Ну, а виноваты в тягостях велижан, конечно, евреи! Это они добродушеством жителей как нельзя лучше пользуются; всякими предприимчивостями и коварствами, с великой противу христиан злобой, прибирают к липучим рукам все заработки.
Такой вывод, Хаим Хрипун, еще через два десятка годов сделает Православный Исследователь.
Генерал-губернатор-то опять сменится в Витебске, и новая метла по-своему станет мести.
Так что — ликуй, Хаим Хрипун!
Ликуй, пока твое время, ибо иные времена грядут.
Время искать, Хаим, и время терять; время раздирать, и время сшивать; время разбрасывать камни, и время собирать камни. Все возвращается, Хаим, на круги свои.
Что было, то и будет; что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, Хаим, о чем говорят: «Смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем, Хаим, да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после.
Спит вечным сном следователь Страхов; отозван, наконец, из Велижа подполковник Шкурин; совсем спился с круга сапожник Азадкевич, все больше по придорожным канавам бороденку всклокоченную в блевотине мочит да пускает пузыри. Зато по-прежнему свеж и деятелен учитель Петрища. На уроках в приходской школе он детишкам, ученикам своим, сказочки про жида вороватого сказывает, к щенячьему их восторгу, а по вечерам в лучших домах велижских, куда его наперебой чай пить приглашают, из книги старинной польской разные места переводит, бороду нежной, белой, почти девичьей рукой оглаживает да объясняет вкрадчивым голосом своим, как погибать будет Россия через евреев.
Но ты не печалься тем, Хаим Хрипун.
Ты радуйся, Хаим. Веселись, ликуй в сердце твоем, потому что сейчас твое время.
Ведь нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими, потому что это — доля его. Ибо кто приведет его посмотреть на то, что будет после него?
Москва, 1975-1979
Кровавая карусель(Исторический роман в двух частях)
Часть I. УСЛУГА ЗА УСЛУГУ(Павел Александрович Крушеван)
А если будет вред, то отдай душу за душу, глаз за глаз, зуб за зуб, руку за руку, ногу за ногу, обожжение за обожжение, рану за рану, ушиб за ушиб.
Пролог
Карьера Павла Александровича складывалась необычно.
Литераторы его поколения, как правило, начинали свой путь скромными газетными хроникерами. Тех, кому удавалось себя зарекомендовать этой незаметной работой, допускали составлять безымянные обзоры, а после того, как они набивали руку неблагодарной поденщиной, им позволяли изредка выступать с собственными (то есть подписанными их именем) статьями, фельетонами, рецензиями. Особенно удачливые или талантливые со временем становились ведущими обозревателями или публицистами, но только самые отважные из них решались, в конце концов, порвать с газетой и вступить на скользкий, но очень заманчивый путь свободного художника-беллетриста.
А Павел Александрович начал как беллетрист. Его рассказы, повести, романы появлялись в солидных журналах, выходили отдельными книгами. Шумного успеха не было, однако постепенно Павел Александрович приобретал репутацию даровитого сочинителя, которому есть что сказать почтенной публике. Павел Александрович считал, что достоин большего внимания со стороны читателей и критики, но, во всяком случае, его никак нельзя было причислить к тем литературным неудачникам, — озлобленным, завистливым и полуголодным, — которые носят из редакции в редакцию увесистые рукописи и всюду получают холодный и не всегда вежливый отказ. (Он, кстати, вывел этот хорошо знакомый ему тип в одной небольшой повести.)
Однако роль стороннего наблюдателя жизни не удовлетворяла Павла Александровича. Его томило какое-то беспокойство, стократ усилившееся с тех пор, как рухнула единственная в его жизни любовь. Как часто бывает в таких случаях, он пытался забыться в картах, вине, в объятиях продажных женщин. Но это длилось недолго, потому что купленная любовь в его глазах стоила слишком дешево, и всякий раз, когда наступало отрезвление, он чувствовал еще большую тоску и пустоту. Иногда ему вспоминался опыт, показанный на уроке физики в Кишиневской гимназии: к небольшому колокольчику подвели электрический ток, а затем поместили под стеклянный колпак и особым насосом стали выкачивать воздух. Звон колокольчика быстро ослабевал и скоро совсем не стал слышен, хотя язычок продолжал биться о его стенки. Павлу Александровичу представлялось, что его душа тоже находится в безвоздушном пространстве: она кричит от боли, но звука не слышно.
Он думал привыкнуть, примириться, но годы шли, а одиночество делалось все более невыносимым. Он понял, что излечиться сможет только одним путем — если, как в омут, бросится в самую гущу жизненной борьбы и из наблюдателя станет ее прямым участником. Для писателя это значило — начать издавать газету.
Вероятно, следовало сразу обосноваться в Петербурге, но он предпочел милую его опустошенному сердцу Бессарабию — хлебосольный край, где он вырос, где все хорошо знал, имел родных и друзей и мог рассчитывать на поддержку.
Его «Бессарабец» приобрел огромное влияние в губернии и даже во всем южном крае. Тираж достиг шести тысяч — случай, почти невозможный для провинциальной газеты. Сначала ощущалась нехватка денег, особенно из-за козней врагов, старавшихся погубить его детище, но Павлу Александровичу удалось приобрести достаточное число клиентов, нуждавшихся в рекламе. За счет объявлений газета стала себя окупать.
Он выпестовал надежных сотрудников и уже мог на недели и даже месяцы отлучаться из города, уверенный, что и без него дело будет вестись так, как надо. Он даже стал снова выкраивать время на беллетристику: написал несколько рассказов и начало большого романа. Однако ему уже становилось тесно в провинциальном Кишиневе.
Не выпуская из рук «Бессарабца», он переехал в столицу, где основал еще одну газету — «Знамя».
Он хорошо понимал, чем всероссийский масштаб отличается от масштаба губернии. Он понимал, что такое конкурировать с десятком упрочивших свое положение изданий. Он сознавал, каково начинать газету с таким мизерным капиталом, каким он располагал, потому что всегда был бессребреником и никаких накоплений не имел. Он знал, что не сможет привлечь маститых журнал истов — и из-за непопулярности своего направления, и из-за невозможности платить высокие гонорары. И все же он пошел на этот безумный риск, потому что верил, что не деньги правят в этом мире — не должны править деньги. Энергия и самоотверженность способны сломить любые преграды, а у него имелось в избытке и то и другое.
Все его опасения подтвердились с такой точностью, словно он внутренним взором читал в книге будущего… Кое-кто из маститых предлагал ему помощь: рады, мол, послужить русскому делу, но каков гонорар-с? Сами понимаете, Павел Александрович, если мы у вас хоть раз напечатаемся, нас ни в одну другую газету не пустят-с… С презрением отверг Павел Александрович изъявление патриотических чувств за приличное вознаграждение. Сам он безвозмездно трудился. Он и Бука, и Homo, и Vega, и, конечно, П.Л.Крушеван — един во множестве лиц. Оно и не очень солидно для столичной газеты, но пока приходилось с этим мириться. До глубокой ночи сидел Павел Александрович не разгибая спины, а потом еще с типографщиками лаялся до света, чтобы газета не опоздала к читателям.
Однако Павел Александрович не жаловался на перегрузки. Он вообще ни на что не жаловался, разве только на то, что в последнее время стало пошаливать сердце. Его сердце, на которое жизнь наложила столько зарубок, но которое оставалось нежным, трепетным и горячим, сжимали по временам в груди чьи-то враждебные пальцы, и тотчас же испарина выступала на лбу, тоска затхлого безразличия заливала душу, словно кто-то окунал ее в холодную болотную жижу. И хотелось только одного: доползти до дивана и смежить отяжелевшие веки.
«Вот так и наступит конец!» — думалось тогда Павлу Александровичу. Но мысль эта совсем не страшила и не волновала его, а если что страшило, так именно полное безразличие к собственной жизни.
«И наступит конец, и некому будет говорить правду, и погибнет Россия», — пытался одолеть безразличие Павел Александрович.
Но и гибель России тоже не волновала и не пугала. «Что же это все значит? Как же так?» — пытался понять себя Павел Александрович, хотя понять было несложно, ибо то давала себя знать бесконечная череда бессонных ночей и тонны исписанной бумаги. Сердце сдавало, и самое главное — исчезал пыл, страсть, тот двигатель вдохновения, который наполнял смыслом всю его каторжную деятельность.
«А это даже хорошо, — думал он, — умереть не от какой-нибудь долгой чахотки, а вдруг, внезапно, словно от пули, как умирают солдаты на поле боя. Чтобы так и написали в некрологе: „Он умер как солдат!“»
И ему представлялся большой газетный лист, обрамленный траурной каймой, и на нем портрет — тот самый, удачный, что он поместил в альманахе «Бессарабец», и еще одна фотография: он лежит в гробу, усыпанный цветами. И, конечно, целый ряд статей и воспоминаний — их напишут друзья, те немногие, кто верен ему и готов продолжить его дело…
Что, однако, напишут они в прощальном слове?..
