Господин тайный советник захлопнул окно, надел в рукава халат, затянул шёлковый пояс с кистями и твёрдым, решительным шагом направился к себе в кабинет. На пороге он, как всегда, задержался на мгновение, с удовольствием окидывая взглядом убранство кабинета: гравюры по стенам, книжные стеллажи, коллекцию причудливых камней, терракотовые античные статуэтки, гипсовую голову Аполлона, тёмно-красное ореховое бюро, письменный стол у окна, массивный чернильный прибор, три гусиных пера, торчащих из него... Всё здесь было родное, любимое, собранное и тщательно расставленное им самим, и ничто в этом кабинете не было рассчитано на чужой глаз, на чужое одобрение: здесь были только он, Гёте, и то, что было нужно и дорого ему, и только ему.
Пробило восемь. Усаживаясь за письменный стол и запахиваясь поудобнее в халат, чтобы голые колени не высовывались из-под него, господин фон Гёте, тайный советник, премьер-министр герцогства Саксен-Веймарского и Эйзенахского, и не подозревал, что этот день станет переломным в его судьбе.
II
Баронесса фон Штейн, сорокалетняя дама, бывшая фрейлина вдовствующей герцогини и мать семерых детей, рождённых в долгом и счастливом браке со шталмейстером двора его высочества, спала в эту ночь отвратительно. Собственно говоря, она совсем не спала, если не считать за сон те полтора-два часа тяжкого, тревожного забытья, которое всё-таки настигло её под самое утро, когда уже начинался рассвет.
Мало того, что её, никогда, несмотря на всю её живость и подвижность, не отличавшуюся особым здоровьем, с некоторых пор всё чаще и чаще начали беспокоить маленькие, но очень неприятные женские расстройства и одно из них, последнее, удалось с помощью каких-то капель и прикладывания холодных компрессов к животу остановить только вчера... Мало того, что вот уже два года, после того как она вынуждена была уступить всё-таки настояниям своего милого — ах, когда-то такого возвышенного, такого покорного, такого необременительного! — друга, душевное состояние её большую часть времени было подавленным. Теперь, когда они поменялись ролями, это она, если называть вещи своими именами — она, а не он! — молила о любви, о великодушии, о внимании, а он, как и все мужчины, добившись наконец своего, лишь позволял себя любить, и никакая его галантность, подчёркнутая вежливость, никакие ежедневные письма и нежные слова не могли в ней это ощущение успокоить или хотя бы приглушить. Конечно, она на семь лет старше его. И добро бы только эти шлюхи, эти весёлые дома, эта ужасная, но неизбежная мужская грязь, без которой никто из них, видимо, не может жить... Так нет же! Теперь ещё и эта Корона Шрётер! Эта стерва, эта кривляка, эта потаскуха, околдовавшая здесь всех! Подумаешь, певица... Ах, ангельский голос, ах, божественная внешность, ах, какая стать! У, дрянь... Ненавижу!.. И мало того, что муж — это её-то увалень, её-то толстяк с вечно сонными глазами, безропотное, согласное со всем существо, не человек, а тень человека, ни разу не повысивший на неё голос за все двадцать с лишним лет их совместной жизни! — что её муж вчера, в день отъезда в одну из своих частых служебных поездок, из которых он иной раз не возвращался, ко всеобщему удовольствию, по целым неделям, вдруг ни с того ни с сего устроил ей скандал, накричал на неё, разбранил её за какую-то мелочь, за какой-то пустяковый непорядок в доме, и при этом так грубо, недвусмысленно намекнул на причины, почему ей, по его мнению, всегда не хватает времени, чтобы заняться наконец домом и детьми... И мало того, что у младшего из сыновей тяжёлая свинка и мальчик плачет, жалуется, не подпускает к себе никого, кроме неё, а старшая дочь упрямится, не желает ей помочь, говорит, что не может сладить с ним, а доктор утверждает, что против свинки нет никаких лекарств и единственное, в чём мальчик нуждается, — это внимание и покой... Так нет, ко всему этому ещё и это поручение от герцогини-матери! А если смотреть правде в глаза, то даже не от неё, а от самого герцога! И если она его не выполнит, то тогда... Что тогда? Да всё. Всё тогда. Всё может быть. Может быть и так, что конец тогда всему...
