Хаим-да-Марья. Кровавая карусель — страница 33 из 48

От других двух мальчиков и двух девочек, что в корчме Шолома были замучены, тоже не осталось никаких следов, словно и не жили на свете!

А если и вправду не жили?..

Морщит лоб от великой мозговой натуги подполковник Шкурин, и видится ему, как, брюхо надрывая, приседая от смеха, по ляжкам себя лупцуя, хохочет Хаим Хрипун.

— Ой, не могу, — кричит, — уморили вы меня, господа следователи! Были ли вообще мальчики и девочки те?

Заседает «Комиссия», бумаги молча перебирает. Страхов Шкурину в глаза испытующе смотрит: твоя, мол, затея, флигель-адъютант паршивый! Тоже мне со столичными советами явился! «Широта! Охват!» Вот и расхлебывай теперь твою широту!

Шкурин, однако, глаз не отводит, холодный блеск в них и решимость в лице, даже мягкий округлый подбородок его квадратным сделался, и ямочка, выдающая мягкость характера, вовсе изгладилась. «Не думаешь ли ты, вошь провинциальная, — весь вид его говорит, — меня козлом отпущения сделать? Может, на покровителя своего князя Хованского надеешься? Так не забудь, что мои покровители у самого подножья трона сидят! Ага, заметались, забегали волчьи глазки твои! Испарину ты уж со лба утираешь!..»

И снова добродушен флигель-адъютант Шкурин, снова подбородок его привычные округлые очертания имеет, и на месте своем законном ямочка, выдающая мягкость характера.

— А как вы полагаете, господин Страхов, в чем сила евреев, с коими мы столько лет бьемся, а одолеть не можем? В том, голубчик, что они друг за дружку держатся! Вот и нам, господин следователь, друг за дружку надобно держаться, потому что в деле сем мы с вами одной веревочкой повязаны, и как только поврозь станем действовать, так вернее оба и пропадем.

— Так-то оно так, господин подполковник, — отвечает невесел о Страхов, — только думается мне, что и без того уж мы с вами пропали. Помните ведь повеление государево: «Узнать, непременно, кто были несчастные сии дети. Это должно быть легко, есть ли все это не гнусная ложь». Вот ведь как вопрос поставлен: либо подай детей убиенных, либо ложь все! А ежели ложь, то мы с вами, господин флигель-адъютант, последние олухи, потому как темные бабы нас за нос четыре года водят.

И замолк при этом следователь Страхов, и ничего не ответил ему следователь Шкурин: оба молитвенно руки сложили и взоры свои на портрет государя, что стену ликом своим благостным украшал, устремили.

Государь ты наш, батюшка! Император ты Всероссийский, царь Польский, великий князь Финляндский, и прочая, и прочая, и прочая! Ты ж самодержец наш!.. Не вели, государь, казнить, вели слово молвить. Через усердие наше великое, через старание чрезмерное, через бдение наше в угоду высказанным и невысказанным велениям твоим пропадаем теперь! Помилуй, государь, детей твоих неразумных! Неужто, государь, будешь ты суров с нами из-за каких-то паршивых евреев?!

Глава 20

И — словно не государь даже, а Всевышний сам услышал смиренный глас сей. Словно Христос сжалился над заблудшими овцами своими и послал ангела своего ради их спасения и вящего уличения неверных.

Ибо предстал вдруг перед «Комиссией» длинный, тощий, согнутый как вопросительный знак, в рубище рваное, вонючее выряженный, ангел Божий Антон Грудинский.

Обещали мы поведать о нем в самом начале повести нашей — вот и пришла пора обещание исполнить.

Ах, Антон, Антон, голь ты несчастная! Не был бы ты сейчас вовсе Антоном, а оставался бы ты просто Ароном, как нарекли тебя при рождении несчастном твоем. Оставался бы ты, говорю, Ароном, кабы не обычай местечковый еврейский- детей без спроса друг на дружке женить. Нареченную-то свою Хасю ты ведь только под хулой впервые и увидал. Выгодную сделку отец твой — голь перекатная — с отцом невесты твоей заключил, ибо вместе с Хасей отошла к тебе и торговля скобяным товаром. Только — увидел ты Хасю под хулой, и отшатнулся в диком испуге, и не мила тебе стала торговля скобяным товаром. Лицо-то у Хаси красное, мятое, как жеваный помидор; глазки жиром заплыли, нос, словно кукиш с маслом, лоснится, и зуб кривой желтый изо рта высунут.

Ладно, к жеваному лицу Хасиному ты бы как-нибудь притерпелся, Антон, то есть тогда еще просто Арон, да пищи стала от тебя Хася требовать.

Детишек горазда оказалась Хася рожать, подзатыльников им раздавать; дом на себе держит да торговлишку скобяным товаром в лавчонке ведет. Ты и оглянуться не успеешь, Арон, как новый ребятенок писк поднимает, рот огромнейший разевает. А скобяным товаром, Арон, ребеночка-то не накормишь.

Ну, Хася твоя, Арон, не промах, Хася с товаром кой-как управляется, да детишек кое-как кормит, да и ты, Арон, тоже не голоден. Только сердится Хася на тебя, велит и тебе пищу для семейства добывать. А где тебе пищи добыть, когда ты такой длинный и нескладный, и руки у тебя словно из глины вылеплены, все из них вываливается.

Пыталась Хася тебя к торговле скобяным товаром приспособить.

— Хоть какая-то польза, — говорит, — чтоб от тебя была.

Ну, торговал ты, как всякий торгует, только выгнала тебя Хася из лавки через четыре дня.

