Гёте — страница 52 из 63

«Но возможно ли это? — думал он. — Возможно ли прожить жизнь, никому не делая зла? Даже доброму, благожелательному человеку, не питающему злобы ни к кому?.. Не знаю... Думаю, что нет, невозможно. Мне, по крайней мере, не удалось... Гретхен, Фридерика Брион, Лили Шёнеман... Как ни зажмуривайся, а они всегда, до самого конца будут лежать тяжким бременем на моей душе. А были ещё, вероятно, и другие, мелкие, неявные грехи и жестокости, которых я даже и не замечал, когда они совершались, но которые тем не менее тоже записаны там где-то на мой счёт... Конечно, у меня всегда были серьёзные оправдания, этого тоже нельзя не учитывать... Скажем, если я бежал от Фридерики, то вовсе не потому, что я по натуре жесток и неблагодарен, а потому, что, останься я с ней, — и не было бы сегодня ни поэта Гёте, ни премьер-министра Гёте. То есть не было бы того, к чему меня предназначило Провидение и чему я сопротивляться был не вправе, даже если у меня хватило бы на это решимости и душевных сил... Но, однако, факт остаётся фактом: бедная девочка так и осталась без меня одна и, я уверен, так и останется одна до конца своих дней. И получается, что и здесь, в малом, всё точно так же, как и в большом! Чтобы людям было лучше, чтобы я мог совершить то, к чему меня уготовила судьба, кто-то один — и даже не один — должен быть несчастлив, должен быть раздавлен в прах, и винить в этом некого, потому что иначе и не могло быть. О Господи... Ты же знаешь! Ты же знаешь, что я не злой, не жестокий человек, что я пытаюсь в меру своих сил и возможностей делать добро людям! И не потому, что Ты или люди смотрят на меня, а потому, что такова моя природа, таково моё сердце, таков строй всех моих размышлений с тех пор, как я помню самого себя. Не Твоё одобрение и не одобрение людей движут мной. Мною движет моё «я»... Моё собственное «я»... Кто, к примеру, знает о Крафте[212]? Кто? Никто. Даже Кнебель, даже Шарлотта — и те не знают о нём ничего. А это не единственное доброе моё дело на земле и, я надеюсь, далеко не последнее...

Но если... Но если мне придётся в скором времени убираться отсюда? Или, что ещё хуже, если я превращусь в простого прихлебателя, бессильного приживала, которого лишь из милости терпят при дворе? О каких тогда сравнениях и сопоставлениях вообще может идти речь? На каких весах мне тогда взвешивать добро и зло, совершённые мной? Здесь, в моём сегодняшнем положении, одно, по крайней мере, бесспорно и очевидно: на одной чаше весов всё то доброе, что я делаю и уже сделал и что я ещё смогу сделать как премьер-министр, на другой — одна деревенская дура, имевшая несчастье попасть под колеса государственной машины. К тому же по всем законам отнюдь не безвинная... И какая из этих двух чаш перевесит другую — сомневаться не приходится... Но... Но всё дело, однако, в том, что всякое такое взвешивание нужно лишь для оправдания себя в глазах других. Для самого себя взвешивать бесполезно — перед собой не оправдаешься. Так же, как я никогда не смогу забыть и простить себе Гретхен, или Фридерику, или Лили, я никогда не смогу простить себе и эту дуру, если её в конце концов вздёрнут на виселице... Ах ты, Господи... Какой я несчастный, какой же я нескладный человек! Всё не так. Всё!

Несчастный? А почему, собственно говоря, вы вообще решили, что вы должны быть счастливы, господин великий поэт? Почему вы вообще решили, что вы будете единственным счастливым исключением из общего правила? Кто вообще из истинных художников прожил счастливую, неизломанную, негонимую жизнь? Чья жизнь из них была не жертва?.. Марк Аврелий[213]? Он был императором. Монтень[214]? У него был свой замок. Да и то запереться ему в нём удалось лишь на склоне лет... Кто ещё? Шекспир? Ну, уж тут-то позвольте вам и вовсе не поверить. Я знаю жизнь театра не понаслышке, а изнутри, и там, я утверждаю, нет и не может быть счастливых и независимых людей... Так, может быть, дело вообще не в этом проклятом указе, а в том, что пришла твоя очередь, господин великий поэт? И жертва теперь — это ты? Откуда вообще взялась эта твоя уверенность, что именно ты, Гёте, и будешь в мировой истории тем единственным, которому позволено всё и удалось все: власть, стихи, науки, слава, добро, достоинство и независимость, материальный достаток и всеобщие симпатии, любовь самых красивых, самых очаровательных женщин — и всё это почти задаром, без издержек, без уступок дьяволу, который тоже имеет право на свою долю и в мировых делах, и в человеческой судьбе? Кто дал тебе такие гарантии? Кто? Никто. Никто их тебе никогда не давал и не может дать... Что ж... Раз так... Собирай свою котомочку, поэт! По всей видимости, настал наконец и твой черёд...»

