– Нет, – с улыбкой ответила Дезирэ. – Я дам ему кусочек ветчины, оставшийся от вчерашнего ужина.
– Оставшийся… – повторил Барлаш, близко подходя к ней. – Оставшийся? Так вы, значит, вчера не ужинали?
– Так же, как и вы: ведь ваш ужин под полом.
Барлаш отвернулся с жестом глубокого отчаяния. Он уселся в высокое кресло у камина и, глубоко задумавшись, начал топать одной ногой по полу.
– О женщины… женщины! – проворчал он, пристально смотря на тлеющие угли. – Лгут… все лгут. Вы сказали, что ваш ужин был вкусный! – крикнул он Дезирэ через плечо.
– Да, – весело ответила она, – он и сейчас еще вкусный.
Барлаш не поддержал ее веселого настроения. Несколько минут он просидел неподвижно. «Это компромисс. И всегда так. И пришлось сразу же пойти на компромисс с первой женщиной, как только она была создана. С тех пор мужчины поступали так всегда и без всякой пользы для себя».
– Послушайте, – произнес он громко, обернувшись наконец к Дезирэ, – я хочу заключить с вами сделку. Я съем свой вчерашний ужин… здесь, у стола, сейчас… если вы съедите свой.
– Согласна.
– Вы голодны? – спросил Барлаш, когда перед ним появился скудный завтрак.
– Да.
– И я тоже.
Барлаш рассмеялся уже совсем весело, и завтрак походил на своего рода пиршество, несмотря на то что состоял всего-навсего из двух унций конины и полунции ветчины с ржаным хлебом, выпеченным с одной третью соломы. Хлеб, который Рапп позволял населению покупать.
Ибо Рапп сначала укротил свою армию, а теперь укрощал данцигцев. Он водворил дисциплину в своем собственном лагере, сформировал полки, устроил госпитали (которые немедленно наполнились). Он защищал граждан от грабежа умиравших от голода, одичавших беглецов.
Затем он обратил внимание на данцигцев, враждебных ему как открыто, так и тайно. Он завладел церквами и превратил их в магазины. Из школ он сделал госпитали, из монастырей – казармы. Он ворвался в погреба данцигцев и отнял вино для больных. Погреба же он взял под свой строгий контроль, и никто не смел требовать свою собственность.
– Мы, – говорил он с тем мрачным эльзасским остроумием, которое почти не понимали пруссаки, – составляем одну семью в тесном доме, где я состою ключником.
Барлаш оказался пророком. Его тайные запасы избежали бдительного глаза обхода, который он сам привел в дом на Фрауэнгассе. Хотя он был довольно скуп, однако же всегда мог дать Дезирэ что-нибудь, чего она желала, и даже иногда предупреждал ее невысказанные желания. Взамен этого он требовал абсолютного послушания, и, после умеренного завтрака следуя своей политике, он принялся журить Дезирэ за то, что она лишает себя пищи.
– Видите ли, – сказал он, – осада – это вопрос желудка. Мы сражаемся не с русскими, потому что они не хотят сражаться. Они сидят вокруг города и ждут, пока мы помрем от голода и тифа. И мы оказываем им эту услугу по двести человек в день. Да, ежедневно Parai избавляется от двухсот ртов, которые ничего больше не требуют. Будьте жадны, – съедайте все, что имеете, в надежде завтра освободиться – и вы умрете. Будьте скупы – морите себя голодом из экономии или из любви к кому-нибудь, кто съест вашу долю, забыв даже поблагодарить вас, – и вы умрете от тифа. Будьте осторожны, терпеливы и экономны – ешьте мало, двигайтесь сколько можете, тщательно варите свою пищу с солью – и вы выживете. Я выдержал осаду за тридцать лет до вашего рождения, и я еще жив и переживу очень многих. Слушайте меня – и мы выдержим осаду Данцига, которая только начинается.
Затем Барлаш вдруг дал волю своему гневу: он вдруг хлопнул рукой по столу и закричал:
– Но тысяча чертей! Не уверяйте меня, что вы ели, когда не делали этого!
Увлекшись важностью вопроса, Барлаш наговорил Дезирэ много такого, что не может быть передано.
– А хозяин, – неожиданно закончил он, – как он?
– Ему не совсем хорошо, – ответила Дезирэ.
Этот ответ не удовлетворил Барлаша, и он непременно захотел разуться и пойти наверх навестить Себастьяна.
Больной утверждал, что его нездоровье – пустяки, просто пища ему не подходит.
– Вы привыкли жить хорошо, – произнес Барлаш, глядя на Себастьяна таким взглядом, точно он напоминал ему что-то давно забытое. – Посмотрим, нельзя ли тут что-нибудь сделать.
Барлаш ушел и вернулся через час с только что убитым цыпленком. Дезирэ не спросила, где он его достал. Она отказалась от таких расспросов, потому что Барлаш всегда открыто признавался в воровстве, и девушка не знала – верить ему или нет.
Но изменения в диете не оказали благотворного действия, и на следующий день Дезирэ послала Барлаша за доктором, который практиковал на Фрауэнгассе. Доктор только мрачно покачал головой. Ибо даже сердце старого доктора в конце концов может очерстветь.
– Я вылечил бы его, – сказал он, – если бы русские не стояли за стенами и если бы я мог дать больному свежего молока, хорошей водки и крепкого бульона.
