XVIСын рыбака
– Полно, говорю! Тут хлюпаньем ничего не возьмешь! Плакалась баба на торг, а торг про то и не ведает; да и ведать нет нужды! Словно и взаправду горе какое приключилось. Не навек расстаемся, господь милостив: доживем, назад вернется – как есть, настоящим человеком вернется; сами потом не нарадуемся… Ну, о чем плакать-то? Попривыкли! Знают и без тебя, попривыкли: не ты одна… Слава те господи! Наслал еще его к нам в дом… Жаль, жаль, а все не как своего!
Так говорил Глеб Савинов жене вскоре после отъезда сотского.
Разговор происходил между задними воротами и плетнем огорода, в известном проулке; тут, кроме старого рыбака и жены его, никого не было. Глеб после ужина, на котором присутствовал, между прочим, и сотский, приказал тотчас же всем ложиться спать, а сам, подмигнув украдкою жене, отправился с нею на совещание. На дворе царствовал совершеннейший мрак. Месяц, подымавшийся багровым шаром в отдаленном горизонте, не разливал почти никакого света: Глеб и Анна с трудом различали черты друг друга. Никто, может статься, не смыкал глаз в клетушках и сенях, но со всем тем было так тихо, что муж и жена говорили шепотом; малейшая оплошность с их стороны, слово, произнесенное мало-мальски громко, легко могло возбудить подозрение домашних и направить их к задним воротам, чего никак не хотелось Глебу.
– Какой бы он там чужак ни был – все одно: нам обделять его не след; я его не обижу! – продолжал Глеб. – Одно то, что сирота: ни отца, ни матери нету. И чужие люди, со стороны, так сирот уважают, а нам и подавно не приходится оставлять его. Снарядить надо как следует; христианским делом рассуждать надо, по совести, как следует! За что нам обижать его? Жил он у нас как родной, как родного и отпустим; все одно как своего бы отпустили, так, примерно, и его отпустим…
– И то, батюшка, я и сама так-то мерекаю… О-ох!.. Лепешечек напеку ему, сердечному… о-о-ох! – заботливо прошептала тетка Анна, утирая рукавом слезы и вздыхая в несколько приемов, как вздыхают обыкновенно бабы, которые долго и горько плакали.
– Вот нашла, что сказать: лепешки! Велика нужда ему в твоих лепешках! Закусил раз-другой – все одно что их и не было! Надо подумать о рубахах, а не о лепешках – вот что!
– Вестимо, без холста не отпущу его, касатика, – простонала тетка Анна.
– Холст сам по себе: пойдет на портянки[31]. Я говорю, примерно, о рубахах. Завтра день да послезавтра день – всего два дня остается! Не успеете вы обшить его как следует. Отдать ему Ванюшкины рубашки, которые залишние…
– Куды! Коротки будут! – заметила старуха с такою живостью, что муж принужден был шикнуть и поднять руку.
– А коротки, так возьмем у Васьки.
– А как же Вася-то? Ведь он также дома не остается: идет на заработки; самому нужны, – шепнула жена.
– Нет, Васька дома останется взамен Гришки. Отпущу я его на заработки! А самому небось батрака нанимать, нет, жирно будет! Они и без того денег почитай что не несут… Довольно и того, коли один Петрушка пойдет в «рыбацкие слободы»… Ну, да не об этом толк совсем! Пойдут, стало быть, Васькины рубахи; а я от себя целковика два приложу: дело ихнее – походное, понадобится – сапожишки купить либо другое что, в чем нужда встренется.
Как ни переполнено было сердце старушки, как ни заняты были мысли ее предстоящей разлукой с приемышем, к которому привыкла она почти как к родному детищу, но в эту минуту все ее чувства и мысли невольно уступили место удивлению: так поразила ее необыкновенная щедрость Глеба. Ободренная этим, она сказала:
– Вот, батюшка, надо также и образочек ему дать. Дам я ему, сердечному, вот тот, что в ризочке-то у нас…
– Что дело, то дело. Я, признаться, и сам о том думал, – перебил Глеб, – только что вот тот, который в ризе, давать незачем, можно простее сыскать. Главное дело, было бы ему наше родительское благословление…
Переговорив еще кой о чем касательно Гришки, рыбак заметил, что время спать идти.
– Ты обогни избу да пройди в те передние ворота, – примолвил он, – а я пока здесь обожду. Виду, смотри, не показывай, что здесь была, коли по случаю с кем-нибудь из робят встренешься… Того и смотри прочуяли; на слуху того и смотри сидят, собаки!.. Ступай! Э-хе-хе, – промолвил старый рыбак, когда скрип калитки возвестил, что жена была уже на дворе. – Эх! Не все, видно, лещи да окуни, бывает так ину пору, что и песку с реки отведаешь!.. Жаль Гришку, добре жаль; озорлив был, плутоват, да больно ловок зато!
Глеб оглянул рассеянно небо, по которому величественно всплывал серебрившийся теперь месяц, перекрестился, вошел на двор и, закутавшись в овчину, улегся в свои сани под навесом. Хотя старик свыкся уже с мыслью о необходимости разлучиться рано или поздно с приемышем, тем не менее, однако ж, заснуть он долго не мог: большую часть ночи проворочался он с боку на бок и часто так сильно покрякивал, что куры и голуби, приютившиеся на окраине дырявой лодки, почти над самой его головой, вздрагивали и поспешно высовывали голову из-под теплого крыла.
Но не подозревал старый Глеб, что через каких-нибудь пять-шесть часов придется перенести испытание, перед которым настоящее его горе ровно ничего не будет значить. Не предвидел он, что ночь эта, проведенная в тревожном забытьи, будет сравнительно его последнею спокойною ночью!
Заря между тем, чуть-чуть занимавшаяся на горизонте, не предвещала ничего особенно печального: напротив того, небо, в котором начинали тухнуть звезды, было чистоты и ясности необыкновенной; слегка зарумяненное восходом, оно приветливо улыбалось и спешило, казалось, освободиться от туч, которые, как последние морщинки на повеселевшем челе, убегали к востоку длинными, постепенно бледнеющими полосками. Вся окрестность как словно раскрывала глаза и, приподымая освеженные росою ресницы, радостным взглядом встречала весеннее утро. Над лугами трещал уже жаворонок… Глеб, по обыкновению своему, проснулся вместе с жаворонками: нежиться да потягиваться не любил старик: он поспешно выскочил из саней, провел широкой ладонью по лицу и волосам, оглянул небо и перекрестился.
– Создал господь ведро… знатное утро! – сказал он, выходя за ворота и весело оглядывая Оку и дальний берег, только что озаренные первым лучом солнца.
Ему в голову не приходило, что это утро, так радостно улыбавшееся, западет тяжелым камнем на его сердце и вечно будет жить в его памяти.
В самое это утро Петр и Василий должны были сообщить отцу о своих намерениях. Оба заранее приготовились встретить грозу, которая неминуемо должна была разразиться над их головами. В то время, как отец спускался по площадке и осматривал свои лодки (первое неизменное дело, которым старый рыбак начинал свой трудовой день), сыновья его сидели, запершись в клети, и переговаривали о предстоявшем объяснении с родителем; перед ними стоял штоф. Петр, не мешает заметить, плохо что-то надеялся на брата: он знал, что Василий как раз «солжет» – оплошает перед отцом, если не придашь ему заблаговременно надлежащей смелости. Основываясь на этом, Петр накануне еще, когда возвращался из Сосновки, припас «закрепу»; по мнению старшего брата – мнению весьма основательному, – Василий без вина был то же, что вино без хмеля; тогда только и полагайся на него, когда куражу прихватит! Подливая брату, Петр, конечно, не пропускал случая «тешить собственную душу», как он сам выражался, и частенько-таки подносил штоф к губам. Он делал это вовсе не из надобности; вино было ему в охоту, как и всякому человеку, который давно уже хмелью зашибался. Он и без куражу не побоялся бы отцовского гнева. Он принадлежал к числу тех отчаянно загрубелых людей, которых ничем не проймешь: ни лаской, ни угрозой, – которые, если заберут что в башку, так хоть отсекай у них руки и ноги, а на своем поставят. Смелость Петра соответствовала его упрямству. Казалось даже, он с каким-то лихорадочным нетерпением ждал минуты, когда станет перед отцом лицом к лицу; цыганское лицо его, дышащее грубой энергией, выражало досаду тогда лишь, когда встречалось с лицом Василия, в чертах которого все еще проступала время от времени какая-то неловкость. Смущение Василия благодаря предусмотрительности брата не замедлило, однако ж, исчезнуть. Оба пошли тогда в избу. Глеб не возвращался еще с реки; но все семейство, за исключением Вани, однако ж, которого никто не видел со вчерашнего вечера, находилось уже в избе. Никто, кроме жены Петра, не знал о намерениях двух братьев; всеобщее внимание занято было, следовательно, одним только Гришкой. В ожидании Глеба и завтрака все обступали с большим или меньшим участием приемыша, который сидел на скамье у окна и, повернувшись боком к присутствующим, прислонив голову к стене, глядел в землю. Наконец явился Глеб, и все сели завтракать.
Окинув зорким взглядом семейство, старый рыбак тотчас же заметил, что старшие сыновья его были навеселе. Как сказано выше, Глеб мало обращал внимания на возраст детей своих: он держал всех членов семейства без различия в ежовых рукавицах – потачки никому не давал. Тем менее следовало спустить Петру и Василию, что зоркий взгляд Глеба не раз уже в последнюю побывку встречал их в хмельном виде; отец давно собирался отжучить их порядком и отучить от баловства. Он вспылил тотчас же и осыпал их градом ругательств. Тем бы, может быть, и кончилось дело, если б они смолчали; но, разгоряченные вином, они отвечали – отвечали грубо и дерзко. Это обстоятельство мгновенно взорвало старика: брови его выгнулись, голова гордо откинулась назад, губы задрожали. Но сыновья зашли уже слишком далеко: отступать было поздно; они встретили наглым, смелым взглядом грозный взгляд отца и в ответ на страшный удар, посланный в стол кулаком Глеба, приступили тотчас же, без обиняков, к своему объяснению… Но не станем описывать этой диконеобузданной сцены, из которой читатель ничего бы не вынес, кроме тягостного, неприятного чувства. Достаточно сказать, что бабы и дети опрометью кинулись вон и попрятались, кто куда мог; несколько минут пролежали они в своих прятках совершеннейшим пластом, ничего не видя, не слыша и не чувствуя, кроме того разве, что в ушах звенело, а зубы щелкали немилосерднейшим образом. Мало-помалу, однако ж, бабы наши стали приходить в себя; бледные лица их, как словно по условленному заранее знаку, выглянули в одно и то же время из разных углов двора. Но страшные крики, раздававшиеся в избе, – крики, посреди которых как гром раздавался голос Глеба, заставляли баб поспешно прятать головы, наподобие того, как это делают испуганные черепахи. Шум и крики подымались все сильнее и сильнее; казалось со двора, как будто по полу избы каталось несколько пустых сороковых бочек. Но бабы, движимые любопытством, которое не оставляет человека в самые критические минуты, не переставали высовывать головы и прислушиваться. Так продолжалось до тех пор, пока шум не умолк и Глеб не показался на крылечке. Тут уж бабы исчезли окончательно, залегли в самые темные углы своих пряток и замерли.
Глеб был в самом деле страшен в эту минуту: серые сухие кудри его ходили на макушке, как будто их раздувал ветер; зрачки его сверкали в налитых кровью белках; ноздри и побелевшие губы судорожно вздрагивали; высокий лоб и щеки старика были покрыты бледно-зелеными полосами; грудь его колыхалась из-под рубашки, как взволнованная река, разбивающая вешний лед. Ступеньки крылечка затряслись под его тяжелыми шагами. Очутившись на дворе, он остановился как бы для того, чтоб перевести дыхание, и вдруг быстро повернулся к двери крыльца, торжественно приподнял обе руки и произнес задыхающимся голосом:
– Не будет вам, непослушники, отцовского моего благослов…
Но тут он остановился; голос его как словно оборвался на последнем слове, и только сверкающие глаза, все еще устремленные на дверь, силились, казалось, досказать то, чего не решался выговорить язык. Он опустил сжатые кулаки, отступил шаг назад, быстрым взглядом окинул двор, снова остановил глаза на двери крыльца и вдруг вышел за ворота, как будто воздух тесного двора мешал ему дышать свободно.
Прелесть весеннего утра, невозмутимая тишина окрестности, пение птиц – все это, конечно, мало действовало на Глеба; со всем тем, благодаря, вероятно, ветерку, который пахнул ему в лицо и освежил разгоряченную его голову, грудь старика стала дышать свободнее; шаг его сделался тверже, когда он начал спускаться по площадке.
Подойдя к лодкам, Глеб увидел Ваню. Тут только вспомнил старик, что его не было за завтраком.
– Где ты шлялся? – сурово спросил отец.
Он остановился и, повернувшись почти спиною к сыну, мрачно оглянул реку.
– Я здесь был все время, батюшка, – кротко отвечал сын.
– За какой надобностью? – сухо и как бы не думая, о чем говорит, перебил отец.
– Тебя ждал, батюшка…
Голос, которым произнесены были эти слова, прозвучал такою непривычною твердостию в ушах Глеба, что, несмотря на замешательство, в котором находились его чувства и мысли, он невольно обернулся и с удивлением посмотрел на сына.
Кроткий, спокойный вид парня совершенно обезоружил отца.
– Чего тебе? – спросил он отрывисто.
– Я хотел переговорить с тобой, батюшка, – начал Ваня, – хотел сказать тебе… ты только выслушай меня…
– Ну! – перебил Глеб с возраставшим удивлением.
Год без малого не мог он слова добиться от парня, и вот теперь тот сам к нему приступает.
– Выслушай меня, батюшка, – продолжал сын тем же увещевательным, но твердым голосом, – слова мои, может статься, батюшка, горькими тебе покажутся… Я, батюшка, во веки веков не посмел бы перед тобою слова сказать такого; да нужда, батюшка, заставила!..
– Как! – вскричал отец, сжимая кулаки и делая шаг вперед. – Стало, они и тебя подговорили! Стало, и тебе ни во что мое родительское проклятие!
– Нет, батюшка, никто меня не подговаривал, – возразил сын, не трогаясь с места, – родительское твое благословение мне пуще дорого; без него, батюшка, я и жить не хочу…
– Чего ж тебе? – спросил изумленный отец.
– Я, батюшка, пришел переговорить с тобою о Гришке… Батюшка! Что ты делаешь? Опомнись.
Глеб отступил шаг назад и опустил руки; старик не верил глазам и ушам своим.
– Зачем же ты тогда воспитал его? Затем ли поил, кормил, растил его, чтоб потом за нас, за сыновей твоих, ответ держал… Батюшка! Что ты хочешь делать? Опомнись. Ведь это выходит, батюшка, делами добрыми торговать! – продолжал сын, и лицо его при этом как словно озарилось каким-то необыкновенным светом, хотя осталось так же кротко и спокойно. – Не бери, батюшка, тяжкого греха на свою душу!.. Господь благословил нас, берег твой дом, дал тебе достаток… Сам ты сколько раз говорил об этом!.. Господь отступится от нас за такое дело! Достаток твой не будет тогда божьим благословением: все пойдет прахом – все назад возьмет! За то и берег он нас. Сам же ты говоришь, что жили по правде!
Глеб стоял как прикованный к земле и задумчиво смотрел под ноги; губы его были крепко сжаты, как у человека, в душе которого происходит сильная борьба. Слова сына, как крупные капли росы, потушили, казалось, огонь, за минуту еще разжигавший его ретивое сердце. Разлука с приемышем показалась ему почему-то в эту минуту тяжелее, чем когда-нибудь.
