Гёте и Кнебель проводили её до крыльца. Шарлотта держалась молодцом до самой подножки кареты, она даже нашла в себе силы, помахав рукой, прощебетать что-то весело-непринуждённое и улыбнуться на прощание им обоим. Но в карете, задёрнув занавески по обеим её сторонам и рухнув на подушки, она опять дала волю слезам... «Господи, за что? За что Ты взвалил на меня этот крест? — беззвучно повторяла она, глотая слёзы и всхлипывая, как ребёнок. — Почему это всё мне, именно мне? Чем я провинилась перед Тобой? Кому я в своей жизни причинила зло?.. Никому, ни одной душе на свете. Даже мужу... Ему давно уже всё в жизни безразлично, кроме его карт и лошадей. Так за что же Ты лишаешь меня моей единственной радости, моей единственной награды на этом свете? За все мои бессонные ночи, за семерых в муках рождённых детей, за грубияна мужа, за беззаветную преданность моему возлюбленному — человеку, которого Ты сам же, Господи, послал на землю, чтобы светить людям?.. Откуда это всё посыпалось, где прорвало эту плотину? Дурацкий этот указ, капризы герцога, бессмысленное упрямство Вольфганга, наконец, даже такая мелочь, такая нелепая случайность, как этот Кнебель, когда его никто не ждал... Не мог он найти другого времени? Обязательно нужно было приехать именно тогда, когда ещё минута, ещё одно усилие — и я бы добилась своего? О, с ума можно сойти. Неудача... Конец... Конец? Ну нет, господа, это ещё не конец! Далеко ещё не конец... Погодите, господа, радоваться, погодите торжествовать! Сражение ещё не проиграно. У нас ещё полдня и целая ночь впереди. И второй такой сцены Вольфганг уже не выдержит. Нет, не выдержит! Или я последняя дура и ничего не понимаю ни в людях, ни в нём... А если до вечера он не объявится сам — я таки опять буду здесь, и я своего добьюсь! Будьте уверены — добьюсь! Вены себе вскрою у него на глазах, переверну весь дом, выброшусь в окно — но я заставлю его подписать... Заставлю! Или я не Шарлотта фон Штейн и недостойна той великой роли, которую мне уготовила судьба...»
IV
— Ну расскажи, как твой Лукреций[210]? Движется потихоньку? — прервал наконец Гёте молчание, установившееся после отъезда баронессы.
— Лукреций?.. Что — Лукреций? Ты же знаешь, Вольфганг, что я намерен дожить до девяноста лет, и я думаю, на оставшиеся полвека мне его вполне хватит.
— Трудно?
— Трудно... Чертовски трудное дело, скажу тебе. Иной раз и сам не рад, что затеял. Бьёшься, бьёшься подчас над одной строкой — чуть не неделю, а этих строк у него миллион, и выпустить тоже ничего нельзя...
— Ах, Людвиг, друг мой Людвиг... Почему Лукреций? Почему именно он? Что тебя в нём так привлекло?.. Грубый человек, плохой поэт, примитивный философ... Бросил бы ты его, пока не поздно. Сколько есть в римской поэзии подлинно великого, человечного! И почти ничего ещё не переведено. А тут какие-то атомы, какой-то желудочный натурализм, да ещё всё так невыносимо скучно, многословно...
— Опять ты за своё? Не надоело, Вольфганг?.. Почему Лукреций? А я почём знаю почему? И между прочим, и знать не хочу... Может быть, сама музыка стиха, может быть, мысли, может быть, что-нибудь другое... Не знаю. Но ведь нравится же! А почему — какая мне, в конце концов, разница — почему?
— Ладно, Людвиг. Бог с ним, с Лукрецием... Ты счастлив — ну и прекрасно, а остальное всё, ты прав, действительно не важно... Извини моё брюзжанье. Надеюсь, ты понимаешь, что это нс от скверности характера, а потому, что я тебя очень люблю и, следовательно, не могу быть безразличен к тому, на что ты тратишь свои силы... Бог с ним, с Лукрецием. Латынь так латынь, Лукреций так Лукреций... Теперь скажи мне, старина, только откровенно: ты зачем приехал? За тем же, за чем и она?
— Думаю, что за тем же.
— Будешь уговаривать?
— Нет, Вольфганг, не буду. Всё, что я мог тебе сказать по этому поводу, я уже однажды сказал... Ты помнишь, наверное. Если уж тебе так хочется принести себя в жертву каким-то химерам — валяй, приноси, мне тебя не удержать. Кто знает, может, тебя действительно когда-нибудь причислят к лику святых. Было время, когда я огорчался, что ты влез в эту кашу, вместо того чтобы писать хорошие стихи. А теперь я огорчаюсь, что и написанные стихи, оказывается, были зазря и всё кончится самым вульгарным, прозаическим образом, а попросту говоря — обыкновенным мыльным пузырём.
— Ну вот и хорошо, вот и прекрасно! И я рад! Значит, исчерпан вопрос?
— Нет, Вольфганг, не исчерпан... Ещё не исчерпан... По крайней мере, в ещё одной, последней, попытке образумить тебя ты мне не можешь отказать... По праву нашей старой дружбы — не можешь. И я даю тебе честное, благородное слово, Вольфганг, что с моей стороны это последняя попытка. Тем более что завтра все попытки уже сами собой станут ни к чему.
— Ну, так что? Какой-нибудь новый аргумент? Страшнее всех других?
— Да, аргумент. Новый аргумент. И я надеюсь, самый сильный из всех. Скажи, ты когда-нибудь видел эту девицу, из-за которой возник весь этот тарарам?
— Нет, не видел. А зачем? Что это меняет в данном вопросе?