Но даже Барлаш не в силах был найти молоко в Данциге. Появились водка и даже свежее мясо. Дезирэ собственноручно приготовила суп. Себастьян стал уже не тем человеком с тех пор, как угасла его вера в то, что данцигцы восстанут против завоевателей. Одно время было бы легко произвести такой маневр и сдаться русским. Но Данциг очнулся, когда Рапп уже наложил на него свою железную руку. Рапп так хорошо осознавал свою собственную силу, что с презрительной снисходительностью относился к тем гражданам, которые были уличены в сговоре с неприятелем.
Друзья Себастьяна как будто покинули его. Наверное, было неблагоразумно показываться в обществе человека, навлекшего на себя гнев Наполеона. Некоторые покинули город, поспешно спрятав свои ценности в садах, за печными трубами, под полом, где, может быть, они лежат еще и теперь. Другие вошли в число еженедельной тысячи или тысячи двухсот человек, которые вывозились через Оливковые ворота и сбрасывались в громадные рвы на глазах у русских.
Правда, новости продолжали просачиваться в город, и их поток никогда не прерывался в течение всех тех ужасных двенадцати месяцев.
Большинство известий не сулили французам ничего хорошего. Но то были недостоверные новости, и Себастьян мало утешался тем, что сам Рапп не имел никаких известий из внешнего мира с тех пор, как казаки вынудили вернуться эльбингскую почтовую повозку в ночь седьмого января.
Может быть, Себастьян страдал той самой роковой болезнью, которая овладевает в конце концов всеми людьми, – усталостью от жизни.
Барлаш, который был на двадцать лет старше больного, твердо стоял у его постели и говорил ему:
– Почему бы вам хорошенько не подкрепиться и не посмеяться над судьбой?
– Я принимаю то, что дает мне дочь, – несколько брюзгливо запротестовал Себастьян.
– Но этого недостаточно, – возразил материалист. – Недостаточно проглотить несчастие, надо еще переварить его.
Себастьян ничего не ответил. Он был тихим пациентом и целый день лежал с открытыми глазами. Он, казалось, точно ждал чего-то. Впрочем, по мнению соседей и немногих друзей, таково было его обычное состояние. Он ждал долгие годы, пока Дезирэ не выросла и превратилась в женщину. Он угрюмо ждал чего-то в течение первого месяца осады, без увлечения, без комментариев, пожалуй, даже и без надежды. Казалось, что и теперь он ожидает, что ему станет лучше.
– Нет никакого улучшения, – сказал доктор, который мог только мимоходом заглядывать к своим пациентам, так как работал день и ночь. Ему некогда было посидеть и поболтать, как хотело того его доброе сердце, ибо он знал Дезирэ с детства.
Наступила Масленица, и улицы заполнились шумной праздничной толпой. Неаполитанцы и прочие южане приготовились к карнавалу, и губернатор не отказал им в их ежегодной привилегии. Они сколотили высокую повозку в одном из дворов Мариенкирха и, видя, что она не может пройти под древней аркой на улицу, снесли благочестивое сооружение прошлых поколений.
Крики этих людей глухо доносились сквозь двойные рамы, но Себастьян не осведомился о том, что они означают. На Дезирэ напало утомление – результат жизни без воздуха, без достаточной пищи. Она рассеянно прислушивалась к звукам, доносившимся с улицы, по которой мертвые безмолвно направлялись к Оливковым воротам, между тем как живые беззаботно плясали.
Наступили сумерки, когда наконец вернулся Барлаш.
– Улицы заполнены шутами, – сказал он.
Не получив никакого ответа, Барлаш, бесшумно ступая, подошел к тому месту, где сидела Дезирэ, и встал перед ней, стараясь заглянуть в лицо. Он нагнулся и до тех пор смотрел на Дезирэ, пока она не перестала скрывать свои заплаканные глаза.
Барлаш сделал гримасу и слегка прищелкнул языком. Затем он подошел к постели. До сих пор он вел себя несколько скованно в комнате больного. Но в этот вечер Барлаш отбросил всякие церемонии и молча сел на стоявший поблизости стул.
Вместе с наступлением сумерек, казалось, тишина в комнате усилилась. Наконец она стала до того удручающей, что Барлаш посмотрел в сторону постели. Дезирэ инстинктивно сделала то же самое.
Они оба встали и ощупью добрались до ложа Себастьяна. Дезирэ нашла кремень и высекла из него искру. Барлаш внимательно следил за Дезирэ, пока она подносила свечку к лицу отца. Ожидание Себастьяна закончилось. Барлашу не требовался свет, чтобы узнать смерть.
С лица Дезирэ он медленно перевел свои блестящие, беспокойные глаза на лицо покойника.
– Ах! – хрипло воскликнул он. – Теперь я вспомнил. Я всегда был уверен, что и раньше видел это лицо. Это было на Place de la Nation в телеге… направляющейся к гильотине. Он, должно быть, спасся, как и многие, случайно или по ошибке.
Барлаш медленно подошел к окну, крепко сжал обеими руками свою растрепанную голову, точно хотел подстегнуть свою память. Затем он обернулся и указал пальцем на покойника.
– Это французский дворянин, – произнес он, – один из знатнейших. И вся Франция считает его умершим двадцать лет тому назад. И я не могу вспомнить его имени… Господи Боже мой!.. Не могу вспомнить его имени.