— Какое письмо?
— Вот какое: меньше чем через две недели после вашего побега вам пришло письмо из Франции. Администрация, конечно, с ним ознакомилась. Начальники обсуждали его между собой. Мы узнали об этом от одного парнишки, который им прислуживает, из высланных. Они вроде бы говорили о том, что у вас там есть друзья, которые пытаются добиться для вас помилования. Что дело это не быстрое, но если бы вы захотели лично подписать прошение о помиловании, то его бы удовлетворили.
— Никогда! — перебил его Робен, покраснев от негодования. — Но все же имею ли я право оставить семью без поддержки? Выходит, нужно обесчестить свое имя, чтобы обеспечить их существование? Впрочем, не важно, уже слишком поздно!
— То же самое сказали и каторжные начальники: слишком поздно. Тем более что, если бы вам не вышло полное помилование, вам в лучшем случае пришлось бы стать концессионером с правом перевезти сюда семью.
— Что вы такое говорите? Концессионер? Чтобы я привез мою жену и детей сюда? В этот ад?
— Проклятье, но это самый надежный способ снова их увидеть. Хотя, вы знаете, все это лишь пересуды. Вот если бы мне удалось прочесть само письмо.
— О, это письмо!.. Будь проклято мое глупое нетерпение. В любом случае я не могу вернуться, да и не стоит короткая минута радости всех моих мучений.
— Послушайте, позвольте, я скажу вам пару слов, клянусь, это не займет много времени. У меня есть новая идея, и на этот раз правда отличная. Я сейчас практически свободен. Мне доверяют, потому что мой срок подходит к концу, и они правы. Я вернусь на вырубку и разыграю приступ сильной лихорадки. Не важно, как я это сделаю, у меня есть пара трюков в запасе. Меня перевезут со Спаруина в Сен-Лоран, я попаду в госпиталь и уж постараюсь узнать содержание письма. Когда я это сделаю, то чудесным образом исцелюсь, вернусь на вырубку, мигом доберусь сюда и все вам расскажу. Примете мое предложение? Я, видите ли, понимаю, что крепко вам обязан, и очень хотел бы вернуть вам долг.
Робен молчал. В нем боролись противоречивые чувства. Он не мог одолеть свое отвращение к этому довольно неприятному посреднику, тем более в таком священном, личном деле.
Каторжник посмотрел на него умоляющим взглядом:
— Прошу вас. Позвольте мне сделать доброе дело. Ради моей бедной матери, честной и святой женщины, и, быть может, она когда-нибудь меня простит… Ради ваших детей, которые сейчас страдают без отца… в большом, недобром городе…
— Хорошо! Ступайте, да, идите прямо сейчас.
— О, благодарю вас, месье, благодарю. Еще кое-что. У меня есть записная книжка, где я отмечаю свой путь и записываю помеченные деревья. Она принадлежит мне… законным образом. Я ее купил. Там есть несколько чистых страниц. Осмелюсь предложить вам написать на них несколько слов, а я переправлю ваше послание во Францию. Напротив фактории Кеплера{105} стоит голландское судно, груженное лесом. Оно со дня на день отправится в Европу. Я исхитрюсь доставить ваше письмо на борт. Думаю, там найдется добрая душа, которая не откажется переслать его вашей семье, особенно когда узнает, что вы политический. Ну что, согласны?
— Да, давайте, — пробормотал Робен.
Не теряя ни минуты, он покрыл два вырванных из блокнота листка убористым тонким почерком, надписал на них адрес и вручил каторжнику.
— А теперь, — сказал тот, — я откланиваюсь. Сегодня же вечером подхвачу лихорадку. А вы прячьтесь получше. До скорой встречи!
— До скорой встречи и удачи вам!
И каторжник тотчас же скрылся за стеной густых лиан.
За все это время Казимир не проронил ни слова, к тому же он не все понимал. Но он был потрясен изменением, которое произошло с его другом. Он уже не узнавал Робена. Его глаза сверкали непривычным огнем, обычно бледное лицо горело. Его всегдашняя молчаливость внезапно сменилась невероятной красноречивостью. Он говорил и говорил, рассказывая очарованному товарищу о своих трудах, борьбе, надеждах и разочарованиях.
Он объяснил ему разницу между уголовным преступником и тем, кто был приговорен за политическую деятельность, и смог дать своему собеседнику представление о том, какая глубокая пропасть разделяла эти два типа каторжников.
Бедняга, правда, так и не смог понять, почему такому безжалостному наказанию подвергают тех, кто ничего не украл и никого не ограбил.
— А теперь, — закончил Робен, — теперь, когда я почти спокоен за судьбу моих родных, рукоятка топора жжет мне руки! За работу, Казимир, за работу! Будем долбить и скрести эту деревяшку без отдыха и срока. Закончим дело нашей свободы, и пусть эта лодка как можно скорее унесет нас подальше от этих проклятых берегов.
— Оно так, — негромко ответил чернокожий.
И они с упорством взялись за дело.