Под влиянием этого мысленного вопроса Павел Александрович предавался воспоминаниям о прожитой жизни, а под впечатлением нахлынувших воспоминаний забывал о злобе сегодняшнего дня и даже о сердечной боли, уложившей его на диван. А когда возвращался к действительности, то обнаруживал, что боль давно утихла, сердце бьется ровно и спокойно, он полон энергии и снова готов к своему каторжному труду.
ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ВСТАВКА
ПРОТОКОЛ. 1903 года, апреля 9-12 дня, и. д. Судебного Следователя по важнейшим делам округа Кишиневского Окружного Суда, при нижеподписавшихся понятых, производил осмотр города Кишинева, с целью установления количества домов, поврежденных во время уличных беспорядков, происходивших 6–8 апреля 1903 года, и степени их повреждения, причем оказалось нижеследующее:
Город Кишинев расположен на возвышенности, постепенно спускающейся к берегу высыхающей речки Быка и пролегающему по берегу названной речки полотну Юго-Западной железной дороги, и разделяется на пять полицейских частей, из которых четыре обнимают город в тесном смысле слова, а пятая вмещает в себя предместье города Кишинева, за исключением расположенного близ вокзала предместья Гуцулевки, Табалерии и Негриштии, входящих в состав четвертой части, и Скулянской Рогатки, разделенной между первой и третьей частями. Первая часть, населенная по преимуществу достаточным классом, где еврейское население составляет незначительный процент, сравнительно мало пострадала от беспорядков, которые в названной части выразились лишь в разгромлении ряда еврейских магазинов по Пушкинской улице, в части ее, находящейся против Николаевского бульвара, нескольких магазинов на Николаевской улице, между Пушкинской и Синадиновской, торговых заведений и частных квартир в Полицейском переулке, тринадцати лавок и винных погребов в верхней части Мещанской улицы (между Львовской и Подольской), нескольких отдельных бакалейных лавок на других улицах, еврейских домов и лавок на Скулянской Рогатке и разбитых стекол в окнах некоторых домов по Александровской и другим улицам. Чуфлинская площадь и, в трех кварталах от последней, Новый Базар, где впервые возникли уличные беспорядки, пострадали более всех других. Здесь нет ни одной улицы, ни переулка, в которых все дома сохранились бы невредимыми. Особенному опустошению подверглись улицы, составляющие границы второй части с восточной и южной стороны, Николаевская и Кировская, а равно и прилегающие к ним Армянская, Свечная и Гостиная. Всюду на этих улицах разбросаны осколки мебели, зеркала, изуродованные самовары и лампы, части одежды и белья, матрацы и перины с выпущенным из них пером. Улицы, словно снегом, покрыты пером, которое носится по воздуху и садится на деревья. В третьей части, в которую входит Старый Базар, торговые улицы: Харлампиевская и нижняя часть Пушкинской и густо населенные беднейшим еврейским людом улицы: Азиатская, Синагоговская, Фаризейская и другие, особенно сильно пострадали: Минковская улица, по количеству разгромленных домов, Пушкинская, по размерам убытков, и входящая сюда часть упомянутой Скулянской Рогатки. В четвертой части наиболее разгромленные местности: Кожуховская, Остаповская и восточный конец Николаевской улицы, куда направлялось движение буйствовавшей толпы от вокзала железной дороги и с предместьями Мунгештской дороги, и Бальшевского улица, в которую шли громилы с Бендерской Рогатки. Четвертая часть сплошь населена беднейшим еврейским классом, на котором погром отразился особенно чувствительно. В пятый входят предместья: Мунчештская дорога, Бачойская дорога, Молестриу, Ганчешская дорога, Скиносы, Измаильская дорога, Малая и Большая малины и др. Здесь особенно пострадавшими оказались жилые помещения на заводах Мунгештской и Бочайской дорог и дачи богатых евреев на Малой Малине. Население последнего предместья, а также Мунчештской дороги, Кавказа и Молестриу и составляет главным образом тот контингент, который 6 и 7-го апреля производил беспорядки в городе…[1]
Глава 1
Выйдя на улицу, Павел Александрович зажмурился от яркого света, потом взглянул на часы (была половина четвертого) и, поколебавшись мгновение, решил не брать извозчика. Больно уж день был хорош, и Павлу Александровичу захотелось пройтись.
«День был не жаркий, но солнечный, ясный, из тех ясных солнечных дней, какие даже в начале лета не часто выпадают в Петербурге», — мысленно сказал, а точнее мысленно написал Павел Александрович и даже представил себе эти строчки, занесенные на бумагу его тонким почерком. Он любил подобные обороты и знал за собой маленькую слабость: нередко злоупотреблял ими.
«Это был старый помещик-аристократ, из тех старых аристократов, какие…». «Это была коротко остриженная курсистка, из тех юных курсисток, какие…». Подобные повторения включали в себя и подмеченную острым глазом художника подробность, и обобщение мыслителя, умеющего подняться над мелким фактом, и придавали всему оттенок замечания, брошенного как бы вскользь, между прочим, и вместе придавали фразе и глубинную значимость и особого рода певучесть…
Впрочем, мысль Павла Александровича не остановилась на этих соображениях. Они проплыли в голове легкой волной, словно клубы быстро тающего тумана.
Позади была почти бессонная ночь и две большие статьи, написанные с утра, но Павел Александрович давно не ощущал во всем теле такую легкость и бодрость. Он чувствовал себя так, словно хорошо выспался, принял ванну и выпил две чашки крепкого кофе.
Улица была, по обыкновению, пуста: только две мрачные фигуры, о чем-то разговаривавшие друг с другом впереди Павла Александровича, замедлили шаг и, чертыхаясь, стали спускаться в полуподвальную лавочку — очевидно, купить папирос.
Поравнявшись с лавочкой, Павел Александрович машинально заглянул в открытую дверь, но в полумраке не увидел ничего, кроме двух пар ног в грязных ботинках.
Небо было высокое; легкие пушистые облака плыли в шелковой голубизне. Мимо с громким цокотом пронесся экипаж, докатил до перекрестка и повернул на Невский. Глаза уже привыкли к солнцу, и их совсем не слепило. Дышалось легко и свободно.
«Какая это, однако, роскошь — вот так, не спеша, пройтись по Петербургу, и как редко я могу себе это позволить!» — подумалось вдруг Павлу Александровичу, и он по-настоящему остро пожалел себя.
В те времена, когда он еще писал беллетристику, Павел Александрович имел обыкновение «выхаживать» свои произведения. Во время ходьбы его воображение рождало более яркие картины и образы, чем за письменным столом, и он гулял по много часов ежедневно, нисколько не ценя и даже не замечая этого счастья.
Теперь же он был почти полностью лишен того, что доступно последнему бродяге, даже вору и злодею, ибо и арестантов, говорят, положено выпускать на прогулку.
Прохладный ветерок живительной струей втекал в легкие; незлое петербургское солнце пригревало так ласково, как в Бессарабии бывает только ранней весной, и Павел Александрович был полон избыточных сил, словно не за спиной остались долгие годы изнуряющей литературной работы, а все они лежали перед ним в будущем.
Враги думали, что он сломлен и уничтожен. Они ликовали с того дня, как он объявил о скором закрытии газеты. Рано радуетесь, господа! То была лишь минутная слабость Павла Александровича. И даже не слабость, а тонкий расчет. Деньги, проклятые деньги! Все упирается в презренный металл. Две недели назад он не смог вовремя рассчитаться с рабочими, и газета не выходила четыре дня. Казалось, что это конец, но он вывернулся. Раздобыл полторы тысячи и заплатил самые срочные долги, рассчитался с рабочими. Однако пришлось публично приносить извинение читающей публике. Признаться пришлось всему свету в денежных затруднениях. И самое главное — он опять остался без гроша.
Всякий бы дрогнул.
Вот Павел Александрович и заявил: хватит! Ныне отпущаеши раба твоего.
Конечно, не деньги он выставил главной причиной закрытия газеты. Признал себя побежденным врагами. Шесть лет лили на него грязь, он привык к этому, однако с тех пор, как он начал «Знамя», травля стала невыносимой. Не было дня, чтобы в нескольких газетах не печатали оскорблений по его адресу. Всюду его преследовал этот позор, который он заслужил лишь бескорыстным стремлением работать во имя России. Каждый сказал бы, что сказал Павел Александрович: «Всякому терпению есть конец. Пускай найдутся другие охотники продолжать дело. Думаю, что большинство, особенно те, у кого есть семья, не рискнут. Я рисковал потому, что я один, и потому, пожалуй, что меньше ценю свою личную жизнь, чем свои убеждения и долг совести».
Вот так, прямо и открыто, как он всегда говорил с читателями, без хитростей и околичностей. Пусть его откровенность вызывает только насмешки. Пусть снова вопят о его мании преследования с гаденькими намеками на трусость, как это уже было, когда он сообщил об анонимных письмах, в которых ему угрожали смертью. «Не такая вы важная птица, Павел Александрович, чтобы кто-то вздумал покушаться на вашу драгоценную жизнь. Уж не сами ли вы шлете себе эти анонимки, чтобы подогреть интерес к собственной персоне и поднять тираж вашей жалкой газетенки? Если так, то просчет допускаете. В простодушной провинции, может быть, такие штуки и проходят, да нас, столичных воробьев, на мякине не проведешь!..»
