ердию... В этом и есть самое главное свидетельство милосердия Божия, что человеку не дано знать своего будущего: что с ним случится, что его ждёт, и каков, и где, и когда будет его конец... И всё-таки... И всё-таки одно, по-видимому, ясно: надо выбираться помаленьку отсюда, из этой кучи дерьма. Долг, крест, бремя обязанностей, доверие герцога — это всё, конечно, хорошо, это всё важно и нужно. Но если ты поэт и будущее твоё — это будущее поэта, надо отсюда так или иначе выбираться... В Италию! В солнечную, тихую, мирную Италию! В Рим! И не помнить никого из вас, и всё забыть, и ни о ком и ни о чём не сожалеть... Нет, Карл-Август, нет, дорогой мой друг и воспитанник, не обольщайся: не будет такого времени, когда ты станешь хозяином в своём государстве, когда ты сможешь повелевать своим стадом овец. Не будет! По пустякам — пожалуйста! Ты монарх, у тебя власть, ты сидишь на троне, и вокруг тебя только склонённые головы и спины, и больше ничего. Но всерьёз? Но всерьёз ты раб, марионетка, кукла на верёвочках, за которые дёргает кто-то за сценой. Кто-то, кого не знаем ни ты, ни я. И у кого нет ни имени, ни лица. Сегодня благодаря тебе, Карл-Август, тебе и этому дурацкому указу я это понял полностью и окончательно. И надеюсь, понял на всю оставшуюся мне жизнь... Смешно! Подумать только: ещё сегодня утром я пыжился перед зеркалом, надувал щёки, мнил себя самым ловким, самым умелым человеком на свете, способным ради торжества добра и справедливости на земле обмануть, перехитрить всю эту свору подлецов, обложивших меня со всех сторон. Смешно!.. О, гордыня человеческая... Что я могу? Один, один как перст? Составить новый охотничий устав? Да, конечно, это я могу. И могу добиться, чтобы из церквей и молельных домов не изгоняли матерей внебрачных младенцев. Впрочем... Нет, Вольфганг, не обольщайся! Даже и этого ты не можешь. Пройдут ещё сотни лет, прежде чем люди перестанут браконьерствовать в лесах. И пройдут ещё поколения, долгие поколения, прежде чем перестанут свистеть, улюлюкать и пинать ногами женщину, осмелившуюся переступить эту веками назад проведённую черту... Да, надо выбираться, Вольфганг, из этого всего. Надо! И чем скорее это получится, тем будет лучше для тебя. А может быть, и не только для тебя. Может быть, и для других тоже. Боюсь, дорогой мой, что покойный фон Фрич был всё-таки прав: не за своё ты дело взялся, Вольфганг. Не за своё!.. «Зачем так страстно я искал пути, коль не дано мне братьев повести...» Пиши свои вирши, копайся в своих камушках, а судьбы человечества оставь Провидению. Не тебе их решать... Не мне? Да, не тебе. Не тебе. Но как же подмывает всё-таки... Как же хочется всё-таки вскочить и заорать в самое небо: не мне?! Тогда кому же, Господи? Кому?!»
Было уже около полуночи, когда герцог наконец отпустил его. Взошла луна, крупные августовские звёзды поблекли в её свете, стали мельче и отдалённее, и белая, усыпанная мелким гравием дорога между деревьями была теперь видна как на ладони. Они постояли немного в молчании на крыльце, прислушиваясь к ночной тишине и наслаждаясь прохладным, горьковатым воздухом, в котором уже чувствовалось приближение осени.
— Карл-Август... А знаешь, что ещё, мне кажется, нам надо с тобой сделать? — пожимая протянутую ему на прощание руку, сказал Гёте. — Надо отменить наконец этот варварский обычай спрашивать у входящих или въезжающих в город их имя. Да ещё заносить его потом в книгу. Согласись, дальше так нельзя. Последняя четверть восемнадцатого века, а мы...
— А, так ты не домой?! Дело! Дело, старый бурш! Желаю тебе провести приятную ночь, старина. Только не увлекайся, завтра ты мне нужен живой и здоровый. Мой совет: если хочешь избежать объяснений у ворот, надень мой плащ и треуголку. Тогда тебя примут за меня и не посмеют окликнуть. А если всё-таки окликнут, запомни пароль: Казань.
— Казань? Что такое Казань?
— А чёрт его знает что. Спроси у гофмаршала... Кажется, какой-то татарский город в России. Да какая тебе разница? Запомни только, и всё. Это мой пароль, не твой.
— Да, вы правы, ваше высочество. Вы правы, как всегда... Действительно, какая мне разница? Никакой. Доброй ночи, ваше высочество! Доброй ночи! Ваш верный и преданный слуга...
Ах, как тихо было в лесу, на пустой дороге! Как хорошо было идти ночью, одному, мимо молчаливых лесных великанов, смотреть на звёзды, на серебристую листву, прислушиваться к звукам собственных шагов, вдыхать запах прелых листьев, чувствовать на разгорячённом лице каждое дуновение лёгкого ночного ветерка... Нет, не то, а это его мир, это его жизнь, это его счастье, а всё другое, оставшееся там, за спиной, — это только тяжкий мутный сон, от которого он никак не может пробудиться, но от которого он всё-таки очнётся когда-нибудь... Очнётся? Конечно очнётся! Обязательно очнётся. Только вот где? Здесь? Или где-то там, в горних высях, в иных мирах?.. О, Господи... Опять эти попытки проникнуть туда, куда смертному входа нет и не будет никогда. Подожди, не торопись. Узнаешь... Когда-нибудь и ты всё узнаешь. Когда-нибудь и ты отдохнёшь от этого тяжкого, безобразного сна... «Подожди немного — отдохнёшь и ты...»
