Хаим-да-Марья. Кровавая карусель — страница 30 из 48

Много месяцев длинных припоминают доказчицы, много месяцев скрипят гусиные перья, том за томом бумагами полнится, а Страхов и Шкурин донесения строчат: один — благодетелю своему князю Хованскому, другой — благодетелю своему барону

Новости во всеподданнические доклады перекочевывают, двумя потоками к государю стекаются. Не угодно ли будет императору Всероссийскому, царю Польскому, великому князю Финляндскому и прочая, и прочая, и прочая, — не угодно ли будет ему приказать дознание вновь открытых «Комиссией» преступлений еврейских произвести?

Конечно, угодно! Какой может быть разговор!

«Надо непременно узнать, — накладывает резолюцию государь на докладе князя Хованского, — кто были несчастные сии дети. Это должно быть легко, есть ли все это не гнусная ложь».

«Строжайше исследовать все до корня» — пишет государь на докладе барона Дибича.

Глава 19

До корня, так до корня, государь! Это ведь как милость твоя соизволит. Потому как ты, государь, милостивец наш, самодержец ты Всероссийский есть. Мы их до корня, государь, до самого корня, можешь не сомневаться!

Волю твою самодержавную мы ведь с полнамека, даже вовсе без намека понимать выучены. Друг дружку локтями распихиваем, исполнять спешим. В одном что ли Велиже евреи разбойничают?

В Гродненской-то губернии тоже девочка десять годков назад пропала. Ну, да! То самое дельце, что брат твой державный вешать на евреев изволил не дозволить да по поводу коего губернатору высочайшее замечание сделал. Так то ведь при брате твоем, в Возе почившем, было, а это при тебе, государь. Мы ведь разницу понимаем! Брат-то твой, прости Господи крамольные мысли, по системе Руссо бабкой своею воспитан был. Опять же — мечтатель, конституциями увлекался, да и грех тяжкий убийства батюшки своего всю жизнь по монастырям замаливал. Ты же, государь, тверд и крут, особливо по части евреев. Так мы дело то, государь, возобновили. Да! Пустячок, конечно, в сравнении с Велижским, а все-таки приятно. Мы до корня докопаемся, будь спокоен, государь!

А еще, государь, мы одно дельце в Виленской губернии затеяли. Тоже пустячок, но приятно. Мы волю твою невысказанную понимаем и исполнить спешим, потому как ты государь самодержавный есть, а мы вошки мелкие, на ноготке твоем раздавленными быть вовсе даже недостойные. На ловца-то и зверь бежит, государь! В самый удобный для нас моментик схватили евреи в поле крестьянского мальчика да кровь из него всю до капли и выкачали. Думали, шито-крыто будет, ан пастушок один шестнадцатилетний все то злодейство своими собственными глазами подсмотрел да на евреев показал.

Так что уж не одно, а три дела расследуются, государь! В Витебской губернии, в Гродненской да в Виленской. Все три губернии друг с другом соседствуют, и все евреями густо заселены. Представляешь, государь, как волнуется христианский народ! Как радуется сапожник Азадкевич! Вот проходу-то нет евреям на улицах!

Правда, в Виленской губернии осечка вышла. Не евреи вовсе, по расследованию выяснилось, а сами пастухи христианские мальчика того порешили да гвоздем искололи, чтоб на евреев свалить. Следователь о том Виленскому губернатору быстренько донес, а губернатор — старшему братцу твоему, государь, Константину Павловичу, наместнику твоему в царстве Польском. А братец твой, что два года всего назад трон Всероссийский рыцарски тебе уступил, к державным стопам твоим все сие поверг. Так и так, мол, братец мой государь, не вели казнить, вели слово молвить. Евреев я, сам знаешь, терпеть не могу, потому что скользкие они, как лягушки, и предприимчивостями всякими шибко мне досаждают. Но не повинны они в деле том, ибо наврал все пастушок шестнадцатилетний.

Так ты опять брови нахмурил, государь, и отписал братцу своему Константину Павловичу волю твою самодержавную, чтобы он, чего доброго, не свалял дурака и особое внимание обратил на дело сие, ибо сходство оно имеет с Велижским, где, по несчастью, подтверждается уже, что не один, а семь ребят замучены.

Так ты, государь, рукой своей и начертал: «Уже подтверждается».

Это вам не шутки шутить!


А в Велиже, меж тем, торжество великое. Потому как точно установила «Комиссия»: была, была дворянка Дворжецкая! Водку хлестать любила, по шинкам да корчмам песни распевала. И в том самом году, что Марья Терентьева указала, исчезла дворянка, о чем в протоколах полицейских надлежащая запись сделана.

Правда, про то, что останки ее под сосною нашли, в протоколах не значится. Да и из жителей такого никто не припомнит. И с евреем Табелем, к коему Марья Терентьева, по слову ее, Дворжецкую привела, тоже неувязочка получилась, потому как Табель в Велиже аж через пять лет после исчезновения дворянки поселился. Ну, это мелочи! Всего-то и делов — Марью к священнику Тарашкевичу еще раз направить, к раскаянию совсем уж окончательнейшему ее через священника побудить. И выяснится тогда, что Табеля она затем назвала, чтобы друга своего сердечного Янкеля Коршакова выручить. Добро одно Марья от Янкеля видела. И угощал он ее щедро, и денег давал, да не за какие-нибудь шуры-муры, а просто так, жалеючи бездомную бабу. Вот и она, грешница, пожалела его да Табелем заменила. Это у Марьи просто. Однако теперь, раскаявшись уж совсем окончательно, до самого то есть наисамейшего донышка совесть свою желая очистить, Марья голую правду показывает. Друг ей Янкель Коршаков, а правда Марье Терентьевой дороже. А посему:

Янкеля Коршакова — арестовать!

Мовшу Белецкого — арестовать!

Корчмаря Шолома — арестовать!

Корчмаря Зейлика Брусованского — арестовать!

Нахома Дукаровского — арестовать!

Крестьянина Василия Голубя, что служил у Шолома десять лет, — арестовать!

Мещанку Марью Ковалеву, участвовавшую в умерщвлении двух мальчиков в доме Мирки Аронсон, — арестовать!

Крестьянку Агафью Демидову — арестовать!

Чтоб рассадить по одиночкам новых арестантов, пришлось «Комиссии» еще пару домов прикупить на Тюремной улице — ну, да суммы на то отпущены, потому как истина дороже казенных денег.


Трое христиан — особо ценная добыча для «Комиссии». Ведь как прикажете расследовать еврейские злодейства без христианских-то соучастников? К ним сперва надобно с арестом нагрянуть да в самую сырую темницу их бросить!.. В оковах тяжких, на воде и хлебе пару недель выдержать! А потом ласково втолковать, что через жидов погибель их, через жидов они пропадают… Прощение, конечно, государево пообещать. Да священническим увещеванием все то закрепить! Ну, и пожалуйста: они уж готовы к чистосердечному раскаянию.

Страхов руки маленькие потирает, план свой Шкурину излагая. Так-то вот, господа подполковники, флигель-адъютанты государевы! Хоть и провинциалы мы неотесанные, и в молодых еще летах, и в чинах не тех, и французский наш изрядно прихрамывает, а тоже кое в чем разумеем; неспроста благодетель генерал-губернатор князь Хованский из всех чиновников нас отличил и к делу сему наитруднейшему приставил!..

— Итак, Голубь Василий, 47 лет, крестьянин, служивший в корчме Семичево у еврея Шолома. Что имеете сказать по делу о замучении евреями в означенной корчме двух девочек христианских?

— Ничего не имею, ваше благородие.

Василий Голубь, мужик крепкий, кряжистый, обстоятельный, долго высмаркивается в рукав и двумя ясными голубыми глазами без всякого смущения на следователей глядит.

— Но ты в корчме у Шолома служил? — строго спрашивает Страхов.

— Служил, — коротко отвечает Василий. И подумав, добавляет. — А вот девок чтобы каких убивали, про то не скажу, видеть не доводилось.

— И что же ты? — доверительно улыбается Шкурин, и на полных розовых щеках его обозначаются две нежные ямочки — точно такие же, как та, что присутствует на круглом его подбородке. — Разве ты не слыхал никогда, что евреи христианскую кровь из детей источают?

— Как не слыхать, ваше благородие! — всем своим кряжистым телом Василий оборачивается к Шкурину. — В народе-ить чего только не сказывают! Он-ить, народ-то, всякое сказать может. Я их благородию про корчму объясняю, что не видал ничего такого. Может, и было чего, врать не стану, токмо мне, говорю, про это неведомо.

— Так ты жидов выгораживать! — подскакивает к Василию Страхов, кулачок свой маленький под нос ему подсовывая. — Подкупили что ли тебя жиды?

— Виноват, ваше благородие, — Голубь немигучими глазами глядит на Страхова без всякой боязни. — Не обессудьте, ваше благородие, ежели что не так сказал. Народ-ить, ваше благородие, иной раз и не так сказать может. Не обессудьте, ежели что. А насчет деток малых, так мне ничего такого видеть не доводилось.

— А вот Марья Терентьева и Авдотья Максимова показывают, что и ты при том был, — всеми ямочками своими улыбается Шкурин.

— Это ихнее дело, ваше благородие. А ежели вы меня спрашиваете, то говорю, что ничего не ведаю.

Билась «Комиссия» с Василием, Страхов аж голос сорвал от неистовства, снова батистовый платочек стал вынимать — обтереть кулачок. Даже Шкурин не утерпел — по глазам его нахалючим пару раз съездил. Заплыли оба глаза у Василия, однако упрям оказался мужик: все на своем стоит!

Шкурину даже интересно стало: отчего это он так запирается?

Как и Страхов, Шкурин обыкновение имел камеры зэков обходить — только без плети и рукоприкладства. Он просьбы-претензии все выслушивал да беседовал по душам. Немаловажные для дела подробности оседали в голове его после каждого такого обхода. То Марья Терентьева что-нибудь новенькое припомнит, то Авдотья Максимова, то шляхетка Прасковья Козловская… А то и из евреев кто-нибудь словцо какое неосторожное обронит.

Но дольше всего у Василия Голубя задерживался флигель-адъютант.

— Ты пойми, глуп человек, — простецки пытался держаться Шкурин, — что в полной ты моей воле. Что захочу, то с тобой и сделаю. Ты доброту мою христианскую оцени. Вон Страхов давно уже свои меры применить к тебе хочет, а я не велю покамест; мужик, говорю, хороший, одумается. Смотри, не серди меня, Василий. Ежели и дальше запираться станешь, так придется приказать, чтоб отсчитали тебе двадцать плетей. А мало будет, так и еще д