– Как же быть-то? Откуда ж нам взять за него!.. Я и сам, того, думал… Разве жеребий… промеж вами кинуть? – проговорил он наконец, как бы раздумывая сам с собою.
Мысль эта родилась, может быть, в голове старика при воспоминании о старших непокорных сыновьях.
– Нет, батюшка! Зачем бросать жеребий! – спокойно вымолвил парень. – Старшие братья женаты; уж лучше… так, без жеребья…
Глеб поднял голову.
– Очередь за нами, за твоими сыновьями, – продолжал Ваня все тем же невозмутимо твердым голосом, – старшие сыновья женаты… Что ж!.. Я и пойду, батюшка…
Старику не шутя представилось, что младший сын его рехнулся. Предшествовавшие слова молодого парня, его спокойный голос, а еще более спокойный вид убеждали, однако ж, старика в противном.
«Что ж бы такое значило? Уж не засорил ли парень дурью свою голову?.. Погоди ж, я вот из тебя дурь-то вышибу!»
При этой мысли Глеб, которому шутить было не в охоту, вспыхнул.
– Видишь ты это? – крикнул он, неожиданно выступая вперед и показывая сыну коренастый, узловатый кулак.
Но Ваня на волос не пошатнулся, не мигнул даже глазом.
– Я тебя проучу, как дурью-то забираться! – закричал отец, сурово изгибая свои брови. – Я выколочу из тебя дурь-то: так отдую, что ты у меня на этом месте трое суток проваляешься! – заключил он, все более и более разгорячаясь.
– Власть твоя, батюшка, – сказал с самым кротким, покорным видом парень, – бей меня – ты властен в этом! А только я от своего слова не отступлюсь.
При этом гнев окончательно завладел стариком: он ринулся со всех ног на сына, но, пораженный необычайным спокойствием, изображавшимся на лице Вани, остановился как вкопанный.
– Бей же меня, батюшка, бей! – сказал тогда сын, поспешно растегивая запонку рубашки и подставляя раскрытую, обнаженную грудь свою. – Бей; в этом ты властен! Легче мне снести твои побои, чем видеть тебя в тяжком грехе… Я, батюшка (тут голос его возвысился), не отступлюсь от своего слова, очередь за нами, за твоими сыновьями; я пойду за Гришку! Охотой иду! Слово мое крепко: не отступлюсь я от него… Разве убьешь меня… а до этого господь тебя не допустит.
Глеб остолбенел. Лицо его побагровело. Крупные капли пота выступили на лице его. Не мысль о рекрутстве поражала старика: он, как мы видели, здраво, толково рассуждал об этом предмете, – мысль расстаться с Ваней, любимым детищем, наконец, неожиданность события потрясли старика. Так несбыточна казалась подобная мысль старому рыбаку, что он под конец махнул только рукой и сделал несколько шагов к реке; но Ваня тут же остановил его. Он высказал отцу с большею еще твердостью свою решимость.
Тогда между сыном и отцом началась одна из тех тягостно-раздирающих сцен, похожих на вынужденную борьбу страстно любящих друг друга противников. Глеб осыпал сына упреками, припоминал ему его детство: он ли не любил его, он ли не лелеял! Осыпал его затем угрозами, грозил ему побоями – ничто не помогало: как ни тяжко было сыну гневить преклонного отца, он стоял, однако ж, на своем. Видя, что ничто не помогало, Глеб решился прибегнуть к ласке и принялся увещевать сына со всею нежностью, какая только была ему доступна. Но и это ни к чему не послужило: сын остался тверд, и решимость его ни на волос не поколебалась. Тут только почувствовал Глеб, почувствовал первый раз в жизни, что крепкие, железные мышцы его как словно ослабли; первый раз осмыслил он старческие годы свои, первый раз понял, что силы уж не те стали, воля и мощь не те, что в прежние годы. Слишком много потрясений выдержали в этот день его стариковские нервы; на этот раз, казалось, горе раздавило его сердце.
– Ваня! – воскликнул старик, все еще не терявший надежды убедить сына. – Ваня! Вспомни! Тебя ли я не любил? Тебя ли не отличал я?.. Сызмалетства отличал я тебя от твоих братьев!.. Ты был моим любимцем, ненаглядным сыном моим! Ты моя надёжа… И ты хочешь покинуть меня своей охотой, на старости лет покинуть хочешь! Старуху свою, мать покинуть хочешь!.. Ваня, вспомни… али ты этого не знаешь?.. Ведь и братья твои нас покидают… Что ж, как же, сиротами ты хочешь стариков оставить?.. Опомнись! Что ты делаешь?.. Ваня!..
– Батюшка!.. Батюшка! Перестань! Ты только мутишь меня! – твердил в то же время сын, напрягая все силы своего духа, чтобы не разразиться воплем. – Перестань!.. Бог милостив!.. Приду вовремя… Приду закрыть глаза твои… не навек прощаемся… Полно, батюшка! Не гневи господа бога! О чем ты сокрушаешься? Разве я худое дело какое делаю? Опомнись! Разве я в Сибирь за недоброе дело иду?.. Что ты?.. Опомнись! Иду я на службу на ратную… иду верой и правдой служить царю-государю нашему… Вишь: охотой иду, сам по себе… Полно, опомнись! Не сокрушайся, не мути меня, батюшка… Лучше ты без меня останься, чем увижу я тяжкий грех на душе твоей родительской!..
– Ну, послушай… вот… вот что я скажу тебе, – подхватил отец, – кинем жеребий, Ваня!.. Ну так, хошь для виду кинем!.. Кому выпадет, пущай хоть тот знает по крайности, пущай знает… что ты за него пошел!
– Нет, батюшка! Зачем? – возразил сын, качая головою. – Зачем?.. Ну, а как кому-нибудь из братьев вынется жеребий либо Гришке, ведь они век мучиться будут, что я за них иду!.. Господь с ними! Пущай себе живут, ничего не ведая, дело пущай уж лучше будет закрытое.
Последние слова сына, голос, каким были они произнесены, вырвали из отцовского сердца последнюю надежду и окончательно его сломили. Он закрыл руками лицо, сделал безнадежный жест и безотрадным взглядом окинул Оку, лодки, наконец, дом и площадку. Взгляд его остановился на жене… Первая мысль старушки, после того как прошел страх, была отыскать Ванюшу, который не пришел к завтраку.
– Ступай сюда! Ступай, старуха! – закричал Глеб, махая обеими руками.
Старушка, ковыляя, подошла к мужу и сыну.
– Вот, – сказал Глеб уже разбитым голосом, – вот, – продолжал он, указывая на сына, – послушай его… послушай, коли сердце твое крепко…
Испуганная мать бросилась к сыну. Тот опустил голову и молчал. Глеб в коротких, отрывистых словах передал жене намерение Вани.
– Батюшка! – закричала старуха. – Батюшка! Помилуй! – и как безумная повалилась она мужу в ноги.
– Его проси! – проговорил Глеб, захлебываясь от слез, хоть глаза его были сухи. – Его проси, старуха! – заключил он, указывая на Ваню.
– Ваня!.. Батюшка!.. Помилуй! – прокричала мать, бросаясь сыну в ноги.
Но Ваня не отвечал; он поддерживал мать и рыдал навзрыд, обливая ее лицо слезами.
Тут уже и самого старика слеза прошибла; он медленно подошел к жене, положил ей широкую ладонь свою на голову и произнес прерывающимся голосом:
– Терпи, старая голова, в кости скована! – При этом он провел ладонью по глазам своим, тряхнул мокрыми пальцами по воздуху и, сказав: «Будь воля божья!», пошел быстрыми шагами по берегу все дальше и дальше.
Как только исчез он за выступом высокого берегового хребта, обе снохи и за ними мужья, Гришка и дети спустились с площадки и обступили старуху и Ваню.
Но сколько ни допрашивали они, сколько ни допытывались, ничего не могли узнать.
Старуха рыдала как безумная. Сын сидел подле матери, обняв ее руками, утирал слезы и молчал. Когда расспросы делались уже чересчур настойчивыми, Ваня обращал к присутствующим кроткое лицо свое и глядел на них так же спокойно, как будто ничего не произошло особенного.
Так простой русский человек совершает всегда великодушные поступки!
XVIIПроводы
Тусклый, серенький день. Свод неба как будто опустился, прилег в раздумье над молчаливой землей. Если б не теплота воздуха, не запах молодой, только что распустившейся зелени, можно было подумать, что весна неожиданно сменилась осенью. В начале весны часто встречаются такие дни. Они похожи на задумчивое, прекрасное лицо молодой девушки. Вся природа вдруг стихнет – стихнет, как резвый ребенок, выпущенный на волю, который, не надеясь на свои силы и не в меру отдавшись шумному, крикливому веселью, падает вдруг утомленный на траву и сладко засыпает… В такие дни вы звука не услышите. Все живущее как будто сдерживает дыхание, приготовляется к чему-то, снова собирается с силами к шумному празднеству лета. Стада безмолвствуют, как бы опьяненные крепким курением распускающихся растений, которое, за недостатком солнечных лучей, стелется над землею; животные припали к злачной траве, опустили головы или лениво бродят по окрестности. Птицы сонливо дремлют на ветках, проникнутых свежим, молодым соком; насекомые притаились под древесного корой или забились в тесные пласты моху, похожие в бесконечно уменьшенном виде на непроходимые сосновые леса; муха не прожужжит в воздухе; сам воздух боится, кажется, нарушить торжественную тишину и не трогает ни одним стебельком, не подымает даже легкого пуха, оставленного на лугах молодыми, только что вылупившимися гусятами… Ничего не может быть поэтичнее таких дней! Тонкий, счастливо настроенный слух различает посреди этой мертвой тишины стройное, гармоническое пение… Неизъяснимо сладким чувством наполняется душа ваша. Но не восторженный экстаз, не грустное раздумье (в котором также есть своя прелесть) овладевают вами: нет! Кровь и мозг совершенно покойны: вы просто чувствуете себя почему-то счастливым; все существо ваше невольно сознает тогда возможность тихих, мирных наслаждений, скромной задушевной жизни с самим собою; жизни, которую вы так давно, так напрасно, может быть, искали в столицах, с их шумом, блеском и обольщениями, для вас тогда не существует: они кажутся такими маленькими, что вы даже их не замечаете… В такие минуты на сердце легко и свободно, как в первые лета счастливой юности; ни одно дурное помышление не придет в голову. Вы довольны сами собою, довольны своими чувствами, довольны своим одиночеством и благословляете провидение, которое дало вам возможность жить, дышать и чувствовать…
В такой именно день, рано утром, Ванюша прощался с своим семейством. Окрестность нарочно, казалось, приняла самый тусклый, серенький вид, чтобы возбудить в сердце молодого парня как можно меньше сожаления при расставанье с родимыми местами. Семейство рыбака стояло на дворе; оно теперь немногочисленно (Петр, Василий, их жены и дети ушли накануне). Тут находятся всего-н́авсе: Глеб, его старуха, сын, приемыш и дедушка Кондратий, который пришел провожать Ванюшу. Мы застаем их в самую роковую, трудную минуту. Уже ворота, выходящие на площадку, отворены: уже дедушка Кондратий отнес в избу старую икону, которою родители благословили сына. Остается только сказать: «Пойдемте!..» Но старый Глеб все еще медлит. Гришка между тем простился уже с товарищем своей юности: он отошел немного поодаль; голова его опущена, брови нахмурены, но темные глаза, украдкой устремляющиеся то в одну сторону двора, то в другую, ясно показывают, что печальный вид принят им по необходимости, для случая, что сам он слабо разделяет семейную скорбь. Никто, впрочем, из присутствующих не думает в эту минуту о приемыше. Тетка Анна крепко охватила обеими руками шею возлюбленного детища; лицо старушки прижимается еще крепче к груди его; слабым замирающим голосом произносит она бессвязное прощальное причитание. Перед ними стоит Глеб; глаза его сухи, не произносит он ни жалоб, ни упреков, ни жестоких укорительных слов; но скрещенные на груди руки, опущенная голова, морщины, которых уже не перечтешь теперь на высоком лбу, достаточно показывают, что душа старого рыбака переносит тяжкое испытание. Напрасно дедушка Кондратий, которого Глеб всегда уважал и слушал, напрасно старается он уговорить его, призывая на помощь душеспасительные слова, – слова старичка теперь бессильны; они действуют на Глеба, как на полоумного человека: он слышит каждое слово дедушки, различает каждый звук его голоса, но не удерживает их в памяти. Глеб до сих пор не может еще собраться с мыслями: в эти три дня старик перенес столько горя! Поступки детей его изгладили из его памяти целые шестьдесят лет спокойной, безмятежной, можно даже сказать, счастливой жизни… Но сколько ни думай, сколько ни сокрушайся, ничего этим не возьмешь – время только проходит.
– Пойдемте! – говорит Глеб.
Дедушка Кондратий бережно разнимает тогда руки старушки, которая почти без памяти, без языка висит на шее сына; тетка Анна выплакала вместе с последними слезами последние свои силы. Ваня передает ее из рук на руки Кондратию, торопливо перекидывает за спину узелок с пожитками, крестится и, не подымая заплаканных глаз, спешит за отцом, который уже успел обогнуть избы.
Отчаянный, раздирающий крик, раздавшийся позади, приковывает на месте молодого парня.
– Ваня!.. Ваня!..
– Полно… матушка… не убивайся… бог милостив! – говорит он, обнимая старуху, которая как безумная охватила его руками.
Но увещевания тут напрасны! Дедушка Кондратий и Ваня, поддерживая Анну, продолжают путь.
Вот уже миновали огород, вот уже перешли ручей. Этот ручей, свидетель младенческих лет, служит последним порогом родительского дома. Вот ступили уже на тропинку и стали подыматься в гору. Воспоминания теснятся в душе молодого парня, с каждым шагом вперед предстоит новая разлука… Как ни подкреплял себя молодой рыбак мыслью, что поступком своим освободил старика отца от неправого дела, освободил его от греха тяжкого, как ни тверда была в нем вера в провидение, со всем тем он не в силах удержать слез, которые сами собою текут по молодым щекам его… Тяжко ведь расставаться впервые с домом родительским; тут с сердцем уже не совладаешь: не слушает оно рассудка и не обольщается мечтами и надеждами.
Простолюдину еще труднее покинуть родимый кров, чем всякому другому человеку. Как бы ни убога была хижина бедняка, он привязан к ней всеми своими чувствами, всею душою. Привязанность образованного человека к материальным предметам, с которыми он свыкся, привязанность к дому, к почве совершенно ничтожна сравнительно с привязанностью простолюдина к тем же предметам его привычки. Объясняется это очень легко: умственная, духовная жизнь, которая отрешает человека более или менее от грубого материализма, весьма ограничена у простолюдина. Живя почти исключительно материальной, плотской жизнью, простолюдин срастается, так сказать, с каждым предметом, его окружающим, с каждым бревном своей лачуги; он в ней родился, в ней прожил безвыходно свой век; ни одна мысль не увлекала его за предел родной избы: напротив, все мысли его стремились к тому только, чтобы не покидать родного крова. Русский мужик – семьянин и домосед по преимуществу. Мне довелось раз видеть, как семейство пахаря, добровольно отправляясь в плодородные южные губернии, прощалось со своим полем – жалкими двумя десятинами глинистой, никуда почти не годной почвы. Я в жизнь не видал такого страшного прощания, таких горьких слез. Мать родная, прощаясь с любимыми детьми, не обнимает их так страстно, не целует их так горячо, как целовали мужички землю, кормившую их столько лет. Они оставляли, казалось, на этих двух нивах часть самих себя. Кусочки земли были зашиты даже в ладанки грудных младенцев… Простолюдин покорен привычке: расставаясь с домом, он расстается со всем, что привязывало его к земле. Он жил в исключительной, ограниченной своей сфере; вне дома для него не существует интересов; он недоверчиво смотрит на мир, выходящий из предела его обыкновенных узких понятий. Покидая дом, он не подкрепляет себя, как мы, мечтами и надеждами: он положительно знает только то, что расстается с домом, расстается со всем, что привязывает его к жизни, и потому-то всеми своими чувствами, всею душою отдается своей скорби… Достигнув вершины высокого берегового хребта – вершины, с которой покойный дядя Аким боязливо спускался когда-то вместе с Гришкой к избам старого рыбака, Глеб остановился. Но не быстрая ходьба в гору утомила его: ему, напротив, хотелось бы пройти еще скорее, подняться еще выше. Страшная тяжесть висела на сердце старика; ему хотелось пройти теперь сто верст без одышки; авось-либо истома угомонит назойливую тоску, которая гложет сердце. Когда Ваня и дедушка Кондратий, все еще поддерживавшие Анну, поднялись на гору, Глеб подошел к ним.