Примерно за полтора месяца до побега Робена в Париже, на улице Сен-Жак{106}, разыгралась весьма трогательная сцена, которую мы коротко опишем ниже. Это было 1 января. В город пришел мороз, усиленный северным ветром, чье ледяное дыхание превратило столицу во французскую версию Сибири.
Бледная женщина в трауре, с глазами, покрасневшими от холода, а может быть, и от слез, медленно поднималась по грязной лестнице одного из громадных домов, что еще можно встретить в некоторых районах старого Парижа. Это настоящие многоэтажные казармы с бесчисленными закутками, доступными для самых тощих кошельков. В подобных домах худо-бедно ютится множество обездоленных людей.
Эта женщина держалась с достоинством, хоть и была одета во вдовье платье, скромное, со следами тщательной починки и очень чистое, что свидетельствовало о постоянных заботах и мужественной борьбе с нищетой.
Поднявшись на седьмой этаж, она на мгновение остановилась перевести дух, вынула из кармана ключ и почти бесшумно вставила его в замочную скважину. На едва слышный скрежет металла при повороте ключа отозвался целый хор детских голосов:
— Это мама! Мама пришла!
Дверь открылась, и навстречу выбежали четверо детей, мальчиков, самому старшему из которых было десять, а самому младшему едва исполнилось три года. Все они облепили мать, нежно прижавшись к ее юбкам.
Она обняла их с некоторой нервозностью, с пылким и страстным чувством, в котором сквозили одновременно радость и боль.
— Ну что, мои хорошие, вы тут без меня были паиньками?
— Конечно, мама, — ответил старший, серьезный, почти как взрослый мужчина. — Вот доказательство: Шарль получил крест в награду за хорошее поведение.
— Клест, мамичка, — пролепетал младший, очаровательный ребенок, шагнув вперед с важностью всех своих трех лет и показав пухлым пальчиком на крест, приколотый на красной ленте к его курточке из серой шерстяной ткани.
— Хорошо, мои милые, очень хорошо, — ответила мать, снова обняв их всех.
В эту минуту она заметила в глубине комнаты высокого молодого человека лет двадцати или двадцати двух. Он был одет в черную фланелевую блузу и со смущенным видом комкал в своих больших руках фетровую шапчонку.
— Ах, это вы, мой славный Николя, добрый вечер, друг мой, — с теплотой сказала женщина.
— Да, мадам, я нарочно пораньше ушел из мастерской, чтобы зайти к вам и пожелать счастливого Нового года… Вам, детям и хозяину… месье Робену, в общем!
Ее бросило в дрожь. Красивое лицо, осунувшееся от страданий, побледнело еще сильнее, взгляд обернулся к большому портрету в золоченой раме, который выглядел разительно неуместно на фоне голых стен мансарды, среди разрозненной мебели, оставшейся от былой благополучной жизни.
Перед портретом молодого мужчины в расцвете лет с тонкими каштановыми усами, лучистым взглядом и энергичным незаурядным лицом в стакане воды стоял крохотный букетик анютиных глазок, невозможная редкость в это время года.
При виде такого трогательного подарка парижского рабочего своему благодетелю, этого свидетельства деликатной сердечности простого ремесленника, на ее глаза навернулись слезы, а горло сдавило с трудом сдерживаемое рыдание.
Дети, увидев мать в слезах, тоже тихо заплакали, стоя перед портретом отца. Обычно дети в нежном возрасте громко выражают свою боль. Безмолвные слезы этих четверых малышей производили душераздирающее впечатление.
Было ясно, что они так же привыкли горевать, как другие дети их возраста — смеяться.
Между тем это был первый день нового года. В роскошных магазинах и скромных лавочках торговцев игрушками торговля шла нарасхват. Париж праздновал, переливаясь огнями, из окон особняков и мансард разносились взрывы смеха. Дети осужденного рыдали.
О нет, они не просили игрушек. Они уже давно были лишены этой радости первых лет жизни и научились без нее обходиться. Да и позволено ли радоваться детям изгнанника? Какое им дело было до мрачного и безнадежного года, что только что завершился, как и до нового, что не сулил ничего, кроме отчаяния?
Мать вытерла слезы и, запросто протянув руку рабочему, сказала ему:
— Спасибо! Благодарю вас от его имени и от меня!
— Что ж, мадам, есть ли какие-нибудь новости? — спросил тот.
— Пока ничего. И наши сбережения на исходе. Работа дает мне все меньше. Молодая англичанка, которая брала у меня уроки французского, заболела и уезжает на юг. Скоро я смогу зарабатывать только вышивкой, а от нее так болят глаза.
— О, мадам, вы забываете обо мне! Я могу работать сверхурочно. И потом, зима когда-нибудь закончится.
— Нет, мой дорогой Николя, я ничего не забыла, ни вашей доброты, ни вашей самоотверженности, ни вашей любви к моим мальчикам, но я не могу ничего от вас принимать.
— О, это самое малое, что я могу для вас сделать. Разве патрон не позаботился обо мне, когда мой отец погиб при взрыве машины? Кто обеспечил куском хлеба мою больную мать? Кому я должен быть благодарен за то, что старушка оставила этот мир со спокойным сердцем? Только вам и ему! Так что, мадам, мы одна семья.