Господину тайному советнику повезло. То ли порядки в государстве действительно совсем расшатались, то ли хмурый, заспанный стражник, узнав его, просто не посмел ничего спросить, но его пропустили в город без всяких паролей и объяснений. Тяжёлые ворота тихо задвинулись за ним, и он остался один на узкой, мощённой булыжником улице, ведущей к рыночной площади. Утомлённый дневными трудами, измученный борьбой за жизнь, за кусок хлеба, за свои жалкие радости, Веймар спал. И только в одном старом доме в переулке у Фрауэнплан, он знал, на окне второго этажа горела свеча: там не спали и ждали его.
Юрий НагибинО ТЫ, ПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ!..
Он велел подать себе фрак. Старого слугу Фридриха это не удивило: уже перевалило за полдень, а г-н тайный советник Гёте, случалось, надевал фрак и к завтраку, когда что-то внутри него требовало торжественности. При этом он вовсе не ждал, что домашние последуют его примеру и облекутся в парадные одежды. Его щегольской, странный и строгий вид являл резкий контраст с утренней небрежностью и покойной советницы, которой после ежевечерних танцев до упаду и обильных возлияний было не до туалетов — дай Бог как-нибудь натянуть капот на жирные телеса, и сына Августа, франта[217], но только не спросонок, когда голова трещит с похмелья, и пребывающей в рассеянном утомлении от балов и поклонников невестки Оттилии[218], и её вздорной, всегда прибранной сестры[219] — бедняжка слегка повредилась головой, уроненная в вальсе нерасторопным кавалером. Г-н тайный советник, вовсе не строивший из себя аскета — он много и со смаком ел, любил общество и ежедневно осушал две-три бутылки рейнского вина, — как бы противопоставлял свою подтянутость, порядок внутри себя распаду близких людей. А может, хотел вдохнуть в них бодрость, уверенность: мол, продолжайте в том же духе, дорогие, я крепок, я на посту.
Относясь с удивительной снисходительностью к людским слабостям, он не делал исключения и для родственников, прощая им все заблуждения, ошибки, даже пороки.
Старый Фридрих так долго находился при Гёте, что в конце концов научился думать. Он и сам не мог сказать, как проникла в него эта зараза, но вместо прежних вялых видений, обрывков каких-то воспоминаний, всплывающих со дна памяти, которые он не пытался ни продлить, ни сочетать с другими, дабы получить цельную, законченную картину смутных образов, вдруг возникающих из тумана и вновь поглощаемых им, ныне под черепной крышкой свершалась непрерывная работа, причинявшая немалое утомление, но вроде бы и удовольствие, когда в результате крайнего напряжения он приходил к каким-то выводам. Фридрих не отдавал себе отчёта, зачем ему это нужно, — чуждый лакейским сплетням, малообщительный, он все свои наблюдения, соображения и умозаключения хранил про себя, но, если бы даже захотел сейчас, не смог бы остановить беспокойного, изнурительного шевеления в голове. И положа руку на сердце, едва ли б согласился вернуться к прежнему умственному сну, дарившему невозмутимое спокойствие. Наблюдать за г-ном тайным советником было интересно, а ещё интереснее — разгадывать загадки его величаво-ровного со стороны, на деле же весьма странного и непредсказуемого поведения.
Казалось бы, свет не видывал лучшего семьянина, чем г-н Гёте, столь внимательного, снисходительного, заботливого, готового — при всей загруженности государственными делами — шикать в каждую мелочь домашней жизни, если это могло помочь его ныне покойной жене или новой хозяйке г-же Оттилии, равно и столь деликатного, когда его вмешательство не требовалось. Фридрих, впрочем, сомневался, можно ли считать Оттилию, на редкость безразличную к дому, мужу и семье, новой хозяйкой, скорее уж на это звание претендовала её сестра — до того как её уронили на скользком паркете. И во дни Кристианы, которую г-н тайный советник, спасая своё изнемогшее в скорби сердце, даже не проводил до места упокоения, и в нынешнее междуцарствие он охотно погружался в хозяйственную жизнь дома — пустейшая кухонная забота казалась ему стоящей внимания, и при этом мог без подготовки и предупреждения разом всё бросить и уехать надолго в Иену, где у него было холостяцкое убежище, или на курорт. Он, правда, и оттуда не оставлял советами брошенное семейство, но коли собственное присутствие не способствовало поддержанию порядка в расползающемся доме, то уж подавно бессильными оказывались наставления издалека.
После смерти жены г-н Гёте стал проводить по полгода в Карлсбаде, куда уезжал ещё до открытия летнего сезона, а возвращался осенью, в последнее же время сменил карлсбадскую, клубящуюся испарениями целебных источников скалистую щель на плоский, как лепёшка, Мариенбад — не из-за лечебных свойств этого преимущественно женского курорта, а ради тёмных глаз юной Ульрики Левецов, дочери энергичной дамы, которую он некогда дарил своим вниманием