– Зачем вы привели ее сюда? – нетерпеливо сказал он. – Легче от эвтого не будет… Ну, старуха, полно тебе… Простись да ступай с богом. Лишние проводы – лишние слезы… Ну, прощайся!
– Прощай, матушка! – произнес сын и в первый раз не мог хорошенько совладать с собой, в первый раз зарыдал горько – зарыдал, как мальчик.
При этом старуха вдруг встрепенулась: забытье исчезло, силы воскресли. Откинув исхудалыми руками платок, покрывавший ей голову, она окинула безумным взглядом присутствующих, как бы все еще не сознавая хорошенько, о чем идет речь, и вдруг бросилась на сына и перекинула руки через его голову. Крик, сопровождавший это движение, надрезал как ножом сердца двух стариков. В лета дедушки Кондратия уже не плачут: слезы все выплаканы, давно уже высох и самый источник. Но Глеб мало еще ведал горя: он не осилил. Сколько Глеб ни крепился, сколько ни отворачивал голову, сколько ни хмурил брови, крупные капли слез своевольно брызгали из очей его и серебрили и без того уже поседевшую бороду. Он махнул рукою и еще скорее пошел вперед. Ваня вырвался из объятий матери и побежал за ним, не переставая креститься.
– Ваня! Ваня!
Старуха бросилась было за сыном; но ноги ее ослабли. Она упала на колени и простерла вперед руки.
Ваня продолжал между тем следить за отцом. Раз только обернулся он; избушки, площадка, ручей, лодки, сети – все исчезло. Над краем горы, которая закрывала углубление берега, заменявшее ему целую родину, он увидел только белую голову дедушки Кондратия, склоненную над чем-то распростертым посреди дороги. За ними, дальше, в беспредельной глубине, увидел он дальнюю луговую местность. С этой высоты маленькое озеро дедушки Кондратия виднелось как на ладони. Белая подвижная точка как словно мелькала недалеко от зелени, окружавшей темною каймою озеро. Ваня как будто приостановился, но тотчас же отвернул голову, перекрестился и пошел еще скорее. Очутившись в нескольких шагах от отца, он не выдержал и опять-таки обернулся назад; но на этот раз глаза молодого парня не встретили уже знакомых мест: все исчезло за горою, темный хребет которой упирался в тусклое, серое без просвета небо… Прощай, мать! Прощай, родина, детство, воспоминания, – все прощай!
Грустно!
На четвертый день после вышеописанной сцены Глеб возвратился домой. У ворот он встретился с женою, которая, завидя его одного, ударилась в слезы; но Глеб прошел мимо, не обратив на нее ни малейшего внимания. На дворе ему подвернулся Гришка; но он не взглянул даже на него. После тягостной сцены со старшими сыновьями, после разлуки с Ваней старого Глеба как словно ничто уже не занимало. Все это происходило утром. Во всю остальную часть дня, в обед, в ужин, старый рыбак ни разу не показался в избе. Отсутствие его заметила под конец и тетушка Анна. Старушка отправилась отыскивать мужа. Беспокойство еще хуже овладело ею, когда, обойдя клетушки и навесы, она не нашла Глеба. Наконец после долгих розысков увидела она его лежащего навзничь на груде старых вершей в самом темном, отдаленном углу двора. Голова старого рыбака и верхняя часть его туловища были плотно закутаны полушубком. Он не спал, однако ж. Старушка явственно расслышала тяжелые вздохи, сопровождаемые именами Петра, Василия и Вани. Анна вернулась к избе, села на крылечко и снова заплакала. Так провела она всю ночь. На заре она снова подошла к мужу. Глеб лежал недвижно на своих вершах. Глухие, затаенные вздохи, сопровождаемые именами сыновей, по-прежнему раздавались под полушубком. Весь этот день прошел точно так же, как вчерашний. Глеб не показывался в избе, не пил, не ел и продолжал лежать на своих вершах. Тоска смертельная овладела тогда старушкой. Когда она увидела, что и на третий день точно так же не было никакой перемены с мужем, беспокойство ее превратилось в испуг: и без того уже так пусто, так печально глядели навесы! Старушка вышла за ворота, отыскала глазами Гришку, который приколачивал что-то подле лодок, и пошла к нему.
– Гриша, что это, касатик, с нашим стариком прилучилось? – сказала она, заботливо качая головою. – Вот третий день ноне не ест, не пьет, сердечный.
– Стало быть, не в охоту, оттого и не ест! – отрывисто отвечал приемыш, не подымая головы.
– Ох-ох, нет, касатик, никогда с ним такого не бывало! – подхватила со вздохом старушка. – Лежит, не двинется, не пьет, не ест ничевохонько третьи сутки… Не прилучился бы грех какой.
– Ничаво небось! Полежит, полежит да встанет.
– Хорошо, кабы так-то!.. О-ох, боюсь, не разнемогся бы… помилуй бог!
– Небось его не скоро возьмешь! Здоров он, как вода! Что ему сделается!
– Шутка, трое суток маковой росинки во рту не было! – продолжала старушка, которую всего более озадачивало это обстоятельство, служащее всегда в простонародье несомненным признаком какого-нибудь страшного недуга. – С той вот самой поры, как пришел… провожал нашего Ван…
Старушка не договорила: голос ее вдруг ослабел. Она как-то усиленно закрыла глаза и замотала головою. Сквозь распущенные веки ее, лишенные ресниц, показались слезы, которые тотчас же наполнили глубокие морщины ее исхудалого лица.
– Ох, ненаглядный ты мой… сокровище ты мое! Ванюшка! Где-то ты? – простонала Анна, тоскливо мотая головою. – А все ведь, Гриша… о-ох… все ведь как словно… все через тебя вышло такое…
– Да что ты, матушка, в самом-то деле, ко мне пристаешь с эвтим? – с дерзким нетерпением произнес приемыш. – Разве моя в чем вина? «Через тебя да через тебя!» Кабы я у вас не случился, так все одно было бы!
Старушка ничего не отвечала. Она положила голову на ладонь и, подавив вздох, медленно пошла к избам.
Ступив на двор, она прямехонько натолкнулась на Глеба.
Мужественное лицо старого рыбака было красно-багрового цвета, как будто он только что вышел из бани, где парился через меру. Черты его исчезали посреди опухлости, которая особенно резко проступала вокруг глаз, оттененных мрачно нависнувшими бровями. Старушка заметила с удивлением, что в эти три дня муж ее поседел совершенно.
Горе старушки уступило на минуту место беспокойству, которое пробудила в ней наружность мужа.
– Батюшка, Христос с тобою! На тебе ведь лица, касатик, нету! – воскликнула она, опуская руки. – Вот, почитай, третьи сутки не ел, не пил ничевохонько! Что мудреного! Уж не хвороба ль какая заела тебя? Помилуй бог! – продолжала она, между тем как муж мрачно глядел в совершенно противоположную сторону. – Ты бы на себя поглядел: весь распух, лицо красное-красное… Должно быть, кровь добре привалила… О-ох, ты, батюшка, до греха, сходил бы в Сосновку – кровь кинул… Все бы маленько поотлегло… Сходи-ка с богом… право-ну!
Глеб провел ладонью по лицу, разгладил морщины и повернул голову к жене.
– Вот что, старуха, – произнес он твердым голосом и, по-видимому, не обращая внимания на предшествовавшие слова жены, – нонче в Комареве ярмарка. Схожу – не навернется ли работник: без него нельзя. Погоревали, поплакали довольно, пора и за дело приниматься. Остаешься теперь одна в дому: пособить некому… Не до слез теперь… Одна за все про все… Поплакала, погоревала, ну и довольно! У меня, чтоб я теперь эвтих слез не видел… Слышишь?.. И без них невесело, – заключил рыбак, оглядывая двор, навесы и кой-какие рыбацкие принадлежности с таким хлопотливым видом, который ясно показывал, что скорбь отца начинала мало-помалу вытесняться заботами делового, толкового хозяина.
Глеб вошел в избу, посерчал на беспорядок, который невольно бросался в глаза, велел все прибрать до возвращения своего из Комарева и сел завтракать. Ел он, однако ж, неохотно, как словно даже понуждал себя, – обстоятельство, заставившее жену повторить ему совет касательно метания крови; но Глеб по-прежнему не обратил внимания на слова ее. После завтрака он вынул из сундучка, скрытого в каморе, деньги, оделся, вышел на площадку, рассчитал по солнцу время, переехал Оку и бодро направился в Комарево.
XVIIIКомарево
Село Комарево по величине своей, красоте некоторых зданий и капиталам, находящимся в руках пяти-шести обывателей, было значительнее многих уездных городов. Оно принадлежало наследникам одного вельможи времен императрицы Екатерины II. Лет двадцать назад крестьяне, внесши за себя полмиллиона, откупились, как говорится. Полмиллиона, конечно, не безделица; но если взять в соображение средства, какими располагала вотчина, ее угодья и внутреннее богатство, комаревцы поступили не только расчетливо, но даже глубоко обдуманно. «Десяток мужиков равняется в общей сложности тончайшему аферисту-спекулятору и хитрейшему дипломату», – заметил кто-то весьма справедливо. Распространяться долго не к чему, потому что Комарево слегка прикасается к нашему рассказу. Скажем только, что пять-шесть его обывателей в продолжение последних двадцати лет нажили сотни тысяч целковых. Некоторые занимались сплавом леса в широких размерах; другие снимали верст на десять луга, которые к осени обставлялись нескончаемыми стогами сена, увозимыми потом в Москву на барках; третьи брали на свой пай озера и огромный участок берега, принадлежащий вотчине. Рыбный промысел в таком масштабе приносил большие выгоды. Четвертые, наконец, занимались ткачеством. В числе тысячи восьмисот душ были, конечно, бедняки – не без этого; но цифра их была весьма незначительна. Богачи занимали весь почти народ. Тысяча миткалевых станов неумолкаемо работали в Комареве. Красильня, прядильня, сушильня, набивная фабрика требовали немало рук. Лаптей в Комареве никто не носил. Зато там счету не было самоварам, сапогам, красным рубахам и гармониям, которые, как известно, производятся по соседству, в Туле. Место было привольное, как вообще все села, расположенные поблизости больших, судоходных рек. Преимущество Комарева заключалось в том еще, что оно лежало на перепутье двух больших дорог: одна вела в Коломну, другая – в Москву. Каждый год в день приходского праздника (в Комареве были две каменные церкви) тут происходила ярмарка. Народ сходился из двадцати окрестных деревень. Но комаревцы резко отличались ото всех яркостью своих рубашек, медными гребешками, висевшими на поясах щеголей, синими кафтанами пожилых людей, штофными и шелковыми коротайками на заячьем меху, отливавшими всеми возможными золотистыми отливами на спинах баб. Гулливость и некоторое залихватство составляли не последнее свойство «комарников» – так величали в околотке жителей Комарева. Прозвище это взялось от комаров, которые благодаря еловым лесам, обступавшим с трех сторон Комарево, заедали обывателей чуть не до смерти. Этой гулливости и залихватству столько же содействовал достаток, сколько фабричная жизнь, располагающая, как известно, к шашням всякого рода, а также и баловству. В больших приречных селах, даже без фабрик и некоторого достатка, разгул принимает всегда широкие размеры; народ уже не тот: заметно более оживления, более удали, чем в деревнях, отдаленных от больших водных сообщений. И то сказать надо: было, впрочем, где и разгуляться в Комареве. При самом въезде в село, со стороны лугов, возвышалось двухсрубное бревенчатое здание с мезонином, которое всем было хорошо известно под именем «Расставанья»; но о кабаке мы будем говорить после. Скажем только, что село состояло из нескольких улиц, или порядков. Дома по большей части плотные, здоровые, крытые тесом. Мудреного нет: село упиралось задами в еловый лес, который синел на беспредельное пространство. Руби сколько хочешь. Общество – свой брат: смотрит на тебя сквозь пальцы; и дело! Сколько ни руби, всего ведь не вырубишь. Вишь его, куда раскинулся! И конца-краю не видно… Дома капиталистов бросались в глаза: то были неуклюжие двухэтажные каменные дома с железною, зеленою или серой кровлей, с воротами, украшенными каменными шарами, и палисадником, засеянным вплотную от фундамента до решетки королевскими свечами. Издали казалось – перед домом лежит исполинский медный, ярко вычищенный таз. Комаревские церкви (одна из них превосходнейшей архитектуры) стояли почти бок о бок и занимали середину села. Подле них возвышался когда-то великолепный барский дом, но теперь от него и следу не оставалось. На его месте торчали бесконечные ряды шестов, увешанных сушившеюся синею пряжей. За шестами раскидывался сад. Дорожки, разбитые когда-то в английском вкусе по рисунку знаменитого садового архитектора, давно уже заросли травой, которая, после того как срубили роскошные липовые и кленовые аллеи, пошла расти необыкновенно ходко, к великой радости обывателей, которым мало, видно, было лугов, чтобы кормить скотину. Спекулятивный дух комаревцев нашел выгодным засадить все пространство, занимаемое садом, яблонями и крыжовником. Часть отдавали внаем, часть шла для собственного употребления. Плетень, окружавший ту сторону сада, которая преимущественно отдавалась внаем, был заметно хуже загороди, обносившей участок, предназначавшийся обывателям. Двадцать лет тому назад дома располагались по сю сторону церквей. В настоящее время, как уже сказано выше, церкви и сад очутились посредине села, которое расползлось, как разбогатевший мещанин, упитавшийся чаем.
