
— Да вот лакомились вепрятиной с коржами, натертыми чесноком. Мама сегодня как раз хлеб пекут…
Но дядю уже не интересует, что печет мать. Он искоса посматривает на меня и переспрашивает:
— Вепрятину? А ты часом не того… не врешь?
— О, такое скажете, — я внешне обижаюсь, а внутри смеюсь, как это часто делает дядя Николай, — у него же эту науку проходил.
— И какая она на вкус? — осторожно допытывается человек.
— Да какая: сало как сало, только немного жестковатое и желудями пахнет.
Это убеждает дядю Николая:
— И где вы ее достали? — удивляются его глаза, нос, губы и морщины на лбу.
— Где? — я, вспоминая рассказ нашего лесничего, отчаянно пускаюсь бережком: — К нашей свинке повадился веприк. Только повечереет, а он уже — хвост бубликом — и чешет из лесу в наш двор: добрый вечер вам…
— Ах ты проказник! — расхохотался дядя Николай. — А я, старый, и уши развесил почти поверил искушению. В кого ты только пошел?
— В кого? Это вы спросите у моей матери, — смеюсь и я. — Она порой говорит, что не только в черта и оглашенного, а даже в вас.
Это еще больше развеселило дядю Николая. Он полез рукой сначала в глаз, потом к усам, покачал головой и подбодрил меня:
— Так и живи, парень, с радостью! И даже если приврешь для смеха — не беда. А кислым каждый умеет быть. Вот и будь здоров! — и он, энергичный, улыбающийся, ровно идет с косой по земле, чтобы до последнего своего дня разбрасывать по ней солнечную щедрость души.
Мне после разговора с дядей Николаем все повеселело вокруг: и перекресток улиц с еще не растоптанной росой, и раскрытые дома, и женщины в очипках, выбегающие с ведрами за водой, и девушки в платках, которые гнали в стадо скотину, и рыбаки, шедшие по тропинке — один с саком, а другой с длинной жердиной, — и звон косы, которую кто-то отбивал в саду, и голос мостика под копытами лошади, и вот тот клочок тумана, что зацепился за огородные ворота и не знает куда податься: или припасть к земле, или подняться вверх.
Я пересекаю село, старую вырубку, ставшую сенокосом, Богачов хутор, Круглик — синюю заплатку леса в полях — и оказываюсь в дубраве, что сверху кутается небом, а снизу туманом. А как хорошо здесь голубеет между кленами! А сами клены сейчас такими напуганными стали — вот-вот бросятся наутек или еще, того гляди, полетят за перелетными птицами, у их ног всхлипывает и всхлипывает родник, а какая-то птица развлекает его; она перескакивает с листка на листок, поет себе и нисколько не беспокоится, что где-то за лесами синеет холод. Он уже погнал на юг береговых ласточек, журавлей и лебедей, а гуси и утки только начинают перелет. Но больше всего мне жаль лебедей и того печального звона, что натрусили они мне в душу. И жаль, что осень моя проходит в полях, в дубравах, а не в школе. Единственная осталась надежда на отца — вот, может, он скоро вернется и вынет из мешка мне сапожки…
Мысли на своих крыльях несут и несут меня к отцу, к встрече с ним, а тем временем лукавая коняга уже пощипывает траву и собирается сбросить меня.
Я соскакиваю на землю, путаю Обменную и раздумываю, куда же поехать за грибами: в березняк или в загон Костюков, где весной бывают сморчки, летом — земляника, а осенью — опята. Но опята у нас не грибы, а полугрибы, их, когда они есть, и пятилетний ребенок соберет.
Другое дело найти боровик! Он так умеет притаиться, что не каждый, даже остроглазый, увидит его. Для меня встреча с боровиком или более безопасным подосиновиком, который очень любит хвастаться своей шапкой, всегда бывает неожиданной и радостной. И я не могу, как другие, сразу хватать гриб; мне нужно присмотреться, присесть, поговорить с ним, а потом уж орудовать ножом.