— Чтоб мне, — кричит, — столько грехов на том свете насчитали, сколько прибыли твоя торговля принесла!

Так и жили вы с Хасей, Арон. Торговля скобяным товаром — она; детишек рожать — она; кормить их, обмывать, одевать — тоже она; дом содержать — снова она. А ты из угла в угол ходишь, со стула на скамью пересаживаешься, руки свои глиняные в рукава прячешь.

Кажется, хорошо?

Все бы хорошо, если б не характер Хасин. Пока в лавочке скобяной сидит, так нет ее. А как придет в дом — волчицей на тебя набрасывается. И дармоед ты, Арон, и бездельник, и в огне бы тебе гореть, и голову бы сломать, и для погибели ее ты на свете живешь. И только бы словами тебя донимала!.. То тарелку тебе в голову бросит, то скалкой промеж лопаток огреет, а то и за кочергу схватится. И чем тише, чем печальнее, чем беззащитнее смотришь ты на нее грустными глазами твоими, тем пуще злится неразумная женщина.

— Хоть ты бы исчез куда-нибудь, несчастье ты жизни моей! — кричала на тебя Хася.

Ну, ты и исчез, Арон.

Соскользнул в одну теплую лунную ночь с супружеского ложа, на коем Хася твоя, утопая в высоченных перинах, после тяжкого трудового дня постанывала, очистил кассу скобяной лавочки, что в особом ящике комода хранилась, и зашагал ты, Арон, прочь от местечка Бабовны длинными, как у журавля, ногами твоими!

На тяжкую долю обрек ты себя, Арон Грудинский, ибо руки твои так и остались глиняными, ни к какой работе не приспособленными, и брюхо твое, Арон, все больше пустым оставалось, и просыпаясь поутру, не знал ты, где приклонишь голову свою ввечеру.

Не раз подумывал ты, Арон, восвояси воротиться. Однако, как вспомнится тебе мятая физиономия Хасина, да тарелка, метко рукою ее в голову твою запущенная, так затянешь ты потуже веревкой лохмотья на чреслах твоих, сверкнешь погасшим взором и скажешь в сердце своем, припомнив вдолбленные в тебя хмурым меламедом слова величайшего из пророков:

— Лучше свободным замерзнуть в пустыне, — скажешь ты, — чем горшки с мясом принимать из Хасиных рук!

И замерз бы ты, Арон, в кусок льда бы ты обратился, если бы не подобрала тебя у порога дома своего, одиноко среди полей стоящего, добрая душа Зося.

Не гордой вовсе оказалась полячка-вдова, тебя подобравшая. Собственными руками белыми в баньку истопленную она тебя сволокла, лохмотья вонючие с тебя сорвала, веничком душистым березовым косточки твои поразмяла, в бельишко, что от мужа-покойника осталось, всунула, да в собственную свою постельку спать уложила.

Прижился ты, Арон, на хуторе, и любовью великой воспламенилось к тебе одинокое Зосино сердце. Щедра на ласку оказалась Зося-вдова, не то что мегера Хася. Как приласкает тебя и приголубит, и ну сладкие речи тебе говорить.

— Я, — говорит, — Арон, удержать тебя при себе вовсе и не мечтаю. Молод ты, сокол мой, а я старухой скоро стану, даром что в матери тебе гожусь. Как надоем тебе, так и уходи, я поплачу только, а слова худого вслед тебе не скажу и помысла худого о тебе не помыслю. Об одном душа моя, Арон, сокрушается, что помру я, и ты как пришел сюда нищим, так нищим и останешься. Вот кабы был ты законный мой муж, то хутор после меня к тебе бы отошел!..

— Глупости ты говоришь, Зося, — возражал ей Арон. — Рано тебе еще помирать, к тому ж я еврей, а ты христианка! Нешто ты еврейскую веру, — ухмылялся Арон, — примешь, как Марья Терентьева, что в городе Велиже, говорят, детишек резала?

— Тебе все шутки шутить! — возражала Зося. — В еврейство мне поздно уж переходить, а вот тебе бы веру Христову принять! И достояние мое к тебе отойдет, и душу свою спасешь, и сожительство наше грехом не станет, и дело это святое, что ты через меня в веру Христову перешел, мне тоже зачтется. Глядишь, в рай Господь нас по милости великой своей и доброте определит, и мы с тобою в раю опять повстречаемся…

Такую вот ерундовину, уставши от ласк любовных, плетет баба в постели пуховой, к Арону телом своим горячим жмется, и хорошо Арону речи те слушать, да над глупой вдовой незлобно подтрунивать.

Только занемогла вдруг вдова, аж согнулась вся. И в правом боку у ней колет, и сердце заходится, и задыхается по временам. Тает, желтеет вдова на глазах Ароновых и все чаще, настойчивей речи ведет к тому, значит, чтобы креститься Арону, обвенчаться с нею да хутор ее унаследовать.

А Арон-то не прочь! Арон-то для куража и кокетства одного упрямится! У него ведь в душе стойкое отвращение к Талмуд-Торе, а с нею и ко всем обычаям-законам еврейским.

Пятилетним мальцом Арончика к меламеду в смрадную избу отвели, да не было радости ему от учения. Другие-то дети — кто ситничек с собой принесет, кто сыру или творогу, да как начнут в перерыве жевать, а у Арончика слюнки текут и голова от голода кружится — пойдет ли на ум учение? Меламед сердится; то линейкой по пальцам бьет, то цепелинкой протянет, а то и на горох коленками поставит. А сколько раз лоза березовая заднее место Арончику щекотала!.. Одна радость — суббота, когда в хедер не надо бежать, и стол скатертью белой накрыт, и отец, что все дни сердит и озаб