Представьте себе теперь посреди всего этого тысячи четыре разгулявшегося народа, который движется и кричит между рядами нескольких сотен подвод. Шум и пестрота нестерпимые! Глаз не соберешь, уши заложит! Комаревские ярмарки не имеют большого значения в торговом отношении. Народ достаточный, купеческий, запасливый: поэтому самому сюда привозится товар «ходовой», то есть такой, которого сбыт верен… Но нам нет никакой возможности продраться сквозь толпу и посмотреть, что именно заключается в возах. Остается одно средство – взмоститься на ближайшую телегу или вскарабкаться на крышу: посреди темного моря голов резко бросаются в глаза желтые и ярко-пунцовые платки, охваченные солнцем. Бабы и девки сбиваются обыкновенно в кучки, принимающие издали вид островов, заросших пионами, маком и куриною слепотой. Из средины этих кучек высовывается или холстяной навес, держащийся криво и косо на кольях, или вертлявый, торопливый мужик, стоящий на возу. Товар сказывается сам собою: тут ничего не может быть, кроме орехов, стручков – словом, всего того, чем молодые бабы и девки любят зубки позабавить. В этих кучках щелкотня идет страшная – отсюда слышно – точно перекрестный огонь. Всего изумительнее искусство, с каким отплевывают они скорлупу, съевши ядрышко. Тут уж оборони бог ходить босиком или в тонких башмаках: как раз ногу напорешь! Пестрые платки вдруг перемежаются синими, зелеными и темными картузами фабричных. Картузы, словно по условному знаку, то подымаются козырьками кверху, то книзу, и в то же время над толпою поднимается рука и взлетает на воздух грош: там идет орлянка; опять толпа, опять бабы. Пестроты меньше, однако ж, на платках. Ясно, что под ногами баб с темными, «вдовьими» платками возвышаются на рогоже коломенские чашки, ложки, всякая щепная посуда или же шелк, тесемки, набивной ситец, предметы деловые, солидные, разумеется на вид только. Русые головки девчонок и вскосмаченные головы ребят, мелькающие кой-где подле возов, обозначают присутствие офеней, явившихся на подводах; но оловянные сережки, запонки с фольгою, тавлинки со слюдою, крючки, нитки и иголки плохо идут в Комареве. «Вот не видали какой дряни!» – говорят, проходя мимо, фабричные бабы и девки, которые благодаря своей сговорчивости обвешаны коломенскими бусами, серьгами и запонками – даровыми приношениями волокит-мигачей. Промежутки между этими пестрыми, разнообразными кружками запружены мужскими шапками всех возможных видов, начиная с мохнатого треуха бедного мужика, который не сколотился еще купить летнюю покрышку, и кончая лоснящеюся шелковой шляпой с заломом и павлиньим пером щеголя. Все тискается, по-видимому, без цели и толку. Часто даже напирают для одной потехи; но говор, восклицания, замашистая песня, звуки гармонии, отчаянные крики баб, которых стискивают, не умолкают ни на минуту. Гул и движение страшные – ни дать ни взять торговая баня! Но тут все еще заметна некоторая пестрота. Пестрота исчезает только по мере приближения к «Расставанью»: там сплошь уже мелькают одни черные шапки. Заметно даже больше колебанья в толпе. Шапки редко высятся перпендикулярно – косятся по большей части на стороны; как какой-нибудь исполинский контрабас, ревущий в три смычка, – контрабас, у которого поминутно лопаются струны, гудит народ, окружающий «Расставанье».
Так как кабак находился у входа в село, и притом с луговой стороны, Глеб Савинов должен был неминуемо пройти мимо. Поравнявшись с «Расставаньем», старый рыбак остановился. Он подумал основательно, что тут легче всего можно напасть на какого-нибудь батрака; батраки вообще народ гулливый. Продравшись сквозь толпу и отвесив несколько дюжих пинков, Глеб приблизился к зданию. Он поправил шапку и, прищурив глаза, которые невольно суживались и мигали посреди нестерпимого для слуха грома голосов, принялся оглядываться.
Подле него, возле ступенек крыльца и на самых ступеньках, располагалось несколько пьяных мужиков, которые сидели вкривь и вкось, иной даже лежал, но все держались за руки или обнимались; они не обращали внимания на то, что через них шагали, наступали им на ноги или же попросту валились на них: дружеские объятия встречали того, кто спотыкался и падал; они горланили что было моченьки, во сколько хватало духу какую-то раздирательную, нескладную песню и так страшно раскрывали рты, что видны были не только коренные зубы, но даже нёбо и маленький язычок, болтавшийся в горле. Хмельная ватага окружала Глеба с других трех сторон; все махали руками, говорили, кричали и пели вразлад.
«Ну, тут, видно, толку не доберешься!» – подумал Глеб.
Он уже хотел повернуться и пойти посмотреть на село, авось там не навернется ли какой-нибудь работник, когда на крыльце «Расставанья» показался целовальник. С ним вышли еще какие-то два молодых парня.
Необходимо здесь сказать два слова об этом целовальнике: он прикасается к рассказу. То был человек необыкновенно высокого роста, но худощавый как остов: широкие складки красной как кровь рубахи и синие широчайшие шаровары из крашенины болтались на его членах, как на шестах; бабьи коты, надетые на босые костлявые ноги, заменяли обувь. Чахлое существо это было насквозь проникнуто вялостью: его точно разварили в котле; бледное отекшее лицо, мутные глаза, окруженные красными, распухнувшими веками, желтые прямые волосы, примазанные, как у девки; черты его были необыкновенно тонки и мягки; самое имя его отличалось необыкновенною мягкостью и вялостью; не то чтобы Агапит, Вафулий, Федул или Ерофей – нет! Его звали Герасимом.
Со всем тем этот безжизненный, меланхолический Герасим, который с трудом, казалось, нес бремя жизни, был негодяй первой руки, плут первостатейный – «темный» плут, как говорится в простонародье.
Под этой мертвенной личиной скрывался самый расторопный, пронырливый, деятельный человек изо всего деятельного, промышленного Комарева. Выходило всегда как-то, что он поспевал всюду, даром что едва передвигал своими котами; ни одно дело не обходилось без Герасима; хотя сам он никогда не участвовал на мирских сходках, но все почему-то являлись к нему за советом, как словно никто не смел помимо него подать голоса. Большую половину села, несколько окрестных деревушек держал он в костлявых руках своих. Не было почти человека в околотке, который не нуждался бы в Герасиме, не имел с ним дела и не прибегнул к нему хоть раз в качестве униженного просителя. Он давал денег кому угодно, лишь бы приносили задаток, ценность которого должна была всегда втрое превышать ссуженную сумму; предмет задатка не останавливал сельского ростовщика: рожь, мука, полушубки, шапки, холст, рубахи, клячи, коровы, ободья – все было хорошо; срок платежа назначался всегда при свидетелях, в которых никогда не было недостатка под гостеприимною кровлею «Расставанья». Если в назначенный час не возвращалась сумма, задаток не возвращался: так уж положено было заранее. Иногда Герасим поступал следующим образом: мужичку понадобился целковый; Герасим брал с него полушубок и женин платок, давал ему на полтора целковых лык; мужик продавал лыки (на его волю предоставлялось сыскать покупщика), – продавал мужик лыки, положим, хоть за целковый, и покупал хлеба. Хлеб съеден – опять просьба к Герасиму, опять задаток. Под конец мужик оставался без хлеба и без кола на дворе. Никто, однако ж, не роптал и не злобствовал на Герасима: русский мужик редко ненавидит врага своего, когда враг этот сильнее его самого; робость, непобедимый страх заменяют ненависть. Целовальник всем внушал такое чувство: он никогда не возвышал голоса, говорил сонливо, нехотя, но его боялись и слушались самые отчаянные удальцы. Кабак служил только фирмой: спекулятивная деятельность Герасима не знала пределов. Он торговал оптом, торговал по мелочам; у него можно было купить живую корову и четверть фунта коровьего масла, воз рыбы и горсть мерзлых пескарей на уху; деготь, сало, одежда, гвозди, соль, набивные платки, свечи, колеса – словом, все, что входит в состав крестьянского хозяйства, всем торговал Герасим. Из дрянного кабака преобразовалось постепенно что-то вроде трактира и харчевни; все сделки верст за пятнадцать в окружности производились у Герасима за парою «маюкончика». Сонливый, безжизненный Герасим не пропускал, однако ж, слова из того, что говорилось под кровлею «Расставанья», все мотал на ус и, зная, следовательно, в совершенстве все, что предполагалось или делалось в околотке, извлекал из этого свои выгоды. Прислугу «Расставанья» составляли жена целовальника и малый, сиротка без роду и племени, плечистый, рослый парень, но заика и полуидиот. Этот малый и эта жена трепетали до мозга в костях, когда тусклый взгляд Герасима обращался в их сторону; в их покорности и повиновении было что-то непонятное. Никто не слыхал, однако ж, чтобы Герасим когда-нибудь крикнул на жену и работника. Оба спали три часа в сутки, остальное время работали без устали, как ломовые загнанные клячи, и несли на спине своей тяжкую обузу ответственности.
Глеб Савиныч, человек деловой, хозяйственный, трудолюбивый, никогда не имел дела с Герасимом; отношения их ограничивались шапочным знакомством. Рыбак нимало не сомневался, что целовальник – мошенник первой руки, но смотрел на него равнодушно.
«Не мое дело; меня только не тронь!» – рассуждал Глеб, как рассудил бы на его месте всякий положительный, установившийся деловой семьянин, не нуждавшийся в целовальнике.
Глеб подошел к крыльцу, думая расспросить, не застрял ли в кабаке какой-нибудь праздный батрак или не видали ли по крайней мере такого в Комареве на ярмарке. Вопрос рыбака столько обращался к Герасиму, сколько и к двум молодым ребятам, стоявшим на крыльце; они были знакомы Глебу: один был сын смедовского мельника, другой – племянник сосновского старосты.
– Мало ли было народа! Мы не отмечали, – неохотно промямлил Герасим, лениво приподымая свои красные веки.
Он вообще мало разговаривал, еще реже удостоивал он словом тех, кто в нем не имел нужды.
– Да зачем тебе работник, Глеб Савиныч? У тебя своих много, – отозвался сын мельника.
– Об этом сокрушаться не твоя забота; коли спрашиваю, стало надо! – отвечал Глеб.
– Нет, кроме Захара, я никого не встречал, – начал мельник.
– Какой такой Захар? – перебил Глеб.
– Вот так уж был бы тебе работник, Глеб Савиныч! – подхватил племянник старосты. – Такого батрака во всем округе не достать! Он из Серпухова, также нанимался в батраках у рыбаков.
– Нет, – перебил мельник, – Захар не годится ему; не тот человек.
– Что так? Какого еще надо? Этот ли еще не работник! – сказал Старостин племянник. – Знаем мы, брат, за что ты невзлюбил его.
– А за что?
– Да за то же… Слышь, Захар отбил у него полюбовницу: вот он на него и серчает, – смеясь, сказал племянник.
– Федосьева-то Матрешка! Эка невидаль! – возразил молодцу мельник. – Нет. Глеб Савиныч, не слушай его. Захар этот, как перед богом, не по нраву тебе: такой-то шальной, запивака… и-и, знаю наперед, не потрафит… самый что ни на есть гулящий!..
– Это опять не твоя забота: хоша и пропил, да не твое, – отрывисто произнес Глеб, который смерть не любил наставлений и того менее советов и мнений молодого человека. – Укажи только, куда, примерно, пошел этот Захар, где его найти, а уж рассуждать, каков он есть, мое дело.
– Я его недавно видел подле медведя, на том конце села – должно быть, и теперь там!.. Медведя, вишь ты, привели сюда на ярмарку: так вот он там потешается… всех, вишь, поит-угощает; третий раз за вином сюда бегал… такой-то любопытный. Да нет же, говорю, исчезни моя душа, не годится он тебе!..
– Тьфу ты, провалиться бы тебе стамши! – перебил старый рыбак с досадою. – Герасим, не знаешь ли ты, куда пошел этот, что они толкуют… Захаром, что ли, звать?..
– Не знаю! – сонливо ответил целовальник, поворачиваясь спиною к рыбаку.
– Пожалуй, коли хошь, пойдем вместе: я те проведу, – неожиданно проговорил мельник, – я и то собирался в ту сторону… Сам увидишь, коли не по-моему будет: не наймешь его, наперед говорю!
Сказав это, он уперся руками в головы мужиков, сидевших на крылечке; те продолжали себе распевать, – как ни в чем не бывало! – перескочил через них и, подойдя к старому рыбаку, вторично с ним поздоровался.
Нешуточное было дело пробраться до другого конца села; пинки, посылаемые Глебом и его товарищем, ни к чему не служили: кроме того, что сами они часто получали сдачу, усилия их действовали так же безуспешно, как будто приходилось пробираться не сквозь толпу, а сквозь стену туго набитых шерстью тюков. Старый рыбак и молодой мельник решились наконец достигнуть как-нибудь домов и продолжать путь, придерживаясь к стенкам. Попытка не увенчалась, однако ж, ожидаемым успехом; тут было хуже еще, чем посреди толпы: солнце, клонившееся к западу, било им прямехонько в глаза; ноги между тем поминутно натыкались на пьяных, которые лежали или сидели, подкатившись к самым завалинкам. Перед одним из этих пьяных, который лежал уже совершенно бесчувственным пластом, молодой мельник остановился.
– Эвона? Да это тот самый мужик, которого я утром встрел! – воскликнул он, указывая Глебу на пьяного. – Ведь вот, подумаешь, Глеб Савиныч, зачем его сюда притащило. Я его знаю: он к нам молоть ездил; самый беднеющий мужик, сказывают, десятеро ребят! Пришел за десять верст да прямо в кабак, выпил сразу два штофа, тут и лег… Подсоби-ка поднять; хошь голову-то прислоним к завалинке, а то, пожалуй, в тесноте-то не увидят – раздавят… подсоби…
– Не замай его, – сурово возразил рыбак, – зачем пришел, то и найдет. Скотина – и та пригодна к делу, а этот кому нужен? Ни людям, ни своим; может статься, еще в тяготу семье… Оставь. Ступай! – заключил он, перешагнув через пьяного мужика, как через чужое бревно.
Кой-как добрались они, однако ж, до небольшой площадки: тут уже опять пошла теснота и давка; дорога поминутно перемежалась шумными ватагами, которые рвались вперед, увлекаемые каким-нибудь сорванцом, который, размахивая платком, вскидывался на воздух или расстилался перед толпою вприсядку.
– Погоди маленько, Глеб Савиныч: никак, здесь на кулачки бьются! – воскликнул молодой мельник, подымаясь на носки и упираясь локтями в стену спин, неожиданно преградившую дорогу.
Глебу было вовсе не до зрелища; он пришел в Комарево за делом. Он не прочь был бы, может статься, поглядеть на удалую потеху, да только в другое время. Несмотря на советы, данные жене о том, что пора перестать тосковать и плакать, все помыслы старого рыбака неотвязчиво стремились за Ваней, и сердце его ныло ничуть не меньше, чем в день разлуки. Дело одно, необходимость восстановить хозяйственный порядок могли заглушить в нем на минуту скорбь и заставить его пойти в Комарево. Но делать было нечего: волей-неволей надобно было остановиться. Народ, привлекаемый кулачным боем, прижимал рыбака к тесному кружку, обступавшему бойцов. Высокий рост старого рыбака позволил ему различить на середине круга рыжего исполинского молодца с засученными по локоть рукавами, который стоял, выставив правую ногу вперед, и размахивал кулаками.
– Федька, батрак с Клишинской мельницы! – восторженно подсказал сын смедовского мельника, спутник Глеба.
– Выходи! – кричал Федька, поворачивая во все стороны лицо свое, такое же красное, как волосы, и обводя присутствующих мутными, пьяными глазами.
Никто, однако ж, не решался «выходить»; из говора толпы можно было узнать, что Федька уложил уже лоском целый десяток противников; кого угодил под «сусалы» либо под «микитки», кого под «хряшки в бока», кому «из носу клюквенный квас пустил»[32] – смел был добре на руку. Никто не решался подступиться. Присутствующие начинали уже переглядываться, как вдруг за толпой, окружавшей бойца, раздались неожиданно пронзительные женские крики:
– Батюшки, касатики! Не пущайте его, батюшки! Держите! Одурел совсем, старый! Никандрыч, Никандрыч!.. Держите, касатики! Не пущайте его драться!..