Нет, Шарлотта, хочешь не хочешь, а надо ехать к Вольфгангу. Ехать именно сейчас, утром, пока его ещё не втянули в какие-нибудь служебные дела. Поручение должно быть выполнено именно сегодня, завтра будет уже поздно, завтра может произойти непоправимое... Ехать? Почему же обязательно ехать? Можно же дойти и пешком, прогуляться по парку, это полезно в её состоянии, чудесный тихий день, а лишних полчаса ничего, конечно, не решат... Но тогда придётся у городских ворот сказать стражнику своё имя, чтобы он занёс его в книгу, — таков обычай: каждый вошедший в городские ворота или вышедший из них должен быть отмечен в книге, не важно, лето это или зима, день это или ночь. Господи, ужас какой-то, вековая, дремучая старина, живём, как при каком-нибудь Фридрихе Барбароссе[207]... Разумеется, и в карете тоже нужно будет сказать на выезде своё имя, но так хоть не надо будет смотреть в эти наглые, улыбающиеся глаза стражника... Ах, в этом жалком городишке всё равно никуда не скроешься! Всё равно кумушки на рыночной площади уже сегодня же днём будут говорить, что Шарлотта фон Штейн опять на глазах у всех ездила к своему дружку... Скорее бы он перебирался в этот новый дом на Фрауэнплан! Там только калитка в саду — и ты уже у него или он у тебя, и не только вечером, в темноте, но и днём никому там, кроме слуг, ничего не увидать: оба их сада, примыкающие друг к другу, наглухо отгорожены от всех. Ну а слуги — это уж неизбежно, от этого никуда не денешься, они знают всё и будут знать всё. Здесь и она и Вольфганг — оба беспомощны, здесь приходится только уповать на их благожелательность и на те подарки по поводу и без повода, которых они всегда так ждут...
Ах, расходы, расходы... Одни расходы: на то, на се, на пятое, на десятое, а денег нет, а жизнь дорожает, а тут ещё эти разговоры о каких-то новых налогах на всех, в том числе и на дворянство, о борьбе с расточительством, о жёсткой экономии в дворцовых расходах... На чём, интересно знать, они будут экономить? На обедах? На вине к столу? На платьях герцогини-матери? Как бы не так! На жалованье чинам дворцового ведомства — ни на чём другом...
«И за всем за этим мой идол, моё сокровище, мой же собственный воспитанник! Мой любовник, мой ученик, честолюбие которого и его претензии на великую историческую роль я сама же так усердно и так умело разжигала столько лет. Господи ты Боже мой, ну зачем он так упрям, так по-детски наивен, так самонадеян? Зачем он суётся во всё, зачем ему обязательно нужно лезть туда, где его никто не спрашивает? Мало ему того, чего он достиг? Бьёшься, бьёшься, и всё без толку... Он, видите ли, умнее всех... Умнее... На бумаге, конечно, умнее. Кто же спорит?.. А так... А так — одни глупости в голове, бредни, прожекты, мечты о переустройстве мира, всякая эта поэтическая дребедень... Ребячество, одно ребячество, и больше ничего... Сколько же можно водить его на помочах? Пора бы уж и мне отдохнуть от всей этой педагогики. Он теперь сам не маленький, сам должен знать и понимать что к чему...