Ладно, пусть забавляются! Пусть считают его простодушным провинциалом. Тем лучше. Еще неизвестно, кто хитрее: простодушный ли Павел Крушеван или их хитроумные мудрецы. Они не гнушаются никакими средствами. Ухватились даже за Кишиневские беспорядки и выставляют его главным их вдохновителем, хотя его в то время даже не было в Кишиневе. Да, его «Бессарабец» — единственная газета в губернии, и она пользуется огромным влиянием. Она пробудила общественное самосознание в апатичном населении обширного края. Так можно ли ставить ему в вину то, чем каждый газетчик вправе гордиться?
Разве его газета могла скрывать от простого народа ту страшную угрозу, какая нависла над ним? Молчать об этом — значило бы совершить гнусную измену. У него был голос — он должен был говорить. Он видел неправду — и обязан был кричать о ней.
Им самим надлежало сделать выбор, и он прямо говорил им об этом. Увещевал, уговаривал, настаивал, требовал. Перестаньте эксплуатировать христианское население, а то терпение лопнет. Перестаньте подбивать народ на бунт, а то бунт падет на ваши же головы…
А какой выбор они сделали?
Достаточно полистать подшивку «Бессарабца», чтобы увидеть, чем они ответили: в газете все зафиксировано. И как нападали группами на солдат гарнизона. И как потасовки устраивали, избивая мирных жителей… Говорят, факты те не подтверждались, ибо ни одно такое дело не дошло до суда. Как будто неизвестно, как умеют они подкупать полицию и заминать преступления!
А сколько горя причинили они лично Павлу Александровичу! Писали жалобы, требуя закрыть «Бессарабец»… Отказывались помещать в нем объявления… Однажды даже окна побили в типографии… Павел Александрович на все это, стиснув зубы, молчал. Никогда он не призывал к насилию!
Теперь вопят, что Кишиневский погром — прямое следствие его агитации. Но Павлу Крушевану не привыкать к нападкам. Да, он писал в прошлом году: «Еврейский вопрос в Бессарабии принял острый характер и грозит евреям страшной и, увы, неизбежной трагедией». Он так писал! Что ж, он лишь трезво оценивал обстановку и предупреждал о возможных последствиях.
Они не вняли его голосу. Они устроили в Кишиневе тайную типографию, тысячами экземпляров печатали подстрекательские прокламации от имени какого-то «Бессарабского отдела социал-демократов», призывали к ниспровержению существующего порядка, к анархии, к борьбе против правительства. Таким вот коварством пытаются расшатать все верования, все устои, на коих веками зиждется историческая жизнь государства. Но даже и это простой народ молча терпел. Только подспудно копилось раздражение — стихийное, дикое, мрачное. И выплеснулось восстанием… Они хотели вызвать бунт — он и разразился.
…Павел Александрович свернул на Невский и очутился в потоке говорливой толпы, снующей здесь с утра до позднего вечера. Шаг его был уверенный, широкий, но неторопливый; время от времени он выкидывал вперед изящную палку с серебряным набалдашником. Было видно, что Павел Александрович не из тех праздных щеголей, которые скучают, не зная, как убить время, но он и не из тех, кто спешит на другой конец Петербурга, не имея возможности потратить двугривенный на извозчика. Каждый, кто дал бы себе труд остановить внимание на Павле Александровиче, тотчас определил бы, что этот безукоризненно одетый господин идет куда-то по важному делу, но у него есть в запасе немного времени, и он может себе позволить подышать свежим воздухом.
…Уж если на то пошло, он мог вызвать погром и год, и два года назад. При том влиянии, какое имел в губернии «Бессарабец», ему стоило лишь пальцем пошевелить. Но он был против этого, да и теперь удержал бы неразумный народ, если бы не перебрался в столицу. Ведь погромом христиане самим себе куда больше навредили.
Так отвечает Павел Александрович на обвинения. Категорически отрицает свою причастность к погрому и вроде бы вовсе не отрицает. Нравится ему это словесное фехтование! Он в глубине души даже рад обвинениям. Чует, стало быть, иудино племя его силу, если считает способным поднять целый город! Хотел он кровавой бани или не хотел, а сделанного не воротишь, так не жаться же ему испуганно в угол. Он непримиримый враг евреев, он никогда не скрывал этого. И если теперь его называют кишиневским громилой, то даже есть что-то притягательное в этой зловещей славе.
Павел Александрович бодро шагает вдоль выстроенных по ранжиру зданий. Под ярким солнцем нарядные витрины отливают всеми цветами радуги. В одной из них выставлены модные ткани, доставленные из Франции, в другой — тонкий китайский фарфор, в третьей — вина, балыки, колбасы… Хлопают двери бесчисленных магазинов, погребков, кофеен, ресторанов. Экипажи беспрерывной чередой мчатся по проспекту, тащат рядом с собой густые неровные тени.
Три размалеванные женщины фланируют недалеко друг от друга. Они резко выделяются в толпе. Помахивая веерами, они обстреливают прохожих нескромными взглядами. Две из них белокуры и голубоглазы, может быть, сестры; третья — жгучая брюнетка, смуглая, с резкими чертами лица и двумя огромными кольцевидными серьгами. На ней пестрое платье, бусы в несколько рядов. Манерами, да и всем видом она хочет походить на цыганку, но Павел Александрович в миг признает черты Израилева племени.
Женщина заметила, что на нее обратили внимание.
Приветливой улыбкой одаривает она Павла Александровича, подается к нему гибким телом, но он брезгливо отстраняет ее рукой. Уж нет ли здесь какого-нибудь гешефта?.. Проституцией еврейкам разрешено заниматься по всей империи, так они иногда пользуются со свойственным им пронырством. Недавно еще писали в газетах: задумала одна шустрая учиться стенографии и приехала в Петербург, не имея законного права жительства. Ее выела-ли, да она снова приехала. Ее опять выслали. Тогда она выправила себе желтый билет, живет в Петербурге, учится стенографии. Однако дворник пригляделся — клиенты к ней вовсе не ходят! Дал знать полиции, к ней с обыском нагрянули, в больницу забрали, обследовали, и оказалось сия проститутка девицей! Вот на какие обманы способно развратное племя…
Павел Александрович минует проституток, а его обгоняют мужчины и женщины, одетые просто, с несмываемой печатью озабоченности на лицах. Такие же идут навстречу: их на Невском большинство.
Павел Александрович приглядывается к ним, и в груди его поднимается теплая волна сочувствия, жалости, горячей любви к этим простым людям, вечно занятым добыванием насущного хлеба. Хоть бы вот этот худощавый господин, уже немолодой, бедно, но очень аккуратно одетый, с темными припухлостями под глазами.
«Можно биться об заклад, — думает Павел Александрович, — что он мелкий служащий с мизерным жалованием. У него на руках семья. Трое, а то и четверо детей, и всех надо кормить, одевать, пристроить в гимназию… А у него, может быть, еще есть и старуха-мать, которую надобно содержать… А жена, замученная нуждой, злая, ворчливая жена, может быть, даже в чахотке… Почти непременно в чахотке!.. Вот и мается он в поисках случайного заработка… Между прочим, неплохой сюжет для небольшого рассказа!..»
Павел Александрович глубоко вздохнул. Неплохой сюжетец, очень неплохой, но ему теперь не до рассказов. Было время — у него не хуже, чем у иных именитых беллетристов, получалось. Оставить пришлось все это до лучшей поры. Пускай господа Чеховы, горькие, короленки занимают публику художествами. Им ведь все равно, какому Богу молиться, им бы только слава, успех, да чтобы денег побольше платили! И еще порядки российские бы осрамить путем какого-нибудь скандала, а себя еще больше возвеличить. Выбрали их в почетные академики, да им такого почета мало. Горького, воспевающего босяков, государь в академиках не утвердил, так Короленко и Чехов тотчас в отставку. Не хуже евреев друг за дружку держатся!
Ну, что ж, господа отставные академики, угощайте почтенную публику изящной словесностью. А Павел Крушеван другим занят! Ему не то важно, чтобы поведать публике, как мелкий служащий из сил выбивается, добывая копейку для несчастного своего семейства; ему важно служащему этому объяснить: оттого ты, братец, бедствуешь, что кроме собственного семейства на шее твоей сидят десять миллионов кровопийц, лютых врагов тебя самого, твоей христианской веры и твоего родного отечества! А беллетристика- потом. Когда-нибудь. Если останутся силы. Потомство рассудит Павла Александровича с Чеховыми и короленками. Русский народ скажет свое слово! Русский народ всем воздаст по заслугам — и тем, кто в трудную для отечества годину дарованный Богом талант продавал за еврейские деньги, и тому, кто не меньший, может быть, художественный талант в землю зарыл, да личной жизнью пожертвовал, и весь, без остатка, ринулся в беспощадную драку — за простого русского человека, за незыблемость веками освященных российских традиций, за установленный от Бога порядок вещей!
«Хороший денек, — думает Павел Александрович. — Хорошо дышится, хорошо думается. Величав и красив Невский проспект с его постоянной сутолокой среди застывших, как на параде, зданий… Когда еще придется так вот пройтись по улице? Опять затянет газетная тина, сиди, строчи по листу печатному ежедневно… А какой-то Дзинев еще недоволен, что я поздно материалы приношу!..»