Крики бабы усиливались: видно было, что ее не пропускали, а, напротив, давали дорогу тому, кого она старалась удержать. Наконец из толпы показался маленький, сухопарый пьяненький мужичок с широкою лысиною и вострым носом, светившимся, как фонарь. Он решительно выходил из себя: болтал без толку худенькими руками, мигал глазами и топал ногами, которые, мимоходом сказать, и без того никак не держались на одном месте.
– Батюшки, не пущайте его! Родимые, не пущайте!.. Ох, касатики! – кричала баба, тщетно продираясь сквозь толпу, которая хохотала.
– Выходи!.. Вы-хо-ди!.. – хрипел между тем лысый Никандрыч, снимая с каким-то отчаянным азартом кафтанишко.
– Вытряси из него, Федька, из старого дурака-то, вино. Что он хорохорится! – сказал кто-то.
Федька тряхнул рыжими волосами и вполглаза посмотрел на противника.
– Что ж ты, выходи! – продолжал кричать Никандрыч, яростно размахивая руками.
– Ой, не подходи близко, лысина! – промычал Федька.
– Ах ты, шитая рожа, вязаный нос! Ах ты! – воскликнул Никандрыч и вдруг ринулся на бойца.
Тот дал легкого туза. Никандрыч завертелся турманом; толпа захохотала, расступилась и дала дорогу бабе, которая влетела в кружок и завыла над распростертым Никандрычем.
– Поделом ему, дураку: не суйся!
– Молодые дерутся – тешатся, старые дерутся – бесятся.
– У празднества не живет без дуровства! – заметил другой рассудительным тоном.
– Хорошо чужую бороду драть, только и своей не жалеть.
– Вишь, одурел старый хрыч: куда лезет!
Но все эти разговоры, смешанные с хохотом и воплями бабы, не доходили уже до Глеба: он и товарищ его пробрались дальше.
Вскоре различили они посреди гама, криков и песней плаксивые звуки скрипки, которая наигрывала камаринскую с какими-то особенными вариациями; дребезжащие звуки гармонии и барабана вторили скрипке.
– Слышь, Глеб Савиныч, это у медведя! – воскликнул мельник, подергивая плечами и притопывая сапогами под такт удалой камаринской. – Пойдем скорее: там и Захарку увидишь; да только, право же, напрасно, ей-богу, напрасно: не по тебе… чтоб мне провалиться, коли не так.
Но Глеб его не слушал: немного погодя он уже пробирался сквозь тесную стену народа, за которой раздавалась камаринская.
На одном конце довольно пространного круга, составленного из баб, ребят, девок, мужиков и мещан всякого рода, лежал врастяжку бурый медведь: подле него стоял вожак – кривой татарин с грязною ермолкою на бритой голове. Перекинув через голову цепь, конец которой прикреплялся к кольцу, продетому в губу зверя, прислонив к плечу дубину, вожак выбивал дробь на лубочном барабане. Товарищ его, «козылятник», то есть тот, который пляшет с козою, также из татар, пиликал между тем на самодельной скрипке самодельным смычком. Каждая черта его рябого лица была, казалось, привязана невидными нитками к концу смычка; то брови его быстро приподымались, как бы испуганные отчаянным визгом инструмента, то опускались, и за ними опускалось все лицо. Когда смычок, шмыгнув по баскам, начинал вдруг выделывать вариации, рысьи глазки татарина щурились, лицо принимало такое выражение, как будто в ухо ему залез комар, и вдруг приподымались брови, снова раскрывались глаза, готовые, по-видимому, на этот раз совсем выскочить из головы. Оба товарища были сильно навеселе; несколько пустых штофов лежало на траве, подле мешка, скрывавшего козу.[33]
Тут находились еще четыре человека, также сильно раскрасневшиеся: то были фабричные ребята. Один из них наигрывал на гармонии, другие били в ладоши, топали ногами и, подергивая в такт плечами, пели, как дробью пересыпали:
Ах ты, милый друг, камаринский мужик!
Ты зачем, зачем по улице бежишь?
Он бежит, бежит, повертывает!
Да-а-и всего его подергивает!
Ах-ти-ти-ти, калинка моя!
Да в саду ягода малинка моя!
Замашистая, разгульная камаринская подергивала даже тех, кто находился в числе зрителей; она действовала даже на седых стариков, которые, шествуя спокойно подле жен, начинали вдруг притопывать сапогами и переводить локтями. О толпе, окружавшей певцов, и говорить нечего: она вся была в движении, пронзительный свист, хлопанье в ладоши, восторженные восклицания: «Ходи, Яша!», «Молодца!», «Катай!», «Ох, люблю!», «Знай наших!» – сопровождали каждый удар смычка.
Под ускоренный такт всей этой сумятицы в середине круга плясал какой-то чахлый человек в жилете, надетом на рубашку. Изнеможение проглядывало в каждой черте его лица, в каждом члене его чахоточного тела; ноги его ходили, как мочала, пот ручьями катил по зеленоватому, болезненному лицу. Но глаза его сверкали необыкновенным блеском, как у камчадала, напившегося настоем из мухомора. Он, казалось, заплясывался до смерти; иной раз он как будто останавливался, но восклицание: «Ходи, Яша! Молодца! Ай да Яша!» – и звуки камаринской, подхваченные еще живее, снова приводили его в какое-то исступленное состояние, и он снова принимался семенить ногами, приговаривая: «Что ты? Что ты? Что ты?..» В порывах восторга он перекувыркивался и даже ударял себя в голову.
– Ах ты, господи! Вот поди ж ты, о сю пору все еще пляшет! – воскликнул молодой мельник, указывая Глебу на Яшу. – Где еще было солнце, когда я сюда приходил, он и тогда все плясал!.. Диковинное дело!
– Ну, а Захар-то где ж? – спросил Глеб, оглядывая толпу.
– И то; должно быть, ушел, – заговорил мельник, просовывая вперед голову.
– За вином побежал! – сказал, смеясь, близстоявший человек, похожий с виду на приказчика. – Думает, Герасим в долг поверит… Не на таковского напал! Видно, что внове у нас в Комареве…
– А то разве заплатить за вино нечем? – спросил мельник.
– Весь, как есть, профуфырился! – отвечал приказчик, осклабляя желтые, как янтарь, зубы. – И бог весть что такое сталось: вдруг закурил! Как только что попал в круг к бабам, так и заходил весь… Татар этих поить зачал, поит всех, баб это, девок угощать зачал, песельников созвал… ведь уж никак шестой штоф купил; за последние два полушубок в кабаке оставил, и то не угомонился! Опять за вином побежал!
– Захар! Захарка! Захар! – раздалось неожиданно вокруг.
– Сторонись! – закричал кто-то в толпе.
И вместе с этим восклицанием подле Яши, который все еще плясал под звуки неумолкаемой камаринской, показался Захар.
Глеб увидел короткого, но плечистого, приземистого парня – то, что называют обыкновенно в народе «усилком». Мельники, хозяева пристаней, зажиточные ремесленные мещане и богатые домохозяева из мужиков, нуждающиеся в батраках, дают всегда большую цену таким усилкам, для которых поднять плечом подводу или взвалить на спину восьмипудовый мешок с мукой – сущая шаль. Молодцы эти, с красивым лицом, как у Захара, не знают счета своим победам; это – сельские ловласы. Орлиный нос Захара, белокурые намасленные волосы, пробранные с заметным тщанием и зачесанные в скобку, залихватские приемы, обозначавшие страшную самоуверенность, ситцевая розовая рубашка с пестрыми ластовицами и оторочкою (он никогда не носил других рубах) – все это, вместе взятое, покоряло с первого взгляда самое несговорчивое, ретивое сердце. Смелость, наглость и бесстыдство составляют, как известно, неминуемые отличительные свойства ловласов вообще; природа щедро снабдила ими Захара; в его серых глазах, равно как и во всей наружности, было что-то ястребиное, невообразимо нахальное. Хмель, бродивший в голове его, выказывал еще резче эти качества. Весь этот кутеж, затеянный Захаром, песельники, музыканты, угощение, стоившие ему последних денег и даже полушубка, вызваны были не столько внутреннею потребностью разгуляться, расходиться, свойственной весельчаку и гуляке, сколько из желания хвастнуть перед незнакомыми людьми, пофинтить перед бабами и заставить говорить о себе – цель, к которой ревностно стремятся не только столичные франты, но и сельские, ибо в деревнях существуют также своего рода львы-франты и денди. Но о Захаре мы будем еще иметь случай распространяться.
Глеб остался очень доволен своими наблюдениями, хотя молодой мельник, не отрывавший глаз от старого рыбака, ничего не встретил на лице его, кроме нахмуренных бровей и сурового раздумья. В мнении простолюдина физическая сила считается не последним достоинством человека, и с этой стороны Захар совершенно удовлетворял Глеба, с другой – хмель и расположение к кутежу сильно не нравились Глебу: старик, как уже знают, не любил баловства. Он рассудил, однако ж, что у себя в доме не даст Захару времени баловать: а наконец, если батрак сильно задурит, можно согнать его, приискав к тому времени другого. Главное в том, что в настоящую минуту работник необходим; пора стоит самая рабочая, рыбная, – народу нет в доме: надо выгадать пропущенное время.
Возвращение Захара с пустыми руками произвело невыгодное впечатление. Перед отправлением своим Захар хорохорился неимоверным образом, клялся и божился, что «подденет» Герасима, сорвет с него два штофа «говоруна» и «самопляса», как называл он вино, – и возвратился ни с чем. Слава его на минуту поколебалась: музыканты тотчас же замолкли; сам Яша перестал семенить ногами и вдруг исчез. Весельчаки и балагуры, которые давно еще подтрунивали втихомолку над Захаром, разразились теперь громким хохотом. Остроты посыпались на его голову.
– Что, аль без денег-то не верит?
– Он ведь это так только прикидывается: у него денег-то куры не клюют!
– Эй, ребята, нет ли гривен шести – молодцу душу отвести?
– Нет, должно быть, у молодца только и золотца, что пуговка оловца!
– Прогорел! – кричит другой.
– Чему обрадовались? Чего зубы-то скалите! – воскликнул Захар сиплым голосом, надорвавшимся от крика, вина и одышки. – Эх вы, шушера! – продолжал он, молодцуя перед бабами. – Вам только подноси, а сами жидоморничаете! Никто косушки не выставил! А еще богачами слывут: фабричные! купцы! Туда же! Эх, вы!
– Отчаянная башка… Вишь, Глеб Савиныч, ведь я тебе говорил: не для тебя совсем человек – самый что ни на есть гулящий, – шепнул сын смедовского мельника, не знавший, вероятно, что чем больше будет он отговаривать старого рыбака, тем сильнее тот станет упрямиться, тем скорее пойдет наперекор.
Так и случилось. Вместо ответа Глеб припер плечом впереди стоявшего соседа и протискался в первый ряд круга.
– Что ж вы, ребята, аль взаправду штофа жаль? – продолжал между тем Захар, уперши кулаки в бока и расхаживая по кругу. – А еще комаревцы, в славе, говорите, по всему округу! Эх вы, комарники! Да ну же, ребята, выходи; полно вам срамиться перед девками – надо распотешить красавиц! Вишь, и музыка наша стала! Только что начали было разгуливаться… Что ж вы?.. Эх, разбейся штоф, пролейся вино, пропадай моя беда! Дряни вы все, жидоморы! Где вам! – подхватил Захар, разгорячаясь. – Эй, выходи, у кого есть деньги, бери с меня что хошь! В работники нанимаюсь! В кабалу иду!..
– Зачем в кабалу! Можно и так: почем наемка? – отрывисто проговорил Глеб.
Мужики, которые стояли возле Глеба, толкали его и ругались, тотчас же посторонились. Внимание присутствующих мгновенно обратилось на старого рыбака.
– Что, аль денег хочешь дать? – живо воскликнул Захар, подходя к рыбаку.
– Почем наемка? – повторил Глеб рассудительно-деловым тоном.
– Что тут долго толковать! Давай только!.. Сойдемся опосля!.. За себя постоим!.. Ну, борода, раскошеливайся! – воскликнул Захар, хлопнув по плечу старого рыбака.
Но Глеб, не любивший панибратства, отдернул руку, отступил на шаг и сказал не совсем ласково:
– Добр́е, оченно прыток – вот что! Молодцуй с бабами, а со мной говори толком…
– Да ты кто таков? – нетерпеливо спросил Захар, озадаченный несколько строгим тоном и еще более строгою седою наружностью собеседника.
– Мы из здешних рыбаков.
– Сдалече?
– Нет, с той стороны, верст шесть отселева.
– И того не будет! – заговорило неожиданно несколько голосов. – Верст пяток… вот как есть против Комарева, как луга пройдешь… Мы его знаем… из рыбаков… Глебом Савиновым звать… из здешних… мы его знаем!
Даже те, которые впервые видели Глеба, повторяли за толпою:
– Точно, недалече… мы его знаем… точно… человек здешний.
– Вот, примерно, наслышан я, что ты в работники нанимаешься, – продолжал Глеб, – какая же твоя цена?.. Мы поденно не нанимаем: берем по месяцам.
– Ты сколько даешь? – спросил Захар.
Глеб, несмотря на грусть, тяготившую его сердце, рассудил весьма основательно, что в настоящую разгульную минуту Захару не до счетов: были бы деньги. Он положил воспользоваться случаем и дать не восемь целковых – средняя плата батракам (двугривенный в день), – но несколько меньше; основываясь на этом, он сказал решительно:
– Пять целковых.
– Эх, была не была!.. Да нет! Мало… Слышь, пять целковых! – спохватился Захар.
– Вестимо… какие это деньги!.. Знамо, мало… тридцать ден!.. Цена не по времени… – заговорили в толпе.
– Хошь, так хошь, а не хошь, так как хошь! – проговорил Глеб, сурово нахмуривая брови.
– Семь целковых!
Но Глеб уперся, стоял на своем и повторял:
– Пять!
– Ну, давай! – воскликнул Захар, подходя к рыбаку.
– Пять целковых?
– Ладно, давай только! – подхватил Захар, обшаривая ястребиными своими глазами руки и карманы старика.
– Нет, погоди, брат, – спокойно возразил Глеб, – ладно по-твоему, а по-моему, не совсем так.
– Чего ж тебе еще?
– Пашпорт давай; я тебе деньги, а ты мне пашпорт.
– Это зачем?
– А затем, что вернее дело будет: у тебя мои деньги – у меня твой пашпорт: я тебя не знаю, ты меня также… всяк за себя… у меня не пропадет небось! А то этак, пожалуй, деньги-то дашь, а там ищи на тебе… Надо настоящим делом рассуждать.
– Вестимо, так! А то как же?.. Без этого никак нельзя!.. Всяк себя оберегает!.. – снова заговорили в толпе, и, что всего замечательнее, заговорили те самые, которые за минуту перед тем стояли на стороне Захара.
– Эх, народ чудной какой! Право слово! – произнес Захар, посмеиваясь, чтобы скрыть свою неловкость. – Что станешь делать? Будь по-вашему, пошла ваша битка в кон! Вынимай деньги; сейчас сбегаю за пачпортом!.. Ну, ребята, что ж вы стали? Качай! – подхватил он, поворачиваясь к музыкантам. – Будет чем опохмелиться… Знай наших! Захарка гуляет! – заключил он, выбираясь из круга, подмигивая и подталкивая баб, которые смеялись.
