abcd, составляющих явление, без фактора a оно не могло бы иметь место, фактор b решительно изменяет его, в то время как изменения, вносимые фактором c, малозначительны и незаметны, наконец, фактор d мог бы и вовсе отсутствовать без ущерба для процесса и поэтому случаен. Установление этих закономерностей происходит по-разному: в одном случае их может прямо обнаружить само явление, в другом случае наблюдатель приходит к ним путем осторожного личного вмешательства: скажем, мысленно комбинируя факторы или даже фантазируя с помощью несуществующих и вымышленных. Эта стадия исследования характеризуется Гёте как «приемлемая гипотеза». «Приемлемой гипотезой я называю такую, которую мы выдвигаем как бы шутя, чтобы предоставить серьезной природе опровергнуть нас» (7, 5, 358). Таков experimentum crucis гётевского метода-игры; гипотеза здесь не респектабельная серьезность, провоцирующая природу на шутку, а шутка (у Гёте даже плутовство — schalkhaft), вынуждающая природу быть серьезной; так, ребенок щурится на свет, как бы играя с ним в жмурки и давая ему понять, что может скрыться от него, крепко зажмурившись, и тогда что же остается свету, как не опровергнуть эту гипотезу ярчайшими красочными вспыхами на сетчатке глаза (см. §§ 39–46 «Учения о цвете»)! Опыт упорядочивается и крепнет; наблюдение уже не теряется в хаосе ощущений и опирается на прочный фундамент различения существенных и несущественных факторов. Только теперь игра, подступившая к концу, требует активного включения. Феномен должен быть, наконец, увиден. Для этого устраняется все колеблющееся, случайное, побочное, нечистое, и сложность сводится к простоте. Взору предстает первофеномен, или совокупность только тех факторов, которые необходимым образом обусловливают явление: «предел прозрачности факта», по меткому определению Андрея Белого (10, 109). Но предел этот и есть идея, как «закон всякого явления». Абстрактный рассудок, приписывающий закон себе, чтобы предписывать его природе, опровергается самим явлением, хорошо увиденным и увиденным как закон: «Синева неба раскрывает нам основной закон хроматики». И еще говорит Гёте: «Магнит — первофеномен; достаточно лишь указать на него, чтобы его объяснить» (7, 5, 415). Таково самообъяснение природного факта в опыте и понятии. Думать об этом что-либо еще — бесполезная абстракция. Гёте исчерпывает вопрос в гениальной формуле:
Что такое общее?
Единичный случай.
Что такое частное?
Миллионы случаев (7, 5, 368).
Первофеномен — единичный случай общего. Эмпиристы ищут общее в миллионах случаев и не находят его. «Для того, чтобы понять, что небо везде сине, — веселится Гёте, — нет нужды объездить целый свет» (7, 5, 368). Рационалисты и вовсе чураются миллионов случаев, попросту предписывая им быть синими («…немцы, — продолжает Гёте, — да и не одни они, обладают даром делать науки недоступными» — 7, 5, 405). Первофеномен — наука мудрецов-весельчаков, чей глаз обязан своим существованием не библиотекам, а свету:
Там, где тысячью горбами
Спины выросли под нами,
К танцам воля нас вела!
Мы на спинах гнутых пляшем,
Вольно в нас искусство наше,
И наука — весела![10]
«Сам Бог, — говорит Гёте, — не знает о нем больше, чем я» (8, 17). Ибо что же можно знать больше закона, тем более увиденного? За примерами дело не станет; примерами полна история наук и повседневность.
Раскачивание лампады открыло Галилею идею маятника. Уатт увидел силу пара в приподымающейся крышке чайника. Сокращение бедра убитой лягушки оказалось гальванизмом. «Эврика» первофеномена настигла Архимеда… в ванне. Однажды, играя в шлифовальной мастерской, дети сложили определенно отшлифованные стекла таким образом, что оптическое действие их стало заметным, и оставалось лишь реализовать этот наглядный закон сопоставления стекол для изобретения подзорной трубы. В § 172 «Учения о цвете» Гёте рассказывает курьез, происшедший с одним художником, которому поручили реставрировать портрет теолога в черной одежде. Вымыв предварительно портрет мокрой губкой, художник был удивлен изменением цвета: черный бархатный сюртук стал светло-голубым плюшевым сюртуком, вследствие чего духовное лицо приобрело весьма светский, хоть и несколько старомодный вид. Не понимая в чем дело, художник перепугался, думая, что испортил портрет. Но когда портрет высох, одежда снова стала черной. Через мутную среду сырой поверхности проявился основной закон хроматики (черный цвет был покрыт лаком, который, впитав в себя влагу, помутнел, и черное, таким образом, моментально поголубело).
«Непосредственное созерцание первофеноменов, — говорит Гёте, — повергает нас в своего рода страх, мы чувствуем нашу недостаточность» (7, 5, 370). Еще бы, после того как, привыкшие к акустическому образу вещи, мы вдруг воочию видим саму вещь! Но первофеномен может быть и словом, тем самым забытым словом, которое звучит в нужный момент и (вспомним изумление Шиллера перед одним таким гётевским словом) обнажает целый мир.