В душе Павла Александровича всколыхнулась жгучая обида, когда сами собой сжимаются кулаки. От кого-кого, а от рабочих он такого предательства не ожидал. Ведь как отец родной к ним относился. Когда нанял, банкет устроил по случаю Нового года и нового своего начинания. Очень понравилось это рабочим. Метранпаж Дзинев даже адрес от их имени поднес — в нем прямо сказано о полной поддержке не за страх, а за совесть. А с какой преданностью смотрел Дзинев в рот Павлу Александровичу, как восхищался его статьями! Так, мол, их, не отдадим на поругание Святую русскую землю!
Оно, конечно, не метранпажа дело — одобрять или не одобрять направление газеты. Его дело — проворнее верстать полосы, а верстал флегматичный Дзинев так, словно спал у станка, на что и указывал ему Павел Александрович. Порой, чего греха таить, указывал с раздражением. Да все ж приятно было слышать бесхитростное изъявление чувств простого русского человека. И вдруг — отказался работать из-за двухдневной задержки жалования да всех остальных на это подбил. Ну, Павел Александрович вывернулся, заплатил, работу они возобновили. Но после того случая — как подменили их. Ни прикрикни, ни выбрани в сердцах, ни пригрози… Дзинев уволился и в суд обратился. Тут, конечно, не обошлось без коварных наущений. Павел Александрович двести рублей предложил Дзиневу отступного, а он — ни в какую. Сразу ясно: евреи больше ему посулили.
Нехороший привкус у этой истории. Чего-то грязного и мелкого. Ведь Павел Александрович за рабочий народ стеною стоит. Он всегда заодно с народом, о народе болит у него душа.
Как отшумел злосчастный погром — все кругом за головы схватились: ах, бедное многострадальное еврейское племя!.. О своих вовсе позабыли. Павел Александрович и напомнил! Громили-то евреев, в основном, бедняки, и теперь из-за этого страдают. Конечно, грабить и убивать нехорошо, хотя бы даже и евреев. Преступники арестованы, их будут судить. Но семьи-то их в чем виноваты? А ведь многие остались совсем без кормильцев; их положение куда более бедственное, чем разгромленных евреев, которым со всех концов земли шлют щедрую помощь. Вот и христианам так надобно!
Немалое мужество требовалось, чтобы выступить с таким призывом. Ну, Павлу Александровичу не занимать мужества. Он стоит за сплоченность всех русских людей. Только единение всех сословий народа может спасти Россию — это он не перестает повторять. И вдруг выплыло, что он сам конфликтует с рабочими, так что дело дошло до суда!.. Нехороший привкус.
И ведь какого адвоката наняли евреи Дзиневу!
Едва началось слушание, и судья, как водится, предложил сторонам примирение, адвокат этот и говорит:
— Мой доверитель согласен, но при условии, если господин Крушеван внесет двести рублей (двести! это намек на сумму, что он наедине предлагал Дзиневу) в пользу пострадавших от погрома кишиневских евреев.
Будь сам Павел Александрович при этом, зааплодировал бы такому противнику. И ответил бы соответственно. Согласен, мол, внести и две тысячи, если еврейские покровители Дзинева внесут столько же в пользу семей погромщиков!
Но — не ходить же самому Павлу Александровичу к мировому по всякому пустяку. А поверенный его Плахов только и пробурчал:
— Не согласен.
Точно дело не в принципе, а действительно в двух сотнях рублей!
А как пошел допрос свидетелей, Плахов и вовсе сплоховал.
— Дзинев верстал, а Крушеван грозил размозжить ему голову…
— А когда Дзинев пришел за расчетом, Крушеван грозился его убить!..
— Он часто рассчитывался с рабочими с револьвером в руке…
— Крушеван ругал Дзинева нецензурной бранью. Опаздывает газета, вот он и ругается. Слова выбирал внушительные!
— А метранпаж виноват не был. Виноват сам Крушеван. Дает рукописи в три часа утра и хочет, чтобы в пять уже развозили газету.
— Крушеван грозил Дзинева застрелить. «Как я могу служить, если мне грозят револьвером?» — это Дзинев не раз повторял.
— Я и сам боюсь Крушевана. Войдешь в кабинет, и просто жутко становится. Большой такой револьвер лежит на столе…
И на все это Плахов не нашел что возразить. С трудом сумел отложить дело.
…Пока другие газеты не подхватили, Павлу Александровичу пришлось самому обнародовать всю историю, придав ей, конечно, иронический оттенок: все, мол, неправда, Дзинев и свидетели куплены на жидовские деньги.
…Еще два квартала, и Полицейский мост. А за ним еще через квартал — Цензурный комитет. «Может быть, дальше пройтись, а в Комитет — на обратном пути? — думает Павел Александрович. — Отчего не продлить прогулку на десять-пятнадцать минут?.. Семь бед — один ответ».
Зачем, однако, пригласила его эта хитрая лиса Адикаевский? Опять какая-нибудь пакость, как с «Сионскими мудрецами», коих он так решительно зарубил. Как будто опасность для трона и общественного порядка — разоблачить злодейский заговор против христианского мира! Ничего, борьба еще не окончена… Другие люди будут решать! На другом уровне. Павел Александрович не допустит, чтобы какой-то крещеный еврейчик распоряжался в его газете.
«Сионские мудрецы» — это новая бомба, которую готовит Павел Александрович. Удалось бы только взорвать! «Протоколы заседаний франкмасонов и сионских мудрецов» — таково полное название документа. «Протоколы…» Это звучит солидно.
Одну службу они уже сослужили: спасли газету, когда она висела на волоске. Взял тогда Павел Александрович пухлую рукопись и поехал в Эртелев переулок, хотя именно там ему позарез не хотелось появляться. Сложные отношения связывали его с «Новым временем». Вроде бы всегда они вместе, всегда заодно выступают. «Новое время» никогда не бранило ни «Бессарабца», ни «Знамени», похваливало даже. Однако в похвалах чувствовался сдержанно-снисходительный тон, и это высокомерие за живое задевало Павла Александровича. Не выдержал он разок, съязвил еще в прошлом году, в «Бессарабце»: «Господин Суворин за деньги готов пятки чесать евреям». Зря, конечно! Не так много у него союзников, чтобы ссориться с ними. Суворин, правда, смолчал. Но этим еще большее высокомерие обнаружил по отношению к Павлу Александровичу: стоит ли реагировать на тявканье какой-то провинциальной моськи? А теперь Павел Крушеван шел на поклон к хитроумному старцу.
«Только не к нему лично!» — решил Павел Александрович.
Войдя в редакцию «Нового времени», он спросил Михаила Осиповича Меньшикова, благо знал его еще с той поры, когда незрелые опыты печатал в «Неделе», где Меньшиков был ведущим публицистом и делал журналу тираж.
— Рад приветствовать старинного друга, — весело воскликнул Меньшиков, моргнув маленькими глазками на широком лунообразном лице.
— Я тоже. Очень рад.
Павел Александрович сдержанно пожал протянутую руку и положил на стол пухлую рукопись.
— Готов уступить ради общего дела. Об условиях договоримся, когда прочитаете. Завтра приду за ответом. Засим, имею честь.
И откланялся, ни словом не напомнив о «добром старом времени».
Пусть Меньшиков не думает, что он хочет расположить его в свою пользу, трогая сентиментальные струны. Он пришел с деловым предложением. Опытный газетчик должен ухватиться за такой острый материал. Не надо привносить сюда посторонних соображений, а то еще будет считать, что облагодетельствовал Крушевана.
На другой день Павел Александрович сразу увидел, что проиграл. По преувеличенной сердечности, с какой приветствовал его Меньшиков, по той предупредительности, с какой усаживал в кресло, по тому, что начал разговор с «доброго старого времени».
— Нет, нет и нет! Мы этого не поместим, — решительно сказал Михаил Осипович, когда они, наконец, приступили к делу.
— Но отчего? — вспыхнул Павел Александрович. — Ведь это же бомба! Или вы с Сувориным тоже боитесь евреев, и я был прав, когда выругал вас в «Бессарабце»?
— Какой вы, однако, горячий! — Меньшиков хохотнул в мягкие усики, и его маленькие, лишенные ресниц глазки замаслились и повеселели. — Впрочем, вы всегда были таким, южная кровь, я понимаю… Поймите же и вы, голубчик: мысль хороша, но топорно сработано. Словно по нашему с вами заказу.
— Как прикажете вас понимать, милостивый государь! — Павел Александрович вскочил с кресла. — Уж не хотите ли вы сказать, что я сам составил эти протоколы?