Рябой татарин запиликал на скрипке, товарищ его забарабанил; запищала гармония. Хор подхватил камаринскую, и снова пошла щелкотня, присвистыванье и восклицания. Глеб между тем рассчитывал на ладони деньги; толпа тесно окружала его; все смотрели на его пальцы, как будто ожидали от него какого-нибудь необычайного фокуса. Захар не замедлил вернуться с паспортом. Всеобщее внимание мгновенно перешло тогда от рук старого рыбака к развернутой бумаге; грамотные с необычайной готовностью, наперерыв принялись читать бумагу. Когда не осталось сомнений в том, что вид действительно принадлежал Захару, Глеб вручил ему деньги, сложил паспорт и, положив его за пазуху, сказал:
– Вот теперь ладно! Смотри, только не запаздывай: приходи завтра чем свет; я пошлю парня с челноком… А не будешь, за прогул вычту.
Затем Глеб повернулся спиной к Захару, который, махая в воздухе рукою с деньгами, кричал:
– Захарка гуляет! Наша взяла! Качай, ребята!.. Эх вы, любушки-голубушки!
Глеб выбрался из толпы. Сын смедовского мельника не отставал от него ни на шаг; но Глеб слушал его еще менее, чем прежде.
Болтливость собеседника сильно, однако ж, докучала Глебу; старик, без сомнения, не замедлил бы отправить его к нечистому – он уже раскрыл рот с этой целью, как вдруг мельник воскликнул:
– Яша! Никак, и то он! Эк его, как накатился!.. Глеб Савиныч, посмотри-кась… Яша, ей!..
Глеб поднял голову.
Перед ним колыхалась из стороны в сторону, словно на палубе во время качки, тощая взбудораженная фигура в ситцевом жилете – та самая, что заплясывалась чуть не до смерти перед медведем. Фигура делала неимоверные усилия, чтобы подойти к ним, но никак не могла достигнуть желаемой цели: центр тяжести был, очевидно, утрачен. Перегнувшись вперед всем корпусом, Яша перебегал с неимоверною быстротою несколько шагов и вдруг останавливался, гордо выпрямлялся, с чувством достоинства закидывал голову, бормотал что-то вздутыми губами, секунды три балансировал на одной ноге, снова клевался вперед головою, которая увлекала его, как паровая машина на всем ходу, и снова пробегал несколько шагов.
– Что такое?.. Что такое?.. Что такое?.. – бессвязно лепетал Яша, случайно наталкиваясь на мельника.
– Эк его!.. Смотри, кувырнешься… Вишь, как захмелел! – смеясь, проговорил мельник, прикладывая обе руки к тощей груди Яши.
– Что такое?.. Что такое?.. – пролепетал Яша, неожиданно наклевываясь на Глеба.
– А то же, что спать ложись! – сурово сказал рыбак, отталкивая пьянчужку. – Один молвит – пьян, другой молвит – пьян, а третий молвит – спать ложись! Вот что! – заключил он, поспешно пробираясь в толпу и оставляя мельника, который бросился подымать Яшу, окончательно уже потерявшего центр тяжести.
Как сказано выше, одна только необходимость, одна забота о батраке и восстановлении хозяйственного порядка могли заглушить на минуту скорбь, таившуюся в сердце старика. Порешив дело и освободившись таким образом от сторонних забот, Глеб снова отдался весь отцовскому чувству и снова обратил все свои мысля к возлюбленному сыну. Он не заметил, как выбрался из села и очутился в лугах.
Солнце только что село за нагорным береговым хребтом, который синел в отдалении. Румяное небо было чистоты и ясности необыкновенной. Окрестная тишина возмущалась только нестройным гамом гулявшего народа. Но Глеб, казалось, совсем уж забыл о Комареве. Шум и возгласы народа напоминали старику шум и возгласы другой толпы, которая, быть может, в это самое время покидала уездный город, куда три дня тому назад отвел он Ванюшу.
Он мысленно следовал за этой толпою, мысленно обнимал и благословлял сына, и каждый шаг, отдалявший Ваню от родимого дома, вызывал горячую напутственную молитву из сокрушенного сердца старого Глеба.
XIXЗахар. Последствия
На другой день до восхода солнца Глеб приказал приемышу отвязать челнок и съездить на луговой берег за работником.
Старик, казалось, мало уже заботился о том, что Гришка будет находиться в таком близком соседстве с озером дедушки Кондратия; такая мысль не могла даже прийти ему в голову: после происшествия со старшими, непокорными сыновьями, после разлуки с Ванюшей мысли старого Глеба как словно окутались темным, мрачным облаком, которое заслоняло от него мелочи повседневной жизни. Вся забота его в настоящем случае состояла, по-видимому, в том только, чтобы малый не прозевал как-нибудь Захара и привез его как можно скорее домой.
Тихое весеннее утро давно уже наступило, и солнце, подобрав росистую алмазную скатерть, покрывавшую луга, катило высоко в ясном небе, когда приемыш вернулся к площадке.
Глеб стоял в это время на берегу; увидев Гришку одного, старик нахмурил брови и сделал нетерпеливое движение.
– Должно быть, не будет, – сказал парень, бросая весло на песок и причаливая челнок к большой лодке.
– Полно, так ли? – вымолвил рыбак, устремляя недоверчивые глаза на приемыша и потом машинально, как словно по привычке, перенося их в ту сторону, где располагалось маленькое озеро. – Коли не приходил, мое будет дело; ну, а коли был, да ты просмотрел, заместо того чтобы ждать его, как я наказывал, рыскал где ни на есть по берегу – тогда что?
– Провалиться мне на этом месте, когда я… – начал было Гришка, выказывая плохо затаенную досаду.
– Ладно, ладно! Завтра все окажется, – перебил старик, медленно поворачиваясь к нему спиною и направляясь к разложенным на песке вершам. – Отвязывай посудину и бери весла. До обеда надо десятка два вершей закинуть; с неводом вдвоем не управимся. Чтой-то за народ такой неверный, ей-богу, право! – ворчал старик. – Посулил нонче прийти – нет; как словно слова своего человек не имеет… Ну да ладно: за прогул возьму с него – будет помнить!.. Завтра, слышь, Гришка, чем свет, в ту же пору, как нонче ездил, опять съездишь за батраком!..
Во все продолжение этого дня Глеб был сумрачен, хотя работал за четверых; ни разу не обратился он к приемышу. Он не то чтобы сердился на парня, – сердиться пока еще было не за что, – но смотрел на него с видом тайного, невольного упрека, который доказывал присутствие такого чувства в душе старого рыбака.
Согласно наставлению, полученному накануне, Гришка проснулся на следующее утро вместе с первыми петухами. Заря чуть-чуть окрашивала край горизонта, когда он был уже на другом берегу и, покачиваясь в челноке, посматривал в ту сторону дальних лугов, где находилось Комарево. В движениях и взглядах молодого парня заметно было какое-то нетерпение, смешанное с любопытством: он то становился на ноги и прищуривал глаза, то повертывал челнок, который поминутно прибивало к берегу течением реки, то ложился на палубу и приводил черные, лукавые глаза свои в уровень с луговою плоскостью.
Подвижная природа Гришки не уживалась с тишиною и одиночеством. Страшная скука, испытанная им в эти последние пять дней, пробуждала в нем лихорадочное желание погулять, размахнуться, забыть хоть на время сумрачного старика, ворчавшего с утра до вечера и не перестававшего браниться. В эти пять дней он неоднократно урывался, однако ж, на маленькое озеро; но свидания с дочкой рыбака – свидания, которые ограничивались одними разговорами, клятвами и уверениями, начинали с некоторых пор прискучивать молодому парню. Пылкие, но грубые натуры любят нетерпеливо: долгое сопротивление охлаждает их; страсть их заключается большею частью в воображении; она не бывает прямым, но бессознательным следствием одной только молодости. Живая природа приемыша находила с недавнего времени почти также мало удовлетворения на площадке рыбака Глеба, как и на озере дедушки Кондратия. В нем пробуждались какие-то неопределенные, но тем не менее беспокойные желания. Он не мог дать себе отчета, к чему стремились эти желания; но ясно было, что они не имели ничего общего с тихим, однообразным существованием, которое выпало ему на долю. Он тяготился домом и домашними; ему хотелось урваться куда-нибудь, хотя сам не знал он, куда пойдет и зачем. Эти неясные порывы, это лихорадочное раздражение кипучей юности заставляли его желать какой-нибудь перемены, какого-нибудь переворота посреди домашней скуки; желание это было так сильно, так настойчиво, что даже появление нового лица, которого ждали в семействе рыбака, возбуждало в Гришке тайную радость.
На этот раз Захар не заставил себя так долго дожидаться.
Минут десять спустя после восхода солнца Гришка явственно различил движущуюся точку на комаревской дороге. Он поспешно вскочил на ноги и принялся махать шапкой. Точка заметно меж тем приближалась, и вместе с этим до слуха приемыша стали долетать звуки песни. Вскоре фигура Захара обрисовалась на дороге. Гришка не мог еще рассмотреть черты незнакомца, но ясно уже различал розовую рубашку, пестрый жилет с светящимися на солнце пуговками и синие широчайшие шаровары; ему невольно бросились в глаза босые ноги незнакомца и пышный стеганый картуз, какой носят обыкновенно фабричные. Выступая шаг за шагом по траве и нимало не торопясь, будущий батрак тянул тоненьким, дребезжащим дискантом песню, подыгрывая на гармонии. Таким образом Захар подошел к берегу.
– Захаром тебя звать? – спросил Гришка, устремляя на незнакомца тот жадно-любопытный взгляд, каким встречают обыкновенно человека, осужденного жить с вами под одною и тою же кровлей.
– От рыбака, что ли? – небрежно произнес Захар вместо ответа.
– От него: прислал за тобою.
– Причаливай лодку! – вымолвил Захар, едва удостоивая взглядом собеседника.
Он расположился на палубе и, подпершись локтем, закричал: «Отчаливай!» таким резким тоном, который скорее мог принадлежать купеческому сыну, совершающему водяную прогулку для потехи, и притом на собственные свои деньги, чем бобылю-работнику, отправляющемуся по скудному найму к хозяину. Как только челнок покинул берег, Захар вынул из кармана шаровар коротенькую трубку с медной оковкой и ситцевый кисет; из кисета появились, в свою очередь, серый, скомканный табачный картуз из бумаги, несколько пуговиц, медный гребешок и фосфорные спички, перемешанные с каким-то неопределенным сором.
– Что глаза выпучил? Трубки, что ли, не видал? – полунасмешливо произнес Захар, обращая впервые соколиные глаза свои на собеседника, который с какой-то особенною хвастливою лихостию работал веслами.
– Как не видать! Хоша сам не пробовал, что за трубка за такая, а видал не однова, – возразил словоохотливо Гришка, продолжая грести. – У нас, вестимо, в диковинку: никто этим не занимается; знамо, занятно!.. У тебя и табак-то, как видно, другой: не тем дымом пахнет; у нас коли курит кто, так все больше вот эти корешки… Я чай, и это те же корешки, только ты чего-нибудь подмешиваешь?..
– Да, много видал ты таких корешков!
– А то что же?
– Мериканский настоящий, Мусатова фабрики, – отвечал не без значения Захар и отплюнул при этом на сажень, производя губами шипение, похожее на фырканье осердившейся кошки.
Последовало молчание.
– Что ж ты вчера не приходил? – начал опять Гришка. – Я прождал тебя, почитай, целое утро, да и старик тоже… Уж он ругал тебя, ругал.
Захар прищурил глаза, поглядел на собеседника, пустил струю дыма, плюнул и небрежно отвернулся.
– Я, говорит, с него за прогул, говорит, возьму, – подхватил приемыш.
– Эка важность! Мы и сами счет знаем, – сказал Захар тоном глубочайшего равнодушия. – Велик больно форс берет на себя – вот что! Да нет, со мной немного накуражится!
Гришка засмеялся.
– Чего ты? – спросил Захар.
– То-то, думаю, не худо ему наскочить на зубастого: такой-то бедовый, и боже упаси! Так тебя и крутит…
– Стало, ты ему не родня? – перебил Захар.
– Нет, я им чужой, – сухо отвечал Гришка.
– В наймах живешь?
– Нет, из одежи… из хлеба, – с явным принуждением проговорил Гришка.
– Ну, что, каков хозяин? – спросил Захар далеко уже не с тем пренебрежением, какое обнаруживал за минуту; голос его и самые взгляды сделались как будто снисходительнее. Всякий работник, мало-мальски недовольный своим положением, с радостью встречает в семействе своего хозяина лицо постороннее и также недовольное. Свой брат, следовательно! А свой своего разумеет; к тому же две головы нигде не сироты.
– А вот погоди, – отвечал, посмеиваясь, приемыш, – сам увидишь; коли хороших не видал, авось, может статься, и понравится.
– Что ж, собака?
– Собака! – отвечал Гришка, молодцевато тряхнув волосами, но тут же проворно оглянулся назад.
Захар засмеялся.
– Ну, должно быть, задал же он тебе страху, – сказал он.
– А что?
– Слово скажешь, да оглянешься! «Такой, сякой», а сам все туда, на берег, посматриваешь…
– Вот! Я нешто из страха? – хвастливо вымолвил Гришка. – Того и гляди просмотришь пристань: отнесет быстриною… Что мне его бояться? Я ему чужой – власти никакой не имеет… Маленько что, я и сам маху не дам!
Не зная Глеба и отношений его к домашним, можно было в самом деле подумать, взглянув в эту минуту на Гришку, что он в грош не ставил старика и на волос его не боялся; молодецкая выходка приемыша показывала в нем желание занять выгодное место в мнении нового товарища. Даже щеки его разгорелись: так усердно добивался он этой цели.
– Вон, никак, старик-ат идет нам навстречу; давно, знать, не видались! – сказал Захар.
С именем Глеба приемыш невольно выпрямился и принялся работать веслами не в пример деятельнее прежнего. Захар, с своей стороны, также изменил почему-то свою величественную позу: он опустил ноги в отверстие челнока, поправил картуз и стал укладывать в кисет табак и трубку.
– Какое у тебя все приглядное, как посмотрю, – сказал Гришка, понижая голос, – вишь, мешочек-то, куда табак кладешь, словно у купца; а что, дорого дал?
– Кисет-то! – отвечал Захар, небрежно запрятывая его в карман. – Нет, дешево обошлось: подарили… Мы мало что покупаем, у нас есть приятели…
Голос Глеба, который кричал Гришке грести одним правым веслом, послышался в ту минуту на площадке. Захар и Гришка переглянулись и замолчали.
Пять минут спустя челнок приставал к берегу.
– Давно бы, кажись, время здесь быть; не много рук – посылать за тобой! – отрывисто сказал Глеб.
– Здорово, хозяин, – начал было с развязностию Захар, но старик перебил его:
– Знамо, здорово… Не о том речь, не тот, примерно, наш разговор был – вот что! Сказывал, на другой день придешь; а где он, тот день-то?.. Парня нарочно посылал; прождал все утро; время только напрасно прошло…
Глеб покосился на Гришку; но тотчас же отвел глаза, когда Захар произнес:
– Как быть… маненько того… подгулял…
– То-то подгулял! Завалился спать – забыл встать! Я эвтаго не люблю, – подхватил старик, между тем как работник запрятывал под мышку гармонию, – я до эвтих до гулянок не больно охоч… Там как знаешь – дело твое, а только, по уговору по нашему, я за день за этот с тебя вычту – сколько, примерно, принадлежит получить за один день, столько и вычту… У меня, коли жить хочешь, вести себя крепко, дело делай – вот что! Чтоб я, примерно, эвтаго баловства и не видел больше.