Я пускаю низом песню, а ко мне за дорогой грубее отзывается луна — ей тоже хочется петь.
Ой, диби, диби, диби —
Пішов дід по гриби,
Баба по опеньки.
Дід свої посушив,
Бабинi — сиренькi.
А чего бы ей тоже было не посушить? Все бы имела что зимой бросать себе в борщ. И моченые опята вкусные, когда их полить маслом. А от пирогов с опятами кто откажется! И хоть я только из песенки знаю эту бабу, которая поленилась сушить опята, но хулю ее, неодобрительно качаю головой, а дальше подаю голос на вторые гоны. И снова ко мне отзывается эхо. Сбивая росу, я иду к нему, а глазами так и оглядываюсь по сторонам. Вон около пенька распузырился мухомор, красная шапка его блестит, будто жиром помазана, а в нее впились белые крапинки; немного дальше синеют хрупкие сыроежки. Но я их не беру, потому что, пока доедешь домой, они перетрутся в мусор.
Ой, гайку, гайку,
Дай мені бабку[19].
И роща недолго думая дает мне подберезовик. Он примостился под потрескавшимся корневищем березы, ножка на нем темная, чешуйчатая, верх серенький, а низ бархатно белый и просвечивается розовым. Но это место не грибное. Пойдем дальше, где небо почти льется в леса и сбрасывает с них листья.
И вот уже понизу стало серебрено-серебрено, выше — золотисто, а вверху — голубовато. Это березняк, побратавшийся с пугливой осиной. Есть ветер или нет его, а она, позеленев, дрожит и дрожит, словно холод и испуг вошли в каждый ее лист. Вот здесь уж я держусь востро: это такое место, где не только земля, но и дерево пахнет грибами. Я приседаю на корточки и тихонько присматриваюсь, что делается вокруг. Здесь шуметь нельзя, потому что гриб испугается человеческого голоса и уйдет в землю. Вдруг мое сердце екнуло, опустилось немного вниз и радостно замерло: неподалеку от ядовитого стебля «вороньего глаза» стоят, красуясь, два близнеца-красноголовца. Они такие молоденькие, что их притрушенные туманом шапочки не успели отлепиться от крепких толстеньких ножек.
— Добрый день, ребята-подосиновики! — говорю я им, а они молчат.
Ого, а что делается за ними! На заросшей кукушкиным льном кочке стоит вот такой красноголовище! Шапка на нем перекосилась, величиной она будет не меньше миски, а ножка толщиной с мою руку. Сначала я называю его старостой, а дальше атаманом над подосиновиками. Такого еще никогда не видел! Я подбегаю к нему, примеряюсь со всех сторон, любуюсь, дальше бережно срезаю и кладу на шляпу, потому что в шляпу его шапка не влезает. Будет теперь чем похвастаться дома! А он едва-едва проклюнулся грибочек, у него еще и ножки нет, а шапочка даже не успела покраснеть. Ну, этот малыш пусть еще растет и ума, и тела набирается. За ним можно прийти и завтра.
Ох, и удалось же сегодня утро! Я насобирал полную сумку еще и шляпу подосиновиков. Даже седая, кажется, удивлялась таким сбором. В село ехал, как победитель. И кто только ни видел мои красноголовики, нахваливал меня и спрашивал, где набрал их. Я улыбался себе в душе, а с местом грибным не таился. Встретил меня и Юхрим Бабенко, любил не так работать, как разглагольствовать и хорошо поесть.
— Это ты сам столько собрал красноголовиков? — недоверчиво округлил свои хитрые глаза.
— А за что бы я нанял помощников? — спросил и я, гордо держась на своей лошадке.
— Ишь ты, как повезло, — Юхрим придержал лошадь и полез к моей шляпе, потом одним глазом пристально заглянул в торбу, чтобы убедиться, нет ли в грибах червоточины.
«Да, поищи, поищи», — свысока посмотрел на парня. Я не забыл, как он пожалел дать мне хоть на один день «Приключения Тома Сойера».