— Кое-что меняет, мне кажется... Может быть, даже всё. Думаю, что невредно было бы тебе всё-таки посмотреть, из-за кого ты обрекаешь себя на заклание. И доставляешь столь великую радость всем своим врагам. От последней канцелярской крысы до титулованных шпионов венского императора.
— Ты что задумал?
— Ничего особенного... Изволь приказать заложить коляску... Или нет, давай-ка лучше оба поедем верхом. И поедем туда, где сейчас находится эта девица...
— Не поеду! Ни к чему.
— Поедешь, Вольфганг. Обязан поехать. Не можешь не поехать, если я тебя прошу.
— Людвиг, это шантаж!
— Да, шантаж! И я знаю, что это шантаж. Но я прошу, я настаиваю, я требую, чтобы ты поехал.
— Настаиваешь? Требуешь?
— Да, Вольфганг, настаиваю и требую. И заметь, в первый раз за наши с тобой совместные семь лет.
— Ну что ж... Раз так... Раз ты настаиваешь... Хорошо, Людвиг, я подчиняюсь. Но только лишь из-за моих симпатий к тебе. Однако учти: бесполезная затея... И вообще, какого черта ты привязался ко мне? Как ты смеешь, а? Я кто, по-твоему, — ребёнок или премьер-министр?!
— Премьер, Вольфганг, премьер. Не сомневайся — пока ещё премьер... Ну, так едем? Филипп! Эй, Филипп! — распахнув двери кабинета, прогремел на весь дом своим зычным голосом Кнебель.
— Да, господин майор? — послышалось снизу, с первого этажа.
— Лошадь господину тайному советнику! Да пошевеливайся, парень. У нас плохо со временем... Вольфганг, надень-ка лучше что-нибудь партикулярное. Это ведь не ревизия... А то ещё поднимем там переполох, сбежится весь гарнизон, а это, я думаю, нам с тобой совсем ни к чему...
Несмотря на полуденный зной, в лесу, под раскидистыми кронами старых лип и могучих дубов, было прохладно. Дорожка бежала ровно, сытые вышколенные лошади, покусывая мундштуки, едва сдерживались, чтобы не сбиться с горделивой рыси на галоп, копыта их звонко отстукивали по деревянным мосткам, перекинутым через заросшие тиной канавы и прячущиеся в ивняках прозрачные, чистые ручьи. Через десять минут они уже были у городских ворот. Въезжая в город, оба всадника приосанились: каждый встречный на кривых и узеньких, стиснутых со всех сторон домами улицах считал своим долгом поклониться им, и они, с приличествующей их положению важностью, любезно отвечали на каждый такой поклон, сохраняя в то же время прямую, непринуждённую посадку людей, с детства привыкших чувствовать себя в седле лучше, чем на ногах. Иногда в окне второго или третьего этажа, над выставленными на солнце горшками с белыми гортензиями или ярко-красной геранью, высовывалась вдруг чья-то миловидная головка в кружевном чепце, и чья-то гибкая маленькая ручка, оголённая по локоть, приветственно махала им оттуда, и тогда Кнебель, вскинув голову кверху и улыбаясь в усы, слегка касался двумя пальцами своей треуголки с развевающимся плюмажем, а его спутник ладонью, затянутой в перчатку, притрагивался к полям своей шляпы, и, пока они не доехали до дворца, эта маленькая молчаливая церемония повторялась много раз, наполняя их сердца ощущением всеобщей тишины и скромного, но надёжного человеческого благополучия.
Колокол на старой, вытянувшейся ввысь готической колокольне рядом с дворцом прозвонил полдень. Миновав дворцовую площадь, где часовой у полосатой будки вскинул при виде их ружье на караул, они опять въехали в парк и по ухоженной гладкой дороге, обсаженной с двух сторон столетними вязами, выехали к другим городским воротам. Здесь, прилепившись вплотную к городской стене, стояло одноэтажное кирпичное здание в три крохотных, забранных решётками окошка под самой крышей, обнесённое частоколом и с часовым около рассохшихся деревянных ворот.
Это была гарнизонная гауптвахта, где, за неимением в герцогстве отдельной тюрьмы для гражданских лиц, вместе с военными содержались и уголовные преступники, если, конечно, таковые имелись в данный момент. Веймарское герцогство действительно было тихим герцогством, и когда, не дай Бог, в нём случались серьёзные преступления — а такое, к сожалению, иногда бывало, — преступников после суда, чтобы не тратить на их содержание и без того скудные государственные средства, обычно по договорённости отправляли на каторжные работы в другие немецкие государства, где для их исправления были, так сказать, более подходящие условия. Случалось и так, что вопрос вообще решался просто: осуждённому или, как сто лет назад, отрубали голову на городской площади, или же, как теперь, отправляли его на виселицу. Но такое, следует признать, бывало очень нечасто, поскольку преступный мир герцогства состоял преимущественно из мелких воров, мошенников и бродяг-попрошаек, кому смертная казнь, учитывая наступившее в Европе общее смягчение нравов, теперь обычно всё-таки не полагалась.
Спешившись и привязав лошадей к частоколу, всадники подошли к караульной будке. Часовой в высокой, отделанной мехом шапке резким жестом, загораживая проход, опустил перед ними ружье с примкнутым штыком, но, услышав от Кнебеля пароль, сейчас же вскинул ружье на плечо, отдал им честь и, не спрашивая ни о чём, пропустил их во двор. Они не успели сделать и нескольких шагов по выложенной битым кирпичом дорожке от ворот к зданию гауптвахты, как тяжёлая, окованная железом дверь её со скрежетом отворилась, и им навстречу, оправляя на ходу мундир, выскочил бравый вахмистр в парике с косичкой и вздёрнутыми вверх рыжими усами. Судя по остаткам пивной пены на усах, вахмистр, видимо, как раз заканчивал свой обед.