С самого начала этого объяснения Гришка не отрывал глаз от Захара: он смотрел на него с каким-то живым, отчасти даже подобострастным, полным ожидания любопытством. Так смотрит мальчик на воина в полном вооружении; так неопытный юноша, в душе которого таятся, однако ж, гибельные семена мотовства, неудовлетворенных страстей и разврата, смотрит на современного ловласа; так, наконец, другой юноша, пылкий, но непорочный, смотрит на великого артиста или художника и вообще на всякого человека, выходящего из ряда обыкновенных людей. Невзирая на присутствие Глеба, невзирая на недовольное, сумрачное расположение старика, Гришка не мог скрыть радости, которую пробуждало в нем новое знакомство; он бился изо всей мочи, чтобы подвернуться как-нибудь на глаза Захару и снова поменяться с ним одним из тех лестных взглядов взаимного соучастия, каким поменялись они, заслышав на берегу голос Глеба. Мысль сойтись, сдружиться с Захаром не давала покоя приемышу.
К сожалению, во все продолжение утра не довелось ему перемолвить с ним слова. Глеб тотчас же усадил нового батрака за дело. Нетерпеливый, заботливый старик, желая убедиться скорее в степени силы и способностей Захара, заставил его, по обыкновению своему, переделать кучу самых разнообразных работ и во все время не спускал с него зорких, проницательных глаз.
Здесь нам необходимо остановиться: следует короче ознакомить читателя с личностью Захара – личностью, которая, к сожалению, заметно начинает распространяться в простонародье вместе с размножением фабрик. Не лишним будет сказать прежде всего несколько слов о том, что такое фабричная жизнь и какие элементы вносит она в крестьянское семейство: этим способом мы сделаем половину дела. Нет сомнения, что развитие промышленности сильнейшим образом способствует развитию материального благосостояния народа. При всем том надо согласиться, однако ж, что, достигая материального благосостояния посредством «фабричной» какой-нибудь промышленности, простолюдин неминуемо утрачивает безукоризненную простоту нравов. Не следует заключать, чтобы избыток средств был тому виною; совсем напротив; первый шаг к усовершенствованию человека есть улучшение его физического состояния; бедность – как всем, полагаю, известно – самый худой руководитель. Лишние средства позволяют крестьянину обзавестись как следует хозяйством; он обстраивается, живет чище, ровнее, хозяйственнее и вследствие всего этого невольным образом привязывается к дому, потому что есть тогда к чему привязаться, есть что беречь и о чем думать. Нравственное чувство нимало от этого не страдает. Я хотел сказать только, что к упадку нравственности поселянина нередко способствует жизнь фабричная. Приокские уезды, посреди которых происходит действие нашего романа, превратились в последние десять лет в миткалевые фабрики; в этих же самых уездах существуют также, хотя изредка, деревушки, жители которых благодаря сносной почве занимаются хлебопашеством: мы можем, следовательно, свободно наблюдать над мужиком-фабричным, променявшим соху на челнок, ниву – на стан, и мужиком-пахарем, который остался верен земле-кормилице.
Первое впечатление при въезде в пахотную деревню будет, если хотите, не совсем выгодно: тут не увидите вы ситцевых рубашек, самоваров, синих кафтанов, не увидите гармоний и смазных сапог; но все это, в сущности, одна только пустая внешность, которая может обмануть поверхностный, далеко не наблюдательный глаз. Взамен всего этого пахотная деревушка, подобно плоской, однообразной ниве чернозема, засеянной свежим, неиспорченным зерном, сохраняет под скромною наружностию самые добрые семена. Тут только найдете вы ту простую, бесхитростную жизнь, тот истинно здравый житейский смысл, который заключается в безусловной покорности и полном примирении со скромной долей, определенной провидением; тут видна домашняя, семейная жизнь, которая для всякого человека – и тем более для простолюдина – служит залогом истинного счастия. В фабричных деревнях почти нет семейной жизни: здесь дети восьмилетнего возраста поступают уже на фабрику к какому-нибудь московскому или коломенскому купцу. Иногда фабрика находится в пятидесяти верстах от деревни. Мальчики и девчонки (на фабрику поступают дети обоего пола) по целым месяцам не бывают дома. Вырастая, таким образом, без родительского надзора, который в нравственном смысле так много значит, дети эти живут какими-то приемышами. Народ, их окружающий, состоит большею частию из людей избалованных; в дурных примерах, конечно, нет недостатка. К шестнадцатилетнему возрасту – в то время как в пахотной деревне сверстники в состоянии уже заменить отца в поле и в делах хозяйственных – фабричный парень умеет только щелкать челноком. Все это куда бы еще ни шло, если бы челнок приносил существенную пользу дому и поддерживал семейство; но дело в том, что в промежуток десяти-двенадцати лет парень успел отвыкнуть от родной избы; он остается равнодушным к интересам своего семейства; увлекаемый дурным сообществом, он скорей употребит заработанные деньги на бражничество; другая часть денег уходит на волокитство, которое сильнейшим образом развито на фабриках благодаря ежеминутному столкновению парней с женщинами и девками, взросшими точно так же под влиянием дурных примеров. Если б фабричные составляли особое сословие, совершенно отдельное от других сословий простонародья, – дело иное; но ткач, в сущности, все тот же хлебопашественный крестьянин. Рано ли, поздно ли, он возвращается к дому; стан служит только временным вспомогательным средством. Сами крестьяне очень хорошо знают, что владеть челноком – не значит еще иметь за плечами прочное ремесло. Возвратясь домой, фабричный парень оказывается ни на что не годным: отстал он от сохи, отстал от земли; он не мещанин, не хлебопашец. У него нет даже охоты к занятиям пахаря. Сидя с утра до вечера за станом в теплой избе, он, естественным образом, должен был крепко облениться; мало-мальски тяжелая работа не по нутру ему, да и не по силам. Пятидесятилетний старик, проведший жизнь на поле, здоровее, крепче тридцатилетнего фабричного парня. Но как бы там ни было, парень этот поступает в дом; первым делом его следует, без сомнения, женитьба. Как сказано выше, в фабричных деревнях дети обоего пола проводят юность свою на фабриках; хочешь не хочешь, выбирай в жены фабричную девку; такая женщина поминутно должна сталкиваться с прежними товарками и знакомцами; муж, с своей стороны, встречается с товарищами по фабрике и старыми знакомками. Начинаются, с одной стороны, гулянки, с другой – попойки, а в общем выходит беспорядочная жизнь, которая неминуемо ведет к расстройству дома.
Захара можно было назвать дитею, питомцем фабрики.
С семи лет до восемнадцати просидел он безвыходно за миткалевым станом.
Вызванный около этого времени в дом к родному дяде, он точно так же оказался никуда не годным. Он тогда еще успел прославиться кой-какими проделками. Проделки заключались большею частию в более или менее удачных волокитствах, но требовали уже вмешательства станового. Дядя Захара был человек строгий, кредитный. Не имея детей и рассчитывая в будущем на племянника, он взял его в руки; но так как это ни к чему не послужило, старик решил женить его, основываясь на том, что авось-либо тогда образумится парень. Неподалеку находилась мельница. Мельник, имея, может статься, в виду капитал соседа, охотно отдал дочь свою за племянника. Первые два-три месяца все шло хорошо; но по прошествии этого срока Захар принялся за прежнее рукомесло: свел знакомство с прежними товарищами, завел шашни.
Дядя принялся сначала усовещевать племянника, потом рассердился не на шутку; но Захар объявил наотрез, что всего бы этого не было, если б он не считал себя обиженным дядею. Причина обиды заключалась в том будто бы, что дядя держал его в доме как простого работника – не давал ему ни в чем распоряжаться. Старик, конечно, не поддался на такую штуку. Захар принялся тогда кутить сильнее прежнего. Обнадеживая себя, что рано или поздно завладеет достоянием дяди, он не обращал внимания на его угрозы. Племянник ошибся, однако ж, в расчете. Дядя умер, не оставив ему чем голодную собаку из-под стола выманить: все пошло, по обещанию, на построение божьего храма. Захар перешел тогда с женою к тестю. Мельник, давно уже раскусивший своего зятя, принял его не совсем ласково. Здесь повторилось то же самое, что было в доме дяди. Захар кутил напропалую, обижался ролью простого работника, требовал распоряжения в хозяйстве. Неудовольствие тестя обнаружилось в полной мере, когда он стал замечать, что зять для исполнения своих прихотей его обкрадывает: раз-другой поймали Захара на базаре с мукой, которую оттягивал он ночью из-под жернова во время помолу. Наконец, по смерти дочери, которая скончалась столько же с горя, сколько от дурного обращения мужа, мельник выгнал Захара из дому.
Захар снова пошел по фабрикам. Уживался он, однако ж, недолго на одном и том же месте. Житье у дяди и потом у мельника значительно его обленило. Кроме того, и нрав его несколько изменился: мысль, что дядя его был не простой какой-нибудь лапотник, а зажиточный мещанин, что сам он мог бы владеть значительным капиталом, если б только захотел, – все это развило в нем какую-то забавную самонадеянность. Он считал себя чем-то особенным посреди своего круга, даже с какою-то гордостию смотрел на товарищей. Хозяева фабрик и особенно хозяйские сынки охотно поддерживали в нем такое чувство. Захар отлично пел русские песни, и потому-то без него не обходилась ни одна попойка; но Захар не довольствовался угощением и ассигнациями, которыми благодарили его за песни: он тотчас же брал на себя какой-то «форс», тотчас же зазнавался, начинал распоряжаться на фабрике, заводил ссоры и драки с работниками – словом, тотчас же ставил себя на одну ногу с хозяевами. Захар немало также занят был своею наружностию. Такая самоуверенность основывалась на бесчисленных победах, одержанных им над прекрасным полом; но эти-то самые успехи и были причиной его бродячей жизни. Его гоняли отовсюду, потому что, куда только ни попадал он, нигде не обходилось без истории. Но высокое понятие о своих физических и даже умственных достоинствах получил Захар особенно после одного происшествия, случившегося за год до поступления его в дом Глеба. Вот как это было: у одного помещика происходило празднество, устроенное в национальном вкусе. Множество гостей съехалось в рощу, куда наперед приглашены были окрестные мужики и бабы. Праздник начался угощением. Затем местные Милоны Кротонские показывали свою силу, бабы водили хороводы, молодые ребята влезали на мачту. Господа между тем дарили платки, серьги, бросали ребятам орехи и пряники. По окончании всех этих увеселений кто-то из помещиков сказал, что для пополнения празднества недостает какого-нибудь отличного простонародного певца. По его мнению, певца следовало непременно запрятать в глубину рощи и заставить его спеть национальную песню. Эффект был бы тогда самый полный. Хозяин жадно ухватился за такую мысль. Начались расспросы. Узнали о каком-то Захаре, который жил тогда в четырех верстах на фабрике. Послать за Захаром нарочного было делом одной секунды. Его привезли, обещали ему денег и спрятали в рощу. С первой же песней Захара осыпали рукоплесканиями. Общество захотело его видеть. Его заставили петь уже не в лесу, а перед палаткой. Раздались новые «браво!». Мужчины трепали певца по плечу, кричали: «Молодец! Превосходно!», дамы говорили: «Charmant! Dulicieux! Mais il est superbe! Mais comme il est beau!»[34] Все эти поощрения и особенно похвалы дам, смысл которых понят был Захаром как нельзя лучше, приняты были им с чувством необычайного самодовольствия, но вместе с тем и достоинства, так что, когда один небогатый помещик опустил мелкую монету в картуз певца – картуз, в котором находились уже ассигнации, Захар подмигнул ему левым глазом. Другому помещику, поступившему точно так же, он сказал: «Только-то?» Наконец, когда помещик, подавший мысль о певце, подошел к нему и посоветовал ему, чуть не со слезами на глазах, не пренебрегать таким превосходным голосом, упражняться в пении и учиться, Захар отвечал с наглой самоуверенностью: «Мне учиться? Да я, сударь, сам еще поучу кого угодно!» С этого самого происшествия Захар окончательно уже «возмечтал» о своих достоинствах и о своем значении. Стал он с тех пор еще реже уживаться почему-то у хозяев.
Таким образом, перебывал он на всех почти фабриках трех губерний – жил на сахарном заводе, жил у рыбаков. Слоняясь, как киргиз, с места на место, попал он случайно в Комарево и, как мы видели, нанялся к Глебу.
Гришка и Захар очутились на свободе только после обеда, когда старый рыбак улегся, по обыкновению своему, в сани под навесом.
– Ну, уж денек! Подлинно в кабалу пошел! Точно бес какой пихал тогда, – говорил Захар, спускаясь по площадке, куда последовал за ним и приемыш. – А что, малый… как тебя по имени? Гриша, что ли?.. Что, братец ты мой, завсегда у вас такая работа?
– Это что! Такая ли у нас работа!.. Ты бы поглядел, что бывает в полную воду: дохнуть не даст, инда плечи наест! – с живостью подхватил приемыш, говоривший все это, частию чтобы подделаться под образ мыслей Захара, частию потому, что, сохраняя в душе тайное неудовольствие против настоящей своей жизни, радовался случаю высказать наконец открыто, свободно свое мнение. – Ему теперь не до работы: добр́е с сыновьями не поладил, как словно все о них скучает, – продолжал Гришка. – Вот маленько пооправится, тогда-то ты на него погляди! Другого такого, кажись, нет на всем свете! Мало-мальски что не так, не по его выйдет, лучше и на глаза не показывайся… И не уймешь никак: за пять верст тебя видит – даром, не в ту сторону смотрит… Особливо как придет это рыбное время: беда! Нет тебе покою ни днем, ни ночью. Да вот погоди, поживешь с нами до осени, сам увидишь…
– Вряд дождаться! – небрежно подхватил Захар. – Маленечко в голове шумело, «через эсто» больше пошел… Нешто в Комареве мало фабрик! Намедни и то звали…
– Тебе бы остаться: фабричная-то жизнь, знамо, лучше нашей! – с живостию поддакнул Гришка.
– А ты каким манером знаешь? Разве был на фабриках?
– Быть не бывал, а слыхать слыхал. Говорят, супротив фабричной-то жизни никакая не угодит…
– Надо полагать так, повольготнее вашей: семь верст дотедова не доехала! – произнес Захар, разваливаясь под тенью большой лодки и вынимая кисет. – Житье отменное. Мещанин ли, купец ли, фабричный ли – это, выходит, все едино-единственно, – продолжал он с какою-то наглою, но вместе спокойною уверенностью. – Главное, разумеется, состоит, каким манером поведешь себя; не всякому и там хорошо. Вот я жил: сам живешь на манер работника, а что Захар, что хозяин – это все единственно. Всякий скажет тебе, какой такой Захар человек есть! У меня, как затяну песню, покажу голос, никакая не устоит. Господа приезжали слушать. Одну барыню так даже в чувствие привел! Через это больше и славу такую получил. Кабы не хорошо жить, леший жить бы велел! Сидишь себе, челночком пощелкиваешь: работа самая, выходит, любезная. Насчет компании также нигде не потрафишь: совсем другое против крестьянского обхождения. Ну, что, вот хоть бы твой хозяин – вахлак, как есть лапотник. У нас поглядишь: настоящий купеческий народ. Других рубах, окромя ситцевых, не имеет. А насчет, то есть, веселья, лучше, кажется, нельзя найти: парни ловкие, песельники – есть с кем разгуляться. Теперича коли с девками покуражиться захотел, тут тебе только и жить! Сделал ей уваженье: платок купил, серьги, что ли, и будет. Другому, какой порасторопнее, и того не надо: сами льнут; есть и такие, что и сами дарят, умей только настоящим манером вести! – примолвил Захар, самодовольно пристегивая кисет к жилетной пуговице, вынимая трубку изо рта и отплевывая на сажень, с известным шипеньем.