— Ну, ну, не задирайтесь и сядьте. А то разговора у нас не получится, — спокойно сказал Меньшиков. — Здесь все ясно изложено. Я бы сказал, слишком ясно, — он прихлопнул маленькой рукой лежавшую перед ним рукопись. — Евреи хотят подчинить мир своему невидимому правительству. Они презирают христиан, как низших существ, даже не считают их людьми и обращаются с ними, как со скотом. Эксплуатировать, обирать, обкрадывать христиан по их религии вовсе не грех, а высоконравственный подвиг, угодный иудейскому Богу. Подкупами и обманом они заманивают в масонские ложи самых умных, талантливых, образованных христиан, которые даже не догадываются, что масонство служит евреям. Они кричат о свободе, демократии, равенстве, братстве, правах человека и прочих утопиях, но все это только приманка, чтобы вызвать смуту, анархию, а затем подчинить себе весь мир. Они вносят раздоры в наши ряды и губят нас нашими же руками… Таков ведь смысл этих протоколов, я правильно понял?
— Правильно, — подтвердил Павел Александрович и сухо добавил. — Меня удивляет то спокойствие, с каким вы говорите об ужасном заговоре, в котором они сами впервые здесь признаются.
— В том-то вся штука, что сами! — воскликнул Меньшиков. — Все эти козни мы с вами давно разоблачили без всяких их протоколов! Мы говорим, что евреи коварны, скрытны и дьявольски умны, поэтому им и удается морочить христианский мир. А тут выходит, что мудрейшие сионские мудрецы — дураки набитые: не мы их зловещие замыслы разгадываем, а они свои тайные планы составляют по нашим подсказкам. Словно ничего сверх этого и придумать не могут! А как выражаются неосторожно! — Меньшиков водрузил на маленький носик большие очки и стал листать рукопись. — Вот! — он прочитал: «Гои идут в масонские ложи из любопытства или в надежде пробраться к общественному пирогу, а некоторые лишь для того, чтобы высказать перед публикой, хотя бы в небольшом сборище, свои мечтания: эти последние ищут рукоплесканий, на которые мы все щедры, потому что для нас полезно приучить их к эмоции успеха». — Он снял очки и, прищурившись, посмотрел на Павла Александровича. — Судя по названию протоколов, заседание совместное, франкмасоны в нем тоже участвуют. Как же можно им в лицо высказываться так откровенно? Напротив, умные иудеи должны хитрить и льстить. У вас же тут и хлеще написано… Вот! — Он опять водрузил на маленький носик очки: «Мы их ныне уже казним за непослушание, да еще так, что только братия может заподозрить экзекуцию, да пожалуй, они сами; для публики они умирают вполне естественной смертью. Умирают эти лица, когда нужно. Братья не смеют протестовать, таким образом, мы вырвали из среды масонов семена протеста». — А о будущем?.. Где тут это место?.. Да, ладно, вы помните. Там говорится, что в будущем, когда евреи захватят власть над всем миром, они всех масонов, которые им в этом помогут, в тюрьмах и ссылках сгноят! Что они так и поступят, мы с вами не сомневаемся. Но возможно ли допустить, чтобы они сами же перед масонами раскрывали такие злодейские планы?.. А ваше вступление! Вы пишите, что протоколы обнаружены во Франции, но где находится подлинник, не сообщаете. Кто снял копию, вам неизвестно. Даже имя переводчика вы не указываете… «Новое время» — газета солидная; позволять себе такое мы не можем.
Меньшиков помолчал немного, поколебался, затем, понизив голос, продолжил совсем доверительно:
— Учтите и то, что студенческая история еще не забыта. Вы, конечно, знаете: за искаженное будто бы освещение тех событий Суворина в Союзе писателей подвергли суду чести. Очень Короленко старался, и в результате — общественное порицание… Случись подобное со мной или с вами, мы бы только посмеялись над этим еврейским порицанием. А Алексей Сергеевич страдает. Все же старого закала человек. Нет, он ни за что не согласится… И потом, я не возьму в толк, зачем вы принесли это нам. У вас своя газета, так и печатайте на здоровье!
— В отличие от многих других, — с вызовом ответил Павел Александрович, — интересы отечества для меня дороже личных. Что такое мое «Знамя»? Пока еще это едва вылупившийся из яйца птенец. Правда, очень задиристый, но кое на кого это производит даже комическое впечатление. Насколько весомее прозвучат эти «Протоколы», если они появятся не у меня, а у вас!.. Вас читают многие тысячи и в столице, и в провинции. Даже несогласные с вашим направлением охотнее других газет выписывают «Новое время», сам объем позволяет вам публиковать всю текущую информацию. Словом, «Новое время» — крупнейшая газета России. Этим все сказано.
— Но именно поэтому, милейший Павел Александрович, мы не можем себе позволить то, что позволяете вы. — Меньшиков произнес последнюю фразу мягко, но с оттенком назидания, точно прописную истину втолковывал школьнику.
Наступила пауза. Тема разговора была исчерпана, но что-то удерживало Павла Александровича в удобном кожаном кресле. На круглом ухмыляющемся лице Меньшикова читалось, что он ни на минуту не поверил в то, что Крушевана привели к нему только «патриотические» соображения. Обычно в таких случаях Павел Александрович взрывался. Он слишком горд, чтобы позволить кому-либо сомневаться в своей искренности. Однако в тот момент ему почему-то подумалось: «И что это меня понесло ломаться и выставлять интересы отечества… Высокопарно и глупо». И вдруг, неожиданно для себя, он сказал:
— Что ж, я буду до конца откровенен. Конечно, я никому не уступил бы чести обнародовать эти протоколы, если бы не чрезвычайные обстоятельства. Мне срочно нужны три тысячи. Если в течение недели я не уплачу по векселям, мне придется продать газету. Не только эти протоколы, а вообще ничего не напечатаю. Подумайте, в ваших ли это интересах. Самые беспощадные нападки еврействующей прессы теперь сыплются на меня, так что я для вас вроде громоотвода. А что такое три тысячи — не в качестве гонорара, конечно, а в долг! Материалу этому цены нет, хотя бы и были в нем те недостатки, о коих вы говорите. Я готов уступить вам его бесплатно: просто чтобы скрепить сделку. Десять дней будете печатать из номера в номер, десять лет потом будут о нем говорить, и через сто лет не забудут, потому что сколько бы ни кричал и о его подложности, всегда найдутся люди, готовые верить в подлинность таких документов. Я расстаюсь с этим материалом только потому, что попал в отчаянное положение.
— Рукопись вы заберите, будем считать этот вопрос решенным, — поправляя очки, сказал Меньшиков. — А о деньгах… надо подумать. Три тысячи — сумма немалая, но при наших оборотах… Я поговорю с Сувориным. Полагаю, он не откажет. Надо же нам проявлять солидарность против еврейской сплоченности, — в лице Меньшикова вновь появилась хитроватая усмешка…
«Знамя» было спасено, и протоколы остались у Павла Александровича. Тем лучше! Он бы уже начал печатать, если бы не твердое «нет» Адикаевского. Проклятый еврей! Пакостит «Знамени» как только может. Но ничего, у Павла Александровича есть и другие каналы. «Протоколы» теперь у самого фон Плеве. Обещал выкроить время, ознакомиться, а потом и аудиенцией удостоить. Как-то повернется разговор на аудиенции?..
Мысленно Павел Александрович не раз уже «проигрывал» предстоящую беседу со словоохотливым российским диктатором, но теперь снова вернулся к ней, так сильно она его занимала.
— Прочел, господин Крушеван, прочел с большим интересом, — скажет фон Плеве. — И с пользой для себя. Большое вам за это спасибо.
— Мне бы хотелось, ваше высокопревосходительство, чтобы и вся читающая Россия могла извлечь пользу из этого документа. Народ должен знать, какую погибель готовят ему сионские мудрецы и продавшиеся им масоны.
— Это ваше желание я понимаю, господин Крушеван, и больше того, вполне разделяю, — скажет фон Плеве. — Пришли бы вы с этим два-три месяца назад!.. Но теперь, после кишиневских событий… Не думаю, что это будет полезно, особенно в вашей газете и с моего личного разрешения. Ведь не удастся же нам удержать в тайне, что цензурное разрешение получено не обычным путем, а исходит от меня лично!.. Если хитроумные сионские мудрецы не сумели уберечь свои секретные протоколы, — хмыкнет фон Плеве, — то где уж нам с вами, а? — и он подмигнет большим умным глазом. — Ведь мы с вами и без того вроде как молочные братья. Вас объявили главным вдохновителем погрома, а меня — главным организатором. Вы знаете, какой вой подняли в заграничной печати! Даже секретную телеграмму опубликовали, будто бы мною посланную кишиневскому губернатору. Я будто бы заранее предупредил его о предстоящих беспорядках, да не пресечь потребовал, а напротив…
— Но правительство опровергло эти еврейские инсинуации против вашего высокопревосходительства! — скажет Павел Александрович.
