Гёте — страница 38 из 63

До сих пор сын доставлял ему больше горя, чем радости. Август часто возвращался пьяным, и между ним и его женой почти ежедневно бывали ссоры. Сколько раз отец приказывал подавать себе отдельно в кабинет, чтобы только избежать этих так называемых семейных трапез, всегда кончающихся какой-нибудь печальной сценой! Весной 1830 года Август выразил желание проехаться, и, так как он всё же интересовался искусством, окружающие стали советовать ему съездить в Италию. Его дед и отец вернулись оттуда, обогатив свой ум и успокоив сердечные волнения. Кто знает, может быть, Рим излечит его от вечного и плачевного непостоянства, от неспособности к работе и от ипохондрии. Старик отпускал его, впрочем, без иллюзий. «Главное, — говорил он Эккерману, который должен был быть ментором Августа, — это научиться господствовать над самим собой». Но к этому Август был способен меньше всего. Он поссорился со своим спутником, расстался с ним в Генуе и после нескольких неприятных происшествий — сломал себе ключицу и заразился какой-то кожной болезнью — один направился на юг. Во Флоренции он встретился с двумя англичанами: поэтом Вальтером Савадж-Ландором и адвокатом Генри Крабб-Робинзоном, старым иенским студентом. Этот последний когда-то очень ухаживал за госпожой де Сталь и был большим поклонником Гёте. Он был возмущён безнравственностью Августа. «Это сын своего отца по плоти, — писал он 22 августа, — но отнюдь не по духу». Между тем в письме из Рима Август хвастался тем, что опомнился и бросил игру и женщин, а во время пребывания в Неайоле как будто заинтересовался помпейскими раскопками. Но Гёте не доверял ему. 27 октября 1830 года после оставшегося необъяснимым периода болезненного возбуждения Август фон Гёте внезапно умер в Риме от горячки. При вскрытии его увеличившаяся, в пять раз, против нормальной печень обнаружила вред, нанесённый алкоголем его могучему организму. Августу был сорок один год. Немецкая колония похоронила его на протестантском кладбище, около пирамиды Цестия, в той обстановке, которую так любил его отец, — в меланхоличном, тихом и уединённом уголке, где кипарисы бросали тень на могилы Котса и Шелли[194]. «Patri antevertens»[195] — вот всё, что гласила с патетическим лаконизмом могильная надпись.

Не подозревая ещё о постигшем его несчастье, старик Гёте мирно углублялся в свои бесчисленные работы. С помощью пяти секретарей или сотрудников он продолжал издание собрания своих сочинений в сорока томах и заканчивал «Поэзию и правду». Он возобновлял постоянно и свои научные работы. «Барон фон Гёте, президент великогерцогского минералогического общества» был в переписке с бароном Кювье из Института Франции. Метаморфоз растений, метаморфоз костных форм, единство органического образования в растительном мире, единство образования скелета, подтверждённое его открытием межчелюстной кости, — эти ясные мысли, отвечающие требованиям его ума, его пониманию эволюции и потребности в порядке и синтезе, поразили учёных французской Академии наук. Польщённый всё растущим интересом к его работам, он следил за тем, что делалось в Париже. В сравнении с дискуссиями о классификации пород в Институте Франции, какое значение могла иметь в его глазах сумятица Июльской революции[196]? 2 августа 1830 года Соре после обеда навестил его.

   — Ну, — спросил Гёте, — что вы думаете обо всех этих событиях?

   — Ужасно, такая ничтожная королевская фамилия, опирающаяся притом на ничтожных министров — на что же тут надеяться? Их очень скоро прогонят!

   — Да я не об этих людишках говорю. Что мне до них! Я о споре между Кювье и Жоффруа Сент-Илером[197].

Действительно, на заседании 19 июля 1830 года Жоффруа Сент-Илер защищал против Кювье дорогую для Гёте теорию о первобытной тождественности животных видов. С того времени ничто больше для него не существовало.

Десятого ноября в эту спокойную рабочую атмосферу ворвалась, как удар грома, трагическая новость: старик получил из Рима письмо, извещающее его о смерти сына. Оно было подписано полномочным министром Ганновера Кестнером. То был сын Шарлотты, внук вецларского судьи. Узнав о смерти блудного сына, Гёте не пошевелился. Слёзы заблестели в его больших глазах, мгновенная судорога пробежала по лицу. «Я не мог не знать, что мной рождён смертный». Он повторял античную фразу — и это было всё. Чтобы спастись от отчаяния, Гёте изгнал из своих мыслей образ смерти, заменив его образом отдаления, отсутствия. «Август не вернётся!» — сказал он Оттилии.