Что-то мягкое и тёплое вдруг ткнулось ему в плечо, и кто-то очень, видимо, большой тяжко вздохнул у него над ухом. Он вздрогнул, но сейчас же улыбнулся своему испугу. Это была лошадь, которой, наверное, наскучило щипать траву в одиночестве или просто захотелось проведать своего хозяина, слишком уж долго лежавшего в полной неподвижности на земле. Перевернувшись, он сел и прислонился спиной к дубу. Лошадиная морда, пожёвывая губами, мерно покачивалась у его лица, и её добрые, влажно блестевшие из-под чёлки глаза сочувственно смотрели на него: дескать, что ж ты так раскис, поэт? А? Повалился на траву, сжался весь, голова в плечи... Подумаешь! Было бы из-за чего... Солнце светит, птицы щебечут, лес стоит, и жизнь продолжается, и ты молод, ты здоров... Как-нибудь всё уладится, поэт, всё образуется само собой! А может быть, и все страхи твои напрасны, и опять, в который раз, прав будешь ты, а не они. Слишком много ты значил и значишь для герцога. И слишком всё-таки необычна твоя судьба, чтобы переломил её такой, по совести говоря, пустяк... Да-да, если здраво рассудить — пустяк, совершеннейший пустяк...

V


   — Ваше превосходительство, вас ожидают. Уже часа два, не меньше, — сказал, принимая поводья, Филипп, когда он ловко соскочил с взмыленной лошади, ещё и вздыбив её напоследок у самого крыльца.

   — Ожидают? Кто? И зачем? — Лицо Гёте выразило досаду: день уже кончался, и он надеялся, что уж теперь-то о нём забудут, хотя бы до завтрашнего утра. Ну, а завтра... Завтра, что называется, как Бог даст. Завтра увидим, что там будет и как... А славно, однако, они погоняли по полям, по лесам! Добрая лошадка, хорошая лошадка... Проклятый репейник! Не забыть бы сказать Филиппу, чтобы расчесал ей гриву и хвост...

   — Я незнаком с этим господином. Он представился как господин Крафт и сказал, что, услышав его имя, вы непременно примете его... Он утверждает, что его визит должен представить для вас некоторый интерес. Я проводил его в гостиную.

   — Крафт? Крафт... Ну что ж! Ничего не поделаешь. Крафт так Крафт. Не гнать же его. Займитесь лошадью, Филипп. И не забудьте почистить её. Мне она сегодня больше уже не понадобится...

При его появлении в гостиной с кресла, стоявшего в углу у изразцовой печки, поднялся худой сгорбленный человек неопределённых лет с измождённым, землистого цвета лицом и длинным носом, уныло свисавшим над глубоко запавшим ртом. Он был без парика, в очках, в наглухо застёгнутом поношенном сюртуке, из-под которого у шеи и на запястьях выглядывало подозрительного вида бельё. Свои длинные руки он держал прямо перед собой, не зная, видимо, куда их деть, и сцепив узловатые скрюченные пальцы внизу, у самых колен. От гостя пахло табаком и тем не передаваемым никакими словами запахом заброшенности и запустения, каким всегда пахнут старые холостяки, привыкшие прятаться от людей, но всё же вынужденные иногда по каким-то обстоятельствам вылезать из своего убежища на Божий свет.

Несмотря на робость, согбенные плечи и потрёпанную одежду, было, однако, очевидно, что гость знавал когда-то и лучшие времена. Это ощущение подтверждали и его глаза, в которых светился живой, быстрый ум, и остатки достоинства в движениях, и его постоянная, еле заметная усмешка, если и не презрительная, то, во всяком случае, достаточно двусмысленная, чтобы заподозрить её обладателя в весьма высоком мнении о себе и отнюдь не лестном — об остальной части человечества. Из кармана его сюртука торчала подзорная труба — вещь, несомненно, тоже не очень обычная для жителя тихих саксонских долин.

   — Господин Крафт? Вот мы и встретились наконец, — сказал, подавая ему руку, Гёте.

Гость отступил шаг назад и, согнувшись в глубоком поклоне, попытался не пожать протянутую руку, а притянуть её к губам. Гёте сейчас же резким жестом отдёрнул ладонь назад.

   — А вот этого делать не надо, господин Крафт... Мы ведь с вами пусть и по переписке, но старые друзья. Такие несуразности ни вам, ни мне не к лицу.

Глубокие, будто вырезанные ножом морщины на лбу гостя разгладились, в глазах его блеснули слёзы благодарности; он выпрямился и, вытащив из кармана сложенный вчетверо платок, свирепо высморкался в него. Всё, видимо, оказалось иначе, чем он ожидал, и теперь он был несказанно рад тому, что его благодетель и покровитель с самого начала вновь утвердил его в человеческом звании, совершенно ясно дав понять, что никак не намерен унижать его и тем более тыкать ему в лицо полнейшей зависимостью от его, покровителя, благосклонности. А между тем так оно, в сущности, и было: жизнь и смерть господина Крафта действительно в буквальном смысле этого слова зависели от Гёте. Вот уже около четырёх лет Крафт, не имея за душой ни гроша, жил целиком за счёт его регулярных субсидий, и, прекрати Гёте поддерживать жизнь этого странного, никому не нужного человека, у него оставалось бы только два выхода: либо в петлю, либо с протянутой рукой по большим и малым дорогам Германии, пока его не схватят где-нибудь за бродяжничество„и не упекут в тюрьму. Никакую обычную работу в силу своего душевного и физического состояния Крафт делать не мог, а если бы даже и мог, то всё равно бы не стал. Почему? Ну, это уж, как говорится, другой разговор...