Гришке между тем не сиделось на месте. Черные глаза его, жадно устремленные на рассказчика, разгорались как уголья. Румянец играл на щеках его. Время от времени он нахмуривал брови и притискивал ногою землю.
– Так у нас каждый день идет; а посмотрел бы ты в праздник! – продолжал Захар, поощренный, видно, успехом своего красноречия. – Поглядел бы, как на улицу-то выйдут: пляски, песни пойдут это по харчевням. Веселись, значит: лей-перелей, гулянка по-нашенски! Станешь с гармонией (насчет этого мы также никого не уважим), так тебя и облепят. Есть на что и посмотреть, не то что ваши, примерно, лапотницы: мещанками ходят! Лаптей ни у одного молодца единого не увидишь: куда ни глянешь, все сапоги, все сапоги… Свои оставил в Комареве у знакомого, – скороговоркою подхватил Захар, заметив, что собеседник невольно обратил внимание на его босые ноги, – здесь незачем; там же и кафтан оставил. Кафтан также отменный, форсистый: я насчет одежды себя наблюдаю. У меня, как жил на фабрике под Серпуховом, у Григория Лукьянова – одних лет был тогда с тобою, – так ситцевых рубах однех было три, шаровары плисовые, никак, два жилета, а этих сапогов что переносил, так уж и не запомню. Ну-ткась, наживи-ка ты столько в здешнем-то житье! Я чай, сапогов-то и не нашивал.
– Да, много здесь наживешь! – произнес Гришка тоном человека пристыженного, подавленного сознанием своего ничтожества.
Он ничего не сказал, однако ж, о сапогах. Сапоги в крестьянском быту играют весьма важную роль. Первые сапоги для деревенского парня то же значат, что первые золотые часы для юноши среднего сословия. Распространение фабричной жизни содействовало распространению сапогов. В фабричных деревнях молодой парень пойдет скорее босиком по снегу и грязи, чем наденет лапти; точно позор какой! Амбиция Гришки, который никогда не нашивал сапогов (сам Глеб ходил в лаптях), – амбиция его была затронута, следовательно, за самое живое место. Досада его, как и следовало ожидать, обратилась целиком на старого рыбака.
– Эх! Какое наше житье! – воскликнул он нетерпеливо, уткнув локти в песок. – Как послушаешь, как люди живут, так бы вот, кажется, и убежал! Пропадай они совсем!..
– Ничего, погоди, – перебил его Захар тоном покровительства, – ты, я вижу, малый невялый. Дай поживем вместе, я его, старика-то, переверну по-своему.
Весь этот разговор произвел на приемыша действие масла, брошенного в огонь. Дурные инстинкты молодого парня пробудились в душе его с быстротою зажженной соломы. Разгульная фабричная жизнь, лихие ребята, бражничество, своя волюшка – все это отвечало как нельзя лучше инстинктам Гришки. Такая именно жизнь – хотя сам не знал он, где искать ее, не знал даже, существует ли она, – занимала всегда мечты его. Прежде скучал он, сам не зная отчего. Теперь понял он причину своей скуки – понял, чего ему хотелось, и потому возненавидел всем сердцем все, что мало-мальски относилось к жизни, его окружающей.
Этому, конечно, содействовали дальнейшие рассказы и вообще сообщество Захара, который заметно благоволил юному своему товарищу. Приемыш, с своей стороны, выбивался из сил, чтобы заслужить такое лестное расположение. Таким образом, сошлись они необыкновенно скоро. Есть какое-то тайное, притягивающее сочувствие между родственными натурами. Захар был, конечно, уже зрелый плод в своем роде. Приемыш сравнительно с ним осуществлял только почку; но почка эта принадлежала тому же самому дереву, которое дало плод. С первого же дня их знакомства Гришка думал днем и ночью о том только, как он и Захар перевернут старика по-своему. Оба они, однако ж, как-то слабо успевали в этом. Проходили дни и недели – нрав старика ни на волос не изменился. Даже в доме его все шло самым строгим, обыкновенным порядком. Мимо работы старый рыбак, казалось, вовсе даже не замечал их. Со всем тем, когда на третье или четвертое воскресенье после прибытия нового работника Гришка стал проситься пойти с Захаром в Комарево, Глеб не отпустил его. Он сказал, что незачем по-пустому валандаться, незачем идти без надобности в Комарево, что пойдет туда, когда сам пошлет, и без дальних разговоров велел ему остаться дома. Это обстоятельство вызвало, как и следовало ожидать, насмешки со стороны Захара. Досада приемыша, усиленная насмешками товарища, овладела тогда всеми его чувствами. Он не посмел, однако ж, показать старику свое неудовольствие; но зато взгляд, украдкою брошенный в этот день Гришкою на Глеба, был первым его взглядом полного, сознательного недоброжелательства. Чувство это немало поддерживал и разжигал страх, который, вопреки всем усилиям и ободрениям, ощущал приемыш, и даже Захар до некоторой степени, в присутствии Глеба. Оба храбрились и хорохорились только на словах. Неизвестно, как это выходило; но только в присутствии старого рыбака храбрость и удаль молодцов тотчас же пропадали. Тем не менее влияние Захара продолжало производить втайне свое действие на приемыша; оно особливо отразилось в отношениях молодого парня к озеру дедушки Кондратия. С первых же дней Захар смекнул, в чем дело. Впрочем, сам Гришка охотно рассказал ему повесть неудачных своих похождений с дочкою рыбака. Началось с того, разумеется, что Захар осмеял в пух и прах неопытность юного друга. Затем он передал ему свои собственные похождения, рассказал несколько забавных случаев, рассказал, как всегда и везде выходил победителем, и под конец вызвался даже помогать ему. Не раз после этого в ночное время, когда Глеб и тетушка Анна спали крепким сном, оба они переправлялись на луговой берег. Захар принимал такое живое участие в успехах своего товарища, что, даже вопреки полному сознанию собственного своего превосходства, проводил целые часы, покачиваясь в челноке, между тем как Гришка рыскал в окрестностях озера.
Оба они так ловко обделывали дела свои, что Глеб, в простоте честной, хотя крепкой души своей, ничего не подозревал.
К тому же проницательность Глеба с некоторых пор заметно притуплялась. Мрачная туча, нависнувшая над высоким морщинистым лбом старика, казалось, все более и более сгущалась. Он по-прежнему не переставал думать о сыновьях своих, не переставал тосковать, ходил с утра до вечера сумрачен, редко с кем молвил слово, исключая, впрочем, дедушки Кондратия, с которым часто толковал об отсутствующих детях. Одна только работа, один промысел в состоянии были оживлять его. В этих случаях он не мог быть недоволен работниками. Как сказано выше, Захар был удалец только на словах. Удаль его обусловливалась обстоятельствами. Храбрился он с теми, которые уступали ему, кумились с ним или добровольно становились под один уровень. В присутствии Глеба, который связал его вскоре по рукам и ногам, надавав ему вперед денег – способ общеупотребительный между ловкими хозяевами, – спесь и непобедимое молодечество Захара уходили на самое дно его ситцевого кисета. Бывали, однако ж, случаи, когда лень работника, возмущенная взыскательностью хозяина, придавала ему настолько бодрости, чтобы поднять голос и бросить сети. Он начинал хорохориться и говорил, что отходит от дома. Но Глеб тут же осаживал его. «Отдай деньги, что забрал, отдам тебе и пачпорт, – говорил старик. – А мало что – до станового недалече: в Сосновке живет!» Расчет Глеба основывался на том, чтобы продержать Захара вплоть до зимы, то есть все время, как будет продолжаться рабочая пора. Он знал, что за такую скудную плату не наймешь и самого худого работника. Там, как зима придет, он и сам держать его не станет: пригонит к тому времени, чтобы работник гроша ему не был должен, и даст ему пачпорт: проваливай куда хочешь. Благодаря способу временных займов у хозяев – займов, к которым прибегал работник, волей-неволей Захар оставался в доме.
– Погоди, Гришка, дай наперед задобрим хозяина. Я нарочно прикидываюсь смирнячком, – говорил Захар в оправдание того противоречия, которое усматривал приемыш между словами и поступками товарища, – сначатия задобрим, а там покажем себя! Станет ходить по-нашенски, перевернем по-своему!
Из дальнейших объяснений его оказывалось, что именно вот эта-то цель и задерживала его в доме Глеба. На самом деле Захар знал очень хорошо, что куда бы он ни пошел – на фабрику ли, на сахарный ли завод или к другим рыбакам, – это все едино-единственно, держать его нигде не станут: придется шляться без места и, следовательно, без хлеба.
Итак, Глеб был в известной степени доволен работником. Что же касается до Гришки, то, несмотря на затаенное неудовольствие, он трудился так исправно, что не давал даже старику повода к упреку.
Так прошло без малого три месяца.
К концу этого срока вышел, однако ж, случай, который невольно оторвал Глеба от задушевных его мыслей и заставил его обратить внимание на приемыша.
Вот что произошло.
Раз как-то, в начале осени, Глеб отправился на луговой берег; требовалось нарубить лозняка для починки старых вершей. Он поехал один.
Час без малого сидел он за своим делом у опушки кустов, там, где начинались луга, когда подошел к нему дедушка Кондратий.
На кротком, невозмутимо тихом лице старичка проглядывало смущение. Он, очевидно, был чем-то сильно взволнован. Белая голова его и руки тряслись более обыкновенного. Подойдя к соседу, который рубил справа и слева, ничего не замечая, он не сказал даже «бог помочь!». Дедушка ограничился тем лишь, что назвал его по имени.
– А! Здорово, дядя! – произнес Глеб, опуская топор и утирая лоб, покрытый потом.
– Здравствуй, Глеб Савиныч, – сказал Кондратий, переводя одышку на каждом слове, – к тебе шел.
– Ладно, что встретились, – подхватил Глеб, – я и сам собирался ноне тебя проведать. Переехал сюда лознячком запастись: верши надыть исправить; а там, думал, как порешу дело, схожу к соседу. А ты зачем пробирался? Надобность, что ли, была какая? Али так, проведать хотел?
– Нет… есть до тебя дело, – с трудом проговорил старик.
– Ну, говори, – промолвил Глеб, обращая впервые глаза на соседа. – Да что ты, дядя? Ась? В тебе как словно перемена какая… и голос твой не тот, и руки дрожат. Не прилучилось ли чего? Говори, чем, примерно, могу помочь? Ну, примерно, и… того; говори только.
Дедушка Кондратий тоскливо покачал головою, закрыл красные, распухшие веки и безотрадно махнул рукою. Вместе с этим движением две едва приметные слезинки покатились из глаз старика.
– Ну, стало, взаправду недоброе что привалило. Али «плевок»[35] на рыбу напал? – подхватил Глеб.
Хотя Глеб коротко ознакомился теперь с истинным горем – таким горем, которое не имело уже ничего общего с неудачами и невзгодами по части промысла или хозяйства, он никак не предполагал, чтобы другой человек, и тем менее сосед, мог испытать что-нибудь подобное. Он находился в полном убеждении, что дедушка Кондратий претерпел какую-нибудь неудачу в деле домашнем: плевок на рыбу напал, сети порвались, а новых купить не на что, челнок просквозил и ушел на дно озера. Этим ограничивались его догадки. Поэтому самому немало удивился Глеб, когда сосед сказал ему:
– Нет, Глеб Савиныч, кабы только это, не стал бы тужить, не стал бы гневить господа бога! На то его святая воля. В эвтих наших невзгодах человек невластен…
– Да что ж такое? Говори! – нетерпеливо перебил Глеб.
– А то, что случилось недоброе дело, – подхватил, тяжко вздыхая, старик, – от человека недоброе дело, Глеб Савиныч! А все вышло… все вышло из твоего… из твоего соседского дома.
– Как! Что такое? – воскликнул Глеб, поспешно вставая на ноги и беспокойно изгибая седые брови.
– Да, из твоего дома, – продолжал между тем старик. – Жил я о сю пору счастливо, никакого лиха не чая, жил, ничего такого и в мыслях у меня не было; наказал, видно, господь за тяжкие грехи мои! И ничего худого не примечал я за ними. Бывало, твой парень Ваня придет ко мне либо Гришка – ничего за ними не видел. Верил им, словно детям своим. То-то вот наша-то стариковская слабость! Наказал меня создатель, горько наказал. Обманула меня… моя дочка, Глеб Савиныч!
При этом у Глеба отлегло от сердца. Ему представилось сначала, что Гришка или Захар обокрали соседа.
– И где мне было усмотреть, старику, – продолжал дедушка, останавливаясь время от времени и проводя дрожащею ладонью по глазам, – где было усмотреть за ними! Сама, бывало, обо всякой малости сказывала. Ину пору – вот в последнее это время – спросишь: «Что, мол, невесела, Дуня, что песен не поешь?» – «Ничего, говорит, так, охоты нет». Ну, я ей и верил… вестимо, думаю, какое ей со мною веселье… лета ее молодые… Да, обманула меня моя дочка, Глеб Савиныч, горько обманула! Ноне только обо всем проведал… Приходит это она утром ко мне, а я рыбку удил, приходит, да так вот вся и заливается слезами, так и заливается. «Что ты, говорю: Христос, мол, с тобою». Сам добре перепужался, встал, поднялся, а она ко мне в ноги… все и поведала… Так инда головня к сердцу моему подкатилась! «Ну, говорю, дочка, посрамила ты мою голову! За что, говорю, за что ты меня, старика, обманула? На то ли растил я тебя? Того ли ждал!» А руки не поднял – подумал: не поможет. Бог, мол, дочка, судья тебе!
– Что ж… Гришка? – перебил Глеб, сжимая кулаки и грозно нахмуривая брови.
– Он, – отвечал старик, опуская голову и проводя дрожащими пальцами по глазам.
– Ах он, проклятый! – вскричал Глеб, у которого закипело при этом сердце так же, как в бывалое время. – То-то приметил я, давно еще приметил… в то время еще, как Ваня здесь мой был! Недаром, стало, таскался он к тебе на озеро. Пойдем, дядя, ко мне… тут челнок у меня за кустами. Погоди ж ты! Я ж те ребры-то переломаю. Я те!..
– Полно, Глеб Савиныч! Этим теперь не поможешь, – кротко возразил дедушка Кондратий, взяв его за руку, – теперь не об том думать надыть.
– Ты думаешь, примерно, женить надыть?
– Затем и шел к тебе… Лучше уж; до греха, по закону по божьему, как следует.
– Это само собою. Повенчать повенчаем; а не миновать ему моих кулаков! Я его проучу… Ах он, окаянный!
– Нет, Глеб Савиныч, оставь лучше, не тронь его… пожалуй, хуже будет… Он тогда злобу возьмет на нее… ведь муж в жене своей властен. Человека не узнаешь: иной лютее зверя. Полно, перестань, уйми свое сердце… Этим не пособишь. Повенчаем их; а там будь воля божья!.. Эх, Глеб Савиныч! Не ему, нет, не ему прочил я свою дочку! – неожиданно заключил дедушка Кондратий.
Вместе с этими словами кулаки Глеба опустились, и гнев его прошел мгновенно. Несколько минут водил он ладонью по серым кудрям своим, потом задумчиво склонил голову и наконец сказал:
– Что говорить, дядя! Признаться, и я не ему прочил твою дочку: прочил другому. Ну, да что тут! Словесами прошлого не воротишь!
Тут он остановился, махнул рукою и снова опустил на грудь голову.
Глеб уже не принимался в этот день за начатую работу. Проводив старика соседа до половины дороги к озеру (дальше Глеб не пошел, да и дедушке Кондратию этого не хотелось), Глеб подобрал на обратном пути топор и связки лозняка и вернулся домой еще сумрачнее, еще задумчивее обыкновенного.