Теперь у него осталась только Оттилия, добрая и славная, несмотря на всю свою эксцентричность. Она дала ему троих внучат: внучка Альма умерла в раннем детстве, Вальтер и Вольф пережили её. Вольф был любимцем: он играл с дедушкой в домино, а вечером его привилегией было развязывать старику галстук и вести его спать. Молодость, жизнь, надежда — вот что подбодряло Гёте, помогало довести работу до конца. Философия довершала остальное. «Великая идея долга, — писал он Цельтеру, — это то, что одно может нас поддержать. Моя единственная забота в том, чтобы сохранилось физическое равновесие; остальное придёт само собой. Тело должно, дух хочет». Он боролся, геройски принуждал себя к непосильному безучастию, но природа отомстила за это насилие над собой... Гёте губил себя замкнутостью. Две недели спустя, 26 ноября, он свалился, обливаясь кровью. Сильное кровотечение явилось опять угрозой его жизни, но час смерти ещё не пробил. Он не без труда закончил несколько запутанную рапсодию «Годов странствования», но ещё что-то должен был сказать. «Шагаем вперёд, над могилами!» Разве он не должен кончать «Фауста»?

Смерть Байрона в 1824 году потрясла воображение Гёте, и он вновь взялся в семьдесят шесть лет за старую, заброшенную тетрадь. Он быстро написал тогда трагедию Елены. Байрон вдохновил его на образ Евфориона, сына греческой красоты и средневековой экзальтации, классика и романтика одновременно. Теперь же, в восемьдесят два года, он хотел связать этот эпизод со всей неопределённой и шаткой второй частью.

Прошлым летом Гёте подолгу говорил о ней с молодым музыкантом, любимым учеником Цельтера, гостившим у него в течение двух недель. Каждый вечер Феликс Мендельсон[198] своими женственными руками исторгал из пианино волшебные мелодии. Из его кристальных фуг поднимался как бы тончайший туман, и в серебристом водовороте звуков проходили перед старым поэтом чудовищные создания его гения. Там щетинились грифоны и сфинксы, здесь вокруг Талеса и Анаксагора[199] резвились в Эгейском море сверкающие от луны и морской пены нимфы, сирены и нереиды; дальше развёртывалось шествие Галатеи. Во всём сливались реальность и символы. Оформлялись теперешние сомнения. Вулкан, до сих пор всемогущий в глазах геолога, отступал перед Нептуном. Море, отсутствующее до тех пор в его произведении, море, разделённые пространства которого собирались соединять в Панаме и Суэце, — это море вставало перед ним, переливаясь, бушевало в музыкальных импровизациях его гостя. Вот вдали над портом заходит солнце, погружая в золото реи и снасти, и в канал, прорытый Фаустом, королём новой страны, медленно входит из дальних стран корабль, нагруженный таинственным грузом. Тайное счастье опьяняло Гёте. Неужели его Фауст будет спасён, скроется от мрачного могущества отрицания и тьмы? После стольких приключений и страстей, после упоения любовью и созерцательного наслаждения красотой, вдали от Елены и Маргариты, он сумеет искупить всё благодетельной и бескорыстной деятельностью.

В «Годах странствования Вильгельма Мейстера», богатых мудростью, но бедных по стилю и тяжёлых по форме, Гёте поднялся до прозрачных вершин терпимости, самоотречения, самоотвержения и доброты. От трепетного романтизма «Вертера» до чистого классицизма «Елены» — как полно и гармонично развивалась его жизнь, вопреки поражениям, борьбе и противоречиям! Чем была она, эта жизнь, как не деятельным движением вперёд, не постепенной победой всепобеждающего духа над инстинктами. Для современников его имя означало уже век исканий, усилий, «без поспешности, но и без отдыха», а сам он писал тогда: «Неужели я дожил до восьмидесяти двух лет, чтобы каждый день делать одно и то же. Я, наоборот, стараюсь делать каждый день что-нибудь другое, думать о чём-нибудь новом, чтобы не стать скучным. Надо вечно меняться, вечно быть молодым, чтобы не заплесневеть».

Итак, Гёте нашёл разрешение второй части «Фауста» в себе самом, в опыте собственной жизни. И когда в августе 1831 года он приложил к законченной наконец рукописи печать с изображением утренней звезды, у него было такое чувство, точно он только что написал духовное завещание. Его дряхлая рука направила над хаосом загадочных образований сноп лучей, которые осветят мир. Он до конца оставался язычником, даже аморалистом, враждебным всяким религиозным догматам и откровениям. Последние сцены, полные как будто бы веяний католицизма, имеют для него лишь символическое и декоративное значение. Искупление Фауста — в его страданиях, лишениях и скитаниях, в любви и борьбе; ведь он никогда не почивал в ограниченном и блаженном довольстве собой; он перед концом забывал о себе и делал только добро.


Чья жизнь стремлением была,

Тот чужд среды греховной.


Вот что поют ангелы, унося душу Фауста на небо. В этом было глубочайшее убеждение поэта, и в этом же была его надежда. Он черпал её в той ясности духа, которую обрёл на пороге смерти. Его пантеизм давал ему стоическую твёрдость; его покорность и самоотречение, не имеющие ничего общего с христианством, были исканием и восприятием мировой гармонии.

Он знал, что за вечно меняющимися внешними проявлениями жизни кроются не перестающие существовать формы. Разве он не воспевает в сборнике стихов «Бог и Вселенная» беспрестанное крушение и текучесть вещей и длительность высшего принципа, вечность божественной созидающей силы, неисчерпаемое возобновление её созданий: