Но Гёте принимает далеко не всех: он умеет оградить себя от любопытных и нескромных. Он умеет быть холодным, замкнутым, даже высокомерным. Не надо удивляться, что он отказался принять жену берлинского мясника, которая хотела, как она говорила, приветствовать автора... «Колокола». Но часто бывало, что он был неприветлив и с молодыми писателями. Когда Генрих Гейне[182], тогда начинавший свою литературную карьеру, посетил Гёте в 1825 году, он встретил его с презрительным равнодушием и заговорил с ним о состоянии иенских шоссе и тополей. Видимо, беседа с Гейне надоедала старому поэту. Внезапно, приняв важный вид, он без всякого перехода спросил автора «Интермеццо»:
— Над чем вы теперь работаете?
— Над Фаустом, ваше превосходительство, — не без лукавства ответил Гейне.
На этом разговор прекратился.
Вся литературная молодёжь Германии, в том числе оппозиционно настроенная к Гёте, перебывала у патриарха. Иные уходили от него разочарованные, полные озлобления на его олимпийскую холодность, другие — растроганные его благоволением и очарованные его добродушием. Некоторые переживали и то и другое и, испытав сперва раздражение против него, поддавались затем его чарам. Так было в 1826 году с Грильпарцером[183]. Когда драматург в первый раз увидел Гёте, одетого в чёрное, с грудью, сияющей орденами и знаками отличия, входящего важно и торжественно, словно король, дающий аудиенцию, он был страшно разочарован. Этот высокомерный обыватель — автор «Фауста», «Геца», «Эгмонта»? Нет, этого не может быть! Несколькими днями позже Гёте пригласил его зайти запросто. Теперь перед Грильпарцером был другой человек. Он идёт ему навстречу, за руку ведёт в столовую, сажает рядом с собой — словом, так внимателен и отечески добр и ласков, что молодой драматург еле сдерживает слёзы.
На время померкшая было слава поэта к старости вновь засияла полным блеском. То и дело празднуются годовщины и юбилеи. Во Франкфурте хотят поставить ему памятник. Большие торжества были в 1825 году по поводу пятидесятилетия его приезда в Веймар. Короли Баварский и Вюртембергский почтили его своими посещениями. Принцы, министры, посланники бывают на его обедах и ужинах. Художники и скульпторы наперебой стремятся запечатлеть его черты. Но и люди отвлечённой мысли — философы и учёные — приносят ему дань восторга. У него были молодой Шопенгауэр, математик Кетле[184]. Как-то он пригласил к столу, не представив своей невестке, человека с сухим безбородым лицом, который в течение всего завтрака развивал с непреклонной логикой философские теории и излагал их в необычных формулах. Оттилия слушала с раскрытым ртом.
— Ну, что же ты о нём скажешь? — спросил Гёте после ухода гостя.
— Он не банален, этот человечек. Но я затрудняюсь сказать, слишком много у него ума или его совсем нет. Он не сумасшедший случайно?
Ироническая улыбка мелькнула на губах старика.
— Успокойся! Мы только что завтракали с самым знаменитым современным философом — Георгом Фридрихом Вильгельмом Гегелем.
В эти годы Гёте дважды посещал представитель французской философской мысли Виктор Кузен[185], глава новой школы. Представьте себе их свидание в апреле 1825 года: один — живой, восторженный, волнующийся, в разгаре разговора освобождающий от слишком тесного воротника тёмные бакенбарды; другой — спокойный, на целую голову выше первого, с обнажённым «широким, высоким и внушительным, как у Юпитера Олимпийского, челом». «На Гёте был, — рассказывает Кузен, — цветной, небрежно завязанный галстук, суконные серые брюки и синий сюртук». Он усадил гостя на диване в салоне Юноны. Говорили о Поле Луи Курье[186], о Манцони[187] и о французских переводах «Фауста». «О, для этого, — сказал поэт, — пришлось бы прибегнуть к языку Маро». Но беседа продолжалась недолго: старик задыхался, кашлял. Кузен встал, раскланялся и, уже выходя, узнал, что Гёте только что болел и накануне ему пускали кровь.
Прощаясь с ним, Кузен спросил: «Не будет ли поручений в Париж?» Дело в том, что во всей Европе никто не следил с таким интересом за литературными течениями Реставрации, как Гёте. Журнал «Le Globe», который он аккуратно выписывал, помогал ему быть в курсе дел, и ничто для него не могло быть более лестного, чем хвалебные отзывы о его творчестве молодого Жан-Жака Ампера или Альберта Стапфера, переводчика «Фауста». И поэтому Гёте принял их обоих «с распростёртыми объятиями» весной 1827 года. «Это самый простой и любезный в мире человек», — писал Ампер Жюльетте Рекамье, гордой красавице, чья непреклонность приводила его в отчаяние. При этом он прибавляет — удар направлен прямо в де Шатобриана: «Я приготовился увидеть напыщенность и замашки идола, которые, впрочем, тут были бы простительны; ни тени этого». Конечно, Гёте прекрасно сознает размеры своей славы, но он далёк от того, чтобы не признавать славы других. «Он преклоняется перед Мольером и Лафонтеном[188], восхищается «Аталией», любуется «Береникой» и знает наизусть песни Беранже[189]». В свою очередь, и поэт был в восторге от своего ревностного поклонника. Делая для него исключение, он в течение трёх недель почти ежедневно запросто принимал его. Старик не дожидался, пока ему подадут одеться, и Жан-Жак Ампер видит его «в очень белом халате, делающем его похожим на большого белого барашка, окружённого сыном, невесткой и двумя внучатами, с которыми он играет». Приходилось без передышки отвечать на вопросы Гёте, рассказывать ему о Париже и парижских писателях, о Викторе Гюго, Альфреде де Виньи, особенно о Мериме[190], которым поэт очень восхищался. Накануне отъезда Гёте долго сидел с молодым французом на скамейке в саду своего сельского дома под деревьями, которые он сам сажал сорок лет тому назад. Им овладели образы прошлого; голос его смягчился, когда он заговорил об «Ифигении», и он меланхолично смотрел на «парк, озарённый вечерним светом». Когда вернулись, поэт подарил Амперу свою юбилейную медаль и, притянув его к себе, поцеловал.