— Правительство-то опровергло… Да ведь кто верит правительству? Все знают, что официальные заявления лгут. Их, скажу вам, и составлять приходится с расчетом, что их будут считать ложными. А что прикажете делать? Произошла, допустим, какая-то стычка на восточной границе — потери шестьсот человек. Как прикажете оповестить о том публику? Напечатай мы правду, так начнется паника, будут думать, что там полегла вся русская армия, и враг уже подходит к столице. Мы печатаем в «Правительственном вестнике»: в стычке ранено шесть казаков. Публика читает и тотчас догадывается: не шесть, а шестьсот, и не ранено, а убито. Цель, таким образом, достигнута: общество знает правду. Однако публика уверена, что мы намеренно вводим ее в заблуждение… Что же она должна думать об официальном опровержении? Пришлось сделать большее — уволить в отставку губернатора. Однако этим мы как бы подтвердили, что в погроме повинна власть, пусть только местная. Государю очень этого не хотелось, но не было иного выхода. Однако бездействие местной власти все равно толкуют в том смысле, что губернатор имел указание. Вы же знаете, как у нас любят страдальцев. Фон Раабен уже попал в герои: он-де стрелочник, которого я принес в жертву вместо себя. Кровью кишиневских евреев мы с вами вместе замараны, и нам уж от нее не отмыться. Побратала нас эта кровь, так что вернее будет сказать, что мы с вами не молочные братья, а кровные, — и фон Плеве зальется мелким дребезжащим смешком. — И вы, выходит, ко мне, как к брату, с этими протоколами обратились.
— Но неужели же, ваше высокопревосходительство, честный русский писатель не может высказать то, что думает о врагах отечества и человеческого рода! — скажет Павел Александрович. — В конце концов, это просто странно, если не сказать больше: крещеный еврей Адикаевский защищает интересы России от русского патриота Крушевана!
Да, да, Павел Александрович непременно ввернет в разговоре что-нибудь в этом роде. Как-то отреагирует Плеве? Наверно, посмотрит удивленно и опять рассмеется.
— Ну, какой, скажите на милость, Адикаевский еврей! Это старый служака, имеющий заслуги. Грешит излишним формализмом, слишком буквально толкует законы о печати — с этим я, пожалуй, согласен. Но зачем же его так сразу записывать в евреи? Эдак вы и меня евреем объявите, если чем-нибудь придусь не по нраву. Нет, господин Крушеван, цензурным требованиям вы должны подчиняться. Или вы тоже добиваетесь свободы печати?
— Почему «тоже», ваше высокопревосходительство? — вспыхнет Павел Александрович.
— А потому, что вспомнился мне такой же вот разговор с господином Михайловским. Он точно так же, как вы, в этом кресле сидел и делал невинные глаза: какая крамола может исходить от литературы, если за нею цензура смотрит? Вы бы, говорит, посмотрели корректуры, искореженные цензором Адикаевским… Да, кстати, имейте в виду: именно Адикаевским, которого вы объявляете евреем. Им больше всего недовольны господа прогрессисты и оппозиционеры… Понимаете, какая дерзость! Я ему внушение делаю, что их журнал сеет смуту в обход цензурных требований, а он в ответ заявляет, что надо вообще отменить контроль над печатью. Вы, выходит, того же мнения?
— Нет, ваше высокопревосходительство, — не примет шутливого тона Павел Александрович. — Я не против цензуры, только надо, чтобы цензура оберегала Россию от ее недругов, а не наоборот. «Русское богатство» Михайловский и Короленко превратили в богатство еврейское, журнал их давно пора закрыть, но цензура с ним нянчится, а патриотическим изданиям чинит препятствия. Враги трона и России, какие-нибудь Михайловские и короленки, и защитник русского народа Крушеван одинаково ущемлены цензурой!
Павел Александрович попытался представить себе, какое впечатление отразится при этих его словах на полном, немного одутловатом лице Плеве. С министром надо говорить именно так: уважительно, но без подобострастия, твердо и смело, как с равным, как союзник с союзником…
Что, однако, ответит всесильный Плеве на выпад против цензуры?
— По-моему, вы несколько прямолинейны, господин Крушеван. На что я сторонник твердой линии, да и то — маневрирую. Учитесь у ваших врагов разнообразию тактических приемов. Цензурный комитет один, да в нем кабинетов много. На Адикаевском свет клином ведь не сошелся. В политике не всегда нужно идти напролом.
— Но я не политик, ваше высокопревосходительство, — возразит Павел Александрович. — Я всего лишь честный литератор, не боящийся говорить правду…
Воображаемый разговор подошел к кульминации… Собственноручного разрешения через голову цензурного комитета осторожный Плеве, пожалуй, не даст. На это Павел Александрович и не рассчитывал. С него было бы достаточно, если бы Плеве пообещал неофициально содействовать…
Павел Александрович не успел «проиграть» разговор до конца, как чьи-то руки вдруг обхватили его сзади и сильно сдавили шею.
«Что за дурацкие шутки», — с раздражением подумал Павел Александрович и попытался повернуть голову, чтобы посмотреть, кто это позволяет себе такую фамильярность. Однако прежде, чем успел оглянуться, он услышал несильный треск у своего правого уха, словно кто-то порвал плотную парусину; и в тот же миг Павел Александрович ощутил, как что-то холодное и острое коснулось шеи немного ниже уха. Он не почувствовал боли, но с несомненностью понял, что его сзади ударили ножом.
«А ведь меня убивают!» — подумал Павел Александрович.
ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ВСТАВКА
ПРОТОКОЛ. (Продолжение)… При осмотре Нового Базара наблюдаются следующие повреждения, учиненные вечером 6-го апреля и около 2-х часов дня 7-го апреля, причем в первый день беспорядков толпа большей частью ограничивалась лишь разбитием стекол в еврейских домах и витрин, опрокидыванием киосков для продажи табаку, фруктов, минеральных вод и проч., а на второй день перешла к разгрому домов и насилию над личностью. Опрокинуты 9 лавочек-рундуков для продажи хлеба, 44 лавки для продажи мелких железных изделий и посуды, разбиты и разграблены более 60 лавок галантерейных, бакалейных, посудных. Всюду разбросаны куски изорванных материй, ситцев, изломанные зонты, черепки битой посуды, лампы и т. д. Из более крупных магазинов разбиты: бакалейный Зельцера, оптово-бакалейный Учителя и посудный Киселевича. Здесь же находится галантерейный магазин Лейзера Лопушнера, который громилы, после разграбления его, пытались поджечь; окна и двери этого магазина выломаны, стены закопчены дымом. Около одного из магазинов готовой обуви разбросаны пар восемь старых ботинок и сапог, оставлением громилами взамен взятой ими новой обуви. Лавки, принадлежащие неевреям, уцелели; не разрушен и так называемый «фруктовый» ряд. Густонаселенная евреями Армянская улица, где погром начался 7-го апреля в 11–12 дня, сильно пострадала. Погрому и разграблению здесь подверглись 15 домов, а в 35 домах выбиты стекла в окнах; особенно разгромлены дома: Томмазского, Алтера Неермана, пекаря Фейгеля и мастерская портного Кобрина. Совершенно разбиты и разграблены небольшие бакалейные лавки, аптекарский магазин и погреб Фельдштейна. Вся улица возле последнего магазина сплошь усеяна осколками бутылок; много бутылок от шампанского и ликеров. Окна и двери этого магазина совершенно разбиты и вырваны. Разбиты и разграблены мастерские портных: дамского — Шустера и военного — Бродского. Особое внимание обращает на себя большой двухэтажный дом 6 Этензона на углу Львовской улицы, где громилы хозяйничали в продолжение нескольких часов, ломая внутри и выбрасывая со второго этажа все, что можно выбросить в окно: зеркала, кресла, столы и т. д. На улице, около дома — груды поломанной мебели и пуха, внутри — полнейшее опустошение. По Кировской улице разбиты 13 домов и выбиты окна в 8-ми домах. При разгроме дома Оббельмана (№ 52) были убиты Одко Крупник и сын его Меер Крупник. По Свечной улице разгромлено 17 домов, ив 2 домах выбиты стекла. Особенно пострадали дома Зильбермана, Вайнберга, Рабиновича и Вайсермана, в доме Паскаря (№ 20) убиты Герш Болгар и Герш Лыс. По Измаильской улице разгромлены 25 домов, и в 9-ти домах выбиты окна. Внимание останавливается на разоренной винной лавке в доме № 16, где не только совершенно разрушена вся обстановка, довольно убогая, но и печь разобрана до основания. В погребе разбиты бочки вина; оно еще не успело впитаться в землю и стоит лужами. Возле дома, на деревьях висят клочки одежды. Рядом сильно разгромлен большой дом Мелеля, во дворе разрушен флигель, где убит Ицко Вайнштейн. На стене узкого коридора, ведущего со двора во флигель, видны большие кровавые пятна и отпечатки залитых кровью рук. Очень разбиты дома Малявского, Квасмана, Шнейдера, большой двухэтажный дом Иося Ройтмана; возле последнего дома и внутри его разбросаны обломки богатой и изящной мебели. В доме Вайнштейна (№ 48), кроме вдребезги разбитой мебели, опрокинут и разломан рояль; отбиты ножки, разбиты на мелкие части дека и крышка, струны порваны, не уцелело ни одного клавиша.