А казалось бы, чего ещё больше? Он — премьер-министр, великий поэт, красивый, импозантный мужчина, ближайший друг герцога... А я? А я его друг, его возлюбленная, его руководительница и в жизни и в делах, и наша связь признана всеми, наша неясная, трогательная, вечная любовь — это уже не только не повод для насмешки, а, наоборот, предмет всеобщей зависти и преклонения, и все восхищаются нами, все знают о нас — вся Германия, вся Европа, весь мир... Чего же ещё? Чего же ещё надо? Живи, наслаждайся жизнью... Так нет же! Ни минуты покоя, ни минуты расслабления: борись за него, борись против него, воюй со всеми, интригуй, решай всё новые и новые задачи, распутывай узлы, притворяйся, обороняйся, наступай, отступай... А мне уже, как ни верти, сорок, и отовсюду напирает эта молодёжь, эти наглые, зубастые красотки, которые, зазевайся только, сейчас же вцепятся, сейчас же уведут его у тебя из-под носа! А ты потом грызи локти, кусай подушку, обливайся слезами по ночам — кто поймёт, кто пожалеет тебя? Упустила, не удержала? Ну и поделом тебе, старая ведьма, знай своё место! Молодые люди уже не для тебя, надо и совесть знать. Посторонись, уступи своё сокровище другим — помоложе, поинтереснее, поудачливее тебя... Посторонись? Уступи? Ну уж нет, подружки! Ну уж нет, милые мои! Этого вы от меня не дождётесь. И не надейтесь! Я буду бороться до конца, до последнего вздоха... Как-никак во мне кровь шотландских королей! А они не привыкли отступаться от своего. Мария Стюарт[208] на плаху пошла, а от своего не отступилась... И я вам Вольфганга не уступлю! Ни за что не уступлю... Так и знайте — не уступлю, пока жива!»
Как всегда, утренний туалет баронессы, особенно если она должна была после завтрака куда-нибудь выходить, или выезжать, или принимать кого-либо у себя, был продуман до мелочей. Прежде всего полчаса, не меньше, требовали её густые, роскошные волосы — её гордость, её, можно сказать, главное оружие в жизни: тяжёлые, чёрные как смоль, слегка посеребрённые сверху пудрой, с подвитыми по вискам, трогательно небрежными завитушками. Волосы очень красили её маленькую складную головку и в сочетании с блестящими, необыкновенно живыми глазами, точёным носом, пухлым, всегда немного приоткрытым ртом и тоненькой шейкой над худыми ключицами делали её и в сорок лет похожей на шаловливую девчонку — непоседливую, любопытную, избалованную успехом у всех. Правда, бюст и нижняя часть тела баронессы были такими, какие и полагается иметь женщине её возраста: семеро детей — не шутка, даром они не даются, к тому же в последние годы она, как ни сопротивлялась, начала всё-таки полнеть. Однако туго затянутый лиф платья, и в меру, чуть меньше, чем полагалось по моде, открытая грудь, и лёгкая газовая косынка, ловко заткнутая концами именно там и туда, где некоторую желтизну и начинающуюся дряблость кожи можно было уже заметить, и конечно же широкая, колоколом, юбка, скрывавшая отчасти уже чрезмерную полноту и округлость бёдер, и туфельки не просто на высоких, а на очень высоких каблуках, и разные другие ухищрения, невидимые постороннему взгляду, — всё это, слава Богу, пока ещё позволяло ей чувствовать себя на людях вполне уверенно. Пожалуй, даже и не менее уверенно, чем двадцать лет назад. Это ведь только говорится так, что мужчины любят молоденьких девиц. Посюсюкать, поволочиться — это да, это их хлебом не корми. А страсть, настоящая страсть — нет, она возможна только к зрелой женщине! Естественно, если она в форме... Недаром Вольфганг во всём этом цветнике, среди всех этих маменькиных дочек, стреляющих глазками по сторонам и в любую минуту готовых на всё, только позови, ни на кого так всерьёз и не обратил внимания, а выбрал её. Именно её, а ей было тогда уже всё-таки за тридцать, и она уже родила тогда семерых. И не просто выбрал, а пять лет — целых пять лет! — добивался своего... И как добивался! Как добивался! Ах, какие же это были блаженные, какие это были прекрасные времена...