Французский романтизм узнал дорогу в Веймар. Одни, как Сен-Марк Жирарден, совершили паломничество, другие, как Жерар де Нерваль и Берлиоз[191], посылали «его превосходительству» свои произведения с самыми восторженными посвящениями. Но ничто не могло доставить большей радости любителю скульптуры, чем затея Давида д’Анжера, которому удалось перевести в пластическую форму преклонение французских литераторов перед старым поэтом. В августе 1828 года д’Анжер прибыл в Веймар в сопровождении Виктора Пави, чтобы лепить бюст «великого Гёте». Поэт и скульптор прожили вместе, почти наедине друг с другом, две недели. Позируя, поэт свободно беседовал о Шатобриане и Бернардене де Сен-Пьере, о Стендале и Гизо[192], особенно о своих кумирах — Наполеоне и Байроне. На столе рядом со скульптором он велел поставить слепок с черепа Рафаэля, увенчанный лавровым венком. Он любил в промежутки между сеансами позирования заставать врасплох Давида, возившегося с глиной. «Внезапно обернувшись, я видел около себя эту колоссальную фигуру, подошедшую ко мне совершенно бесшумно. Кажется, как будто бы он скользит, так легко его ноги касаются пола. Он говорил мне: «Ну что, вы опять работаете над вашим старым другом!» Давид придал бюсту непомерно большой лоб, избороздил его глубокими морщинами, обнажил гигантский череп: его Гёте является воплощённым мозгом. Художник предпочёл бы, вероятно, подчеркнуть другой облик Гёте — внимательного наблюдателя, исключительно любознательного и жадно вопрошающего, с полными блеска глазами.
По возвращении во Францию скульптор организовал оригинальное проявление коллективной симпатии к своему герою. Как-то в марте 1830 года из Парижа в Веймар прибыл ящик. Старик захотел сам с обычной своей аккуратностью распаковать его. Сколько там было сокровищ! Медальоны с французскими знаменитостями, изображения Виктора Гюго, де Виньи, Кювье, Мериме и ещё двадцати других, посвящённые ему книги Сент-Бёва, Балланша, Бальзака, Жюля Жанена, большое письмо и сборник стихов Эмиля Дешампа. Гёте сиял. Его слава делалась всеевропейской. Разве он не получал таких же лестных знаков внимания со стороны Манцони, Мицкевича, Вальтера Скотта[193], великого Байрона, мятежного Карлейля! По инициативе последнего пятнадцать английских писателей собирались прислать ему в подарок ко дню рождения печать, украшенную символической надписью, резюмирующей его жизнь: «Без поспешности, но и без отдыха». Всё более широкими волнами расходилось его влияние за пределы границ, и в этом было в старости его высшее утешение. Теперь, когда все современники Гёте умерли, когда исчезли Гердер, Шиллер, Виланд и Байрон, когда угасла жизнь в великогерцогском дворце, у него, оставшегося наедине со своей мыслью, вскормленной им почти в течение века трудом и красотой, было только одно желание: передать её, эту мысль, молодым, чужестранцам, всем тем, кто приходил к нему из далёких просторов мира. В то время, когда он с лихорадочной поспешностью подготовлял исправленное издание полного собрания своих сочинений, когда он возводил в теорию международный характер литературы и всеми силами души жаждал появления всемирной литературы, как мог он в те времена не обрадоваться симпатиям французских литераторов!
Мысль! Существовала ли ещё другая реальность? Что сохранилось от долгих лет любви и дружбы?
Он остался один, как опустошённый утёс над песчаным берегом, размытым волнами. Умерли женщины, которых он любил: Катеринхен Шёнкопф в 1810 году, Фридерика Брион в 1813-м, Кристиана в 1816-м, Лили Шёнеман в 1817-м, госпожа фон Штейн в 1827-м, Шарлотта Кестнер в 1828-м. Умерли почти все друзья, как по литературе, так и по двору, умер великий герцог — совсем недавно во время поездки в Берлин. Гёте одевался в броню против этих ударов судьбы. Весь в работе, он не хотел растрачивать остаток сил. Щадя его, госпожа фон Штейн распорядилась перед смертью, чтобы похоронное шествие с её останками не проходило мимо его окон. Так же как он не был на похоронах Шиллера, он не присутствовал на погребении великого герцога. Но как ни укрывался он от страданий, его ждало новое испытание.