Фауст
(испуганно)
Что? Матери?
Мефистофель
В смятенье
Ты сказанным как будто приведен?
Фауст
Да. Матери… Звучит необычайно.
«Высшее, чего может достигнуть человек, — продолжает Гёте, — изумление. Ежели прафеномен повергнул его в изумление, он должен быть доволен, ничего более высокого увидеть ему не дано, а искать дальнейшего не имеет смысла — это граница. Но люди обычно не удовлетворяются содержанием прафеномена, им подавай то, что кроется за ним, и в этом они похожи на детей, что, глянув в зеркало, тотчас же переворачивают его — посмотреть, что там с другой стороны» (3, 290).
Такова в общих и наиболее существенных чертах специфика гётевского метода познания неорганической природы. Он сам как-то сравнил его с чтением, и эта аналогия доступнейшим образом проясняет существо вопроса. Явления природы представали ему как буквы, и он учился читать их по складам (buchstabieren). Как мы читаем текст? В целом отдельных букв. Слово есть именно целое входящих в него букв. Что выйдет, если, скажем, слово хлеб мы будем читать как х, л, е, б? Выйдет просто бессмыслица. Вот мы респектабельно и во всеоружии знаний сосредоточиваемся на букве х. Эффекта никакого. Тогда нас осеняет искать то, что за ней скрывается, и вскоре мы заключаем, что это — «вещь в себе». Мы, конечно, не делаем ничего подобного; мы читаем и понимаем. Первофеномен, по Гёте, и есть чтение и понимание природы, а метод сводится к такой группировке явлений, где они обнаружили бы свой смысл. К этому и только к этому сводится все «Учение о цвете» (ср. 59, 101–102).
«Я не похваляюсь тем, что я сделал как поэт, — часто говаривал Гёте, — превосходнейшие поэты жили одновременно со мной, еще лучшие жили до меня и будут жить после. Но то, что в наш век в многотрудной науке, занимающейся проблемами цвета, мне одному известна истина, это преисполняет меня гордости и сознания превосходства над многими» (3, 297–298). Ставим точку. «Поэтическая натура» сказала свое слово. Теперь оставалась безрадостная тяжба с «сухой прозой».
Гёте действительно не пощадил Ньютона. Разъяренность его не имела границ, и он задолго до Ницше научил немецкую словесность философствовать молотом: «Никакой затяжной осады или сомнительной вражды; крепость должна быть запросто снесена, дабы солнце проникло, наконец, в это? ветхое прибежище крыс и сов» (34, 530). Сожалеть об этом, как это делают многие историки науки, представляется нам не только бесплодным, но и не интересным занятием; это значит действительно отрывать личность от мировоззрения, полагая, что в спорах о мировоззрении критерий принадлежит невозмутимости и беспристрастности. К чему — так приблизительно формулируется суть вопроса — позволять себе личные выпады там, где речь идет об отвлеченных предметах? Формулировка безупречная, отвечающая всем стандартам дипломатических схваток. Как же, однако, быть с тем, что у Гете речь шла не об отвлеченном предмете, а о весьма вовлеченном? Отдать 40 лет жизни любимейшему занятию, предпочитать его всем прочим занятиям — шутка ли сказать: когда в октябре 1806 г. после сражения под Йеной французские солдаты высадили прикладами дверь Гёте и угрожали его жизни, он позаботился не о спасении стихов и прочих рукописей, но бумаг с учением о цвете, — и после всего этого сохранять невозмутимость в угоду истукану какой-то там объективности, когда тебе доказывают ложность и несостоятельность твоего дела, — это поистине недозволенный прием. Беря дальше, почему бы не сожалеть и о Джордано Бруно, которому спор о мировоззрении стоил жизни? Цвет был для Гёте не отвлеченностью, а «восьмым чудом света»; речь шла у него о спасении «семицветной принцессы», похищенной злым волшебником — «Бал-Исааком», как он называл его. Но дело не ограничивалось одним только цветом; борьба с ньютонианством выходила за рамки естественнонаучной проблематики и вырастала до духовной культуры в целом; борьба за свет оказывалась борьбой за духовность, за очеловеченное мировоззрение — цвет был предлогом, дело шло не о цвете, а о человеке. Вопрос Канта «как возможен Ньютон» по-своему ставит и Гёте; обойти вниманием этот контекст — значит всё свести к профессиональному спору двух принципиально различных подходов. Подходы донельзя различны, но в том-то и вопрос, что они различны, вернее, как могло случиться такое различие. Учение Ньютона покоится на мысли о комбинированной природе света, заключающего в себе цвета. Цвет возникает здесь через призматическое разложение света. Гёте исходит из непосредственного и естественного созерцания цвета, возникающего из взаимодействия света и тьмы. Цвет Ньютона — абстрагированная краска, цвет Гёте — живой колорит. Ньютона не интересует ничто, кроме математически-количественных характеристик: от 400 до 800 биллионов колебаний частицы в секунду; Гёте интересует всё, вплоть до чувственно-моральных воздействий цвета. Сказать, что дело идет о совершенно разных вещах — значит сказать сущую правду. Но делать из этого выводы о зряшности спора — еще хуже, сводить его к субъективной пристрастности и