По Килийской улице разгромлены 34 дома, ив 8 домах разбиты окна. В доме Шварцмана поломана изящная резная мебель, остатки которой разбросаны по улице. Разбита Гуцельская баня. В доме Лейбы Оберштейна совершенно разгромлены 16 еврейских квартир. В лавке Шлемы Целика не уцелели даже массивные железные шторы, закрывающие дверь и окна. В доме Абрама Шварцмана (№ 56) убит Шмуль Урман. По Бендеровской улице насчитывается и разбитых и разграбленных домов и в 11 домах побиты стекла. Здесь погром начался 7-го апреля около 11-ти часов дня. Поразительную картину разрушения представляет дом Левита (№ 17). Вся мебель и домашняя утварь разбита на мелкие части, одежда и белье изорваны, печи во всех комнатах разобраны; в галерее, выходящей во двор, не уцелело ни одного стекла, переплеты рам поломаны, во дворе разбиты даже старые бочки от вина, старые корыта и т. п. Сильно разбиты дома Фельдмана и Чулака. В парикмахерской Ройтенберга разбиты зеркала, мебель, расхищены парикмахерские принадлежности. В аптеке Шапиро и в еврейском молитвенном доме против базара разбиты все окна. Болгарская улица пострадала, главным образом, в части, расположенной возле базара; на протяжении всей этой улицы разбиты 7 домов и выбиты стекла в окнах 17 домов. На улице поднят убитым Ихель Зельцер Бричанский. По Михайловской улице разгромлены две лавки и квартира при них, и в 30 домах выбиты стекла. Между прочим, наряду с еврейскими домами, пострадали некоторые, обитаемые русскими, например, квартира приезжего поверенного Ожоги. По Гостиной улице разгромлено 30 домов, и разбиты окна в 59 домах. Особенно пострадали: дом Мильмана на углу Измайловской улицы, Штейнберга, Финира, где разбиты машины в заведении искусственных минеральных вод, Паскара, Брухля, Сисмана, где совершенно раздроблена дорогая обстановка квартир Герша Боюканера и Ноэха Ширмана; плетеная мебель, резной шкаф для посуды, большой письменный стол — все разрушено и разбросано. В доме Паскаря разломана желез-пая решетка, защищающая дверь, и произведены опустошения внутри дома. В доме Зельцермана, в котором помещается механическая мастерская обуви, разрушена вся обстановка мае-терской, и совершенно разбиты три швейные машины для строчки обуви. На углу Полицейского переулка, в доме Кенигшаца, разграблены магазины ювелира Дорфмана и бакалейная лавка Зельцмана. По Гостиной же, в так называемом железном ряду, убиты извозчик Иось Гринберг и мальчик Григорий Останов. Во дворе дома Литвака (№ 66) убиты Арон Брохман и зять его Ицко Розенфельд и тяжело ранена жена первого, Рися-Ривка Брохман. В доме № 33 убиты: Бенцион Галантер, Давид Драхмай и Беньямин Баранович.
Николаевская улица в части, расположенной по направлению к вокзалу, на расстоянии нескольких переулков, сплошь завалена обломками мебели, домашней утвари, обрывками одежды и белья. По всей улице разгромлено 37 домов и выбиты стекла в 41 доме. Двухэтажный дом Мошки Прессера и мебельная мастерская Шмаи Прессера около Кировской улицы подверглись опустошению, мебель выброшена на улицу. Рядом бакалейная лавка того же Прессера в таком же виде. В том же состоянии дом Мундера, кроме выброшенной на улицу и разбитой мебели, согнуты чугунные перила на лестнице и сломаны оконные рамы и двери. На углу Болгарской улицы разгромлен дом Сруля Мазура, в котором помещается еврейский хедер и квартира частного поверенного Бенца. В доме Сруля Рожковского перебиты все стекла, несмотря на то, что на стене и дверях нарисованы кресты. В доме Вальфплессера, на углу Минковской улицы, разграблен киоск для продажи табаку. Во дворе дома № 36 убит Сруль Шелестян. По Александровской ул. разгромлена нижняя часть к вокзалу; разрушен 21 дом; окна выбиты в 39 домах. Опрокинуты и разбиты витрины фотографов Раппопорта, Шлаина и Леккера. Опрокинуто несколько табачных киосков. Около часового магазина Градбрука, близ Синадиновской улицы, разбиты висячие часы. По Киевской улице разбито 22 дома, и выбиты окна в и домах; особенно пострадали: дом Оксмана и помещающаяся в нем бакалейная лавка Рабина, москательная лавка Брухиса и дом Шильдкрета. Из имеющихся в последнем около 25 квартир уцелели лишь три, занятые русскими, остальные, еврейские, разбиты и разграблены. По Подольской улице разбито 19 домов, и выбиты стекла в 8-ми; по Львовской разбито 3, а выбиты стекла в 4-х, в том числе в синагоге на Сенной площади; по Кузнечной разбито 6, и стекла выбиты в 5-ти. По Садовой улице разгромлены 3 дома, из коих особенно пострадал дом Григоровского. Харлампиевская (Золотая) улица в начале, близ Измайловской, не повреждена. Далее, к Бендеровской улице, выбиты стекла в 4 домах, причем на углу Бендеровской совершенно разрушена гостиница «Новая Бессарабия». На другом углу Бендеровской улицы дом Зухера Фрейдеса представляет картину полного разрушения, с поломанными рамами и разбитой мебелью. На том же квартале, с противоположной от дома Фрайдеса стороны, уцелели лишь 4-й полицейский участок и дом священника, в остальных домах выбиты стекла. На углу Болгарской улицы разгромлен дом Малятера и квартира живущего в этом доме частного поверенного Португейса. В остальной части Харлампиевской улицы, в разных местах, выбиты стекла в 32 домах, разграблены 3 магазина: ювелирный Атацкого, мануфактурный Файнберга и бакалейный Дорфмана. Здесь в беспорядке разбросаны сорванные вывески, обрывки одежды, обуви, картона и т. п.
По Яковлевской улице (Якимановский переулок), между Харлампиевской и Николаевской, биты стекла в 12-ти домах. По Кожуховской улице (Балановская), на углу Кимтской, разбита бакалейная Шлемы Школьника; на улице валяется синька, крупа, бобы. Напротив, на другом углу Кимтской улицы, разгромлена винная лавка Хаи Бейлис, причем разбиты бочки с вином. От Кимтской до Измайловской, на всем квартале (в 15 домах), кроме дома Кишиневского однодворного управления, выбиты стекла. От Измайловской, до Остаповской разгромлены дома Кивы Померанца и Айзика Эдельмана, выбиты стекла в двух других домах, вдребезги разбито имущество в 9-ти домах, между прочим, в домах Абрама Фиштейна, Шаи Сироты, Боруха Брикера, Блюмена Геккера, Алтера Мордоковича и в двух бакалейных лавках. Во дворе дома № 36 убит Хаим-Лейб Голдис.
Глава 2
Ресторан Соловьева помещался на углу улицы Гоголя и Гороховой, как раз напротив редакции «Знамени». Вот уже вторую неделю Пинхус Дашевский приходил сюда ежедневно около часу дня и устраивался за столиком напротив окна. Ресторан в это время бывал почти пуст, и официант с готовностью устремлялся к посетителю. Дашевский заказывал кружку пива и дешевый завтрак и углублялся в газеты.
Еженедельник «Восход» — единственная еврейская газета на русском языке — за подписью какого-то Криммера, мелким шрифтом печатала очередные сообщения из Кишинева с новыми подробностями разыгравшейся там трагедии. Но основное место в номере занимал скандал, разразившийся между лидерами сионизма. Один из них написал фантастическую книгу о райской жизни в будущем еврейском государстве; другой нашел эту жизнь вовсе не райской и книгу язвительно раскритиковал; третий напал на второго, обозвав его ренегатом и изменником, но получил отпор от четвертого…
Дашевский попытался вникнуть в смысл спора и был поражен тем, как много пыла и страсти отдается пустякам, далеким от жизни, как звездные миры… Как можно думать и говорить обо всем этом, да еще с такой горячностью, с взаимными нападками и оскорблениями? Есть люди, умеющие ничего не замечать. Они готовы потратить жизнь на выяснение химического состава какой-нибудь звезды или на расшифровку надгробных надписей на могилах тех, кто жил три тысячи лет назад… Пинхус Дашевский таких людей не понимал. О, да, будет время, наступит! Все будут сыты, справедливы, счастливы, все будут любить друг друга. Вот тогда- да, понятно! Тогда можно будет заниматься атмосферой Юпитера или свадебными обрядами скифов. Почему не заняться, если кому-то захочется? Но сейчас, сегодня, когда негодяи пляшут звериный танец над неостывшими кишиневскими трупами… Нет, этого Пинхус не мог, не хотел понять…
Он отложил «Восход» и развернул «Биржевые ведомости». Ну, конечно, господин Проппер хранит молчание. Ни слова о еврейском вопросе. И даже о кишиневских событиях. Как вчера, как позавчера, как все эти два месяца… Ничего, кроме двух-трех сдержанных перепечаток из других газет. Господина Проппера и без того попрекают еврейским происхождением, так он не хочет устраивать демонстраций. Он издает русскую газету и никакого особенного пристрастия к еврейским делам не обнаруживает. Трус! Жалкий трус! Хочет спастись своей кротостью!.. В Кишиневе тоже все были кроткими… Их таскали за бороды и проламывали им черепа, а они униженно просили пощады. Их жен насиловали и истязали, а они прятались по погребам…
Пинхус взял из пачки следующую газету… «Новое время»! Эти молчать не будут! Что приготовил на десерт господин Суворин? О захвате евреями помещичьих земель в Псковской губернии? Это, кажется, было вчера… О щупальцах еврейских банкиров?.. Это было на прошлой неделе… Может быть, о фальшивомонетчике с многозначительной фамилией Коган?
Нет, сегодня еврейским вопросом занимается Меньшиков — значит, что-то заковыристое и непременно со сладким сиропом… Ага, мирная беседа в интеллигентном доме… За столом офицер, журналист, философ. И даже еврей среди них — крещеный, конечно; иного они за свой стол не посадят. Говорят о Кишиневе.
Ого, это что-то новое! Оказывается, в бесчинствах повинны все-таки не «сами евреи»! Кто же тогда? Неужели те, кто проламывал им черепа? Они ведь «христиане» — как же это Меньшиков против своих? Ах, вот оно что! Те христиане неистинные, ибо истинные признают только закон любви и всепрощения. Но где им взяться — истинным-то христианам? Будь все верующие во Христа истинными христианами, давно уж воцарился бы рай на Земле!..
(Так, по воле Меньшикова, говорит журналист.)
Масса народная лишь называется христианской, но в ней сильны звериные инстинкты. Ну, и набрасывается она иногда на тех, от кого исходит опасность. Можно ли эту массу слишком строго судить? Совместная жизнь двух народов тяжела, вызывает взаимные недоразумения и упреки, так не лучше ли мирно разойтись, как в Библии Авраам с Лотом: «Ты иди направо, а я налево»?
«К чему, однако, все это говорится?» — читая, недоумевал Пинхус.
…Евреи совсем особый народ, поддерживает журналиста философ. Это нация без земли, нечто глубоко трагическое и страшное. Земледелец эксплуатирует природу, а человек без земли эксплуатирует человека…
«Так, так, эту песню мы уже слышали, — думает Пинхус, — что же дальше?»
Оказывается, философ желает добра евреям. У него сердце обливается кровью, когда он вспоминает их многострадальную историю: гонения, каким они подвергались и в христианском, и в мусульманском мире. Но гонители так же мало виноваты, как и гонимые. Виною всему безземелье евреев. Оно представляет опасность, которую все чувствуют, даже если не сознают. Спасение самой еврейской расы — возвращение к земле.
— Вы в этом совершенно совпадаете с сионистами, — печально говорит слушавший все рассуждения крещеный еврей. — Они тоже мечтают о возвращении в Палестину, где намерены создать свое государство.
— И в добрый час, ей-Богу, — говорит философ. — Отчего, в самом деле, вашим миллионерам не откупить Палестину у султана?
Так вот к чему клонил Меньшиков! Да, тут в самом деле есть что-то новое! Юдофоб заодно с сионистами…
«Нет, господин Меньшиков, — мысленно заговорил Пинхус. — Эмигрировать ли евреям в Америку или создавать свое государство в Палестине — об этом пусть ваша голова не болит. Оставьте это нам самим решать! Но пока еще мы живем в России и мы требуем человеческих прав здесь. Слышите, Меньшиков, не упрашивать мы вас будем, не хранить скорбное молчание, как господин Проппер, терпеливо ожидающий ваших милостей за примерное поведение. Мы будем добиваться, требовать! Вы правы, господин Меньшиков, ждать христианского отношения нам не приходится. В этом жестоком мире каждый располагает лишь тем, что способен защищать. Даром мы ничего не получим. Пробовали. Научены. Значит, будем драться. Око за око, зуб за зуб, как сказано в наших древних книгах, которые и вы почитаете как священные. Погром может повториться еще не раз, но позора больше не будет. А кишиневский позор будет смыт. Сегодня же. Это я вам обещаю!»
Дашевский чуть не ударил кулаком по столу: сегодня!
Он уже столько раз приходил в этот полупустой ресторан, отсидел за этим столиком столько часов, просматривая газеты, но ни на минуту не выпуская из поля зрения окна, за которым хорошо виден кусок улицы и освещенный солнцем подъезд противоположного дома, что почти перестал надеяться и уже не был так напряжен, как в первые дни. Он уже приходил сюда как бы по инерции, вовсе не ожидая, что именно этот день будет последним. И вот теперь словно кто-то шепнул ему в самое ухо: сегодня!
План его был продуман до мельчайших деталей. Да, собственно, план его был настолько прост, что и продумывать было нечего. Он полистал кое-какие книжки и понял, что убить человека, в сущности, очень легко. Трудно скрыться с места происшествия — именно на это обычно направлены все усилия заговорщиков. Ну, а он не намерен был скрываться.
Приехав в Петербург, Пинхус первым делом зашел в книжную лавку и спросил альманах «Бессарабец» — «роскошное», как рекламировало «Знамя», издание под редакцией П. А. Крушевана, с большим числом иллюстраций и фотографических портретов известных губернских деятелей.
Ему подали действительно роскошный фолиант в красном кожаном переплете, с золотым тиснением на корешке и золотым обрезом, с отменными иллюстрациями на первосортной бумаге… Не поскупился господин Крушеван!
Галерею портретов открывал губернатор фон Раабен. Бодрый, фертом стоящий старик в генеральском мундире, с выпяченной грудью, увешенный звездами и крестами, с орденской лентой через плечо, он небрежно опирался рукою о край стола; у пояса была привешена сабля с рукояткой тонкой резной работы.
За губернатором следовал епископ с моложавым лицом и пышной бородой; за ним еще какой-то генерал, бывший бессарабский губернатор, а теперь чин в Петербурге; дальше — начальник военного гарнизона генерал Бекман. За ним следовал полицмейстер Ханженков, предводитель дворянства Крупенский, городской голова Шмидт… Далее председатель суда… Прокурор судебной палаты… Совсем незначительные чиновники… А где же — он? Неужели поскромничал, не поместил собственного портрета?.. Ага, вот он — самый последний! «Павел Александрович Крушеван, редактор, издатель газет „Знамя“ и „Бессарабец“» — так гласила надпись.
Пинхус стал вглядываться в лицо, отличавшееся редким благородством и красотой.
Безукоризненно прямой нос с тонкими хорошо очерченными крыльями был словно выточен из слоновой кости. Небольшая черная бородка служила как бы естественным продолжением лица, удлиняя и еще больше облагораживая его, и даже в круто поднятых д'артаньяновских усах не было нарочитой лихости. Высокий выпуклый лоб постепенно переходил в обширную лысину, но и это не безобразило лица. Особенно приковывали к себе глаза, великолепно получившиеся на портрете: широко расставленные, большие и темные, как спелые сливы, они смотрели немного вбок; в них была затаенная грусть, задумчивость и одухотворенность.
Заплатив два рубля, Пинхус вышел из лавки, но тут же остановился, раскрыл книгу и снова стал вглядываться в эти изумительные черты. Он ожидал увидеть что-то косматое, узколобое, с дегенеративным взглядом и бульдожьими челюстями, а на него смотрело мудрое, печальное, совсем беззащитное лицо легко ранимого идеалиста с тонкой нервной организацией. Этот человек должен был многое пережить, передумать, перестрадать, но не от физической немощи, а от горьких разочарований.
Выбирая тихие отдаленные переулки, Пинхус целый день бродил по Петербургу с толстой книгой под мышкой и никак не мог одолеть охватившей его растерянности. К тому же оказалось, что «Знамя» перестало выходить, и Крушеван, вероятнее всего, уехал из Петербурга.
Неожиданное осложнение озадачило Пинхуса, и вместе с тем он испытал облегчение. Оставаться в столице было не только бессмысленно, но и опасно: первая же проверка документов повлекла бы за собой арест и высылку по этапу. Он поспешил удалиться — все равно куда, лишь бы в черту оседлости.
Он переезжал из одного уездного городка в другой, останавливаясь в каждом на день или полдня. Всюду царило то постоянное оживление, которое было характерно для перенаселенных городков черты. Составляя до половины, а то и до двух третей их населения, евреи — почти все ремесленники, факторы или мелкие торговцы, не имея простора для приложения своего труда, с утра до вечера бегали и суетились в поисках копеечного заработка. Нервные, шумные, размахивающие руками, они придавали этим городкам особый колорит. Каждый городок походил на встревоженный муравейник, в отличие от сонного царства таких же городков вне черты.
Переезжая с места на место, Пинхус как бы случайно оказался в Ковеле.
В глубине души он знал, что ничего случайного в этом нет, потому что он страстно хотел повидать Фриду. Но он не признавался себе в этом; ведь он твердо решил навсегда вычеркнуть ее из памяти, хотя, если до конца быть честным перед собой, это она так решила…
Еще совсем недавно он жил в этом городе, давая частные уроки в нескольких богатых семьях и снимая дешевую комнатенку в развалившейся хибаре Ривки Меерсон — рано состарившейся вдовы, обремененной четырьмя детьми и маленькой лавочкой, относительно которой у нее было только одно желание, чтобы она скорее «провалилась сквозь землю». В комнатенке, которую она едала Пинхусу, было подслеповатое окошко, железная проржавленная кровать со сбившимся тюфяком, стол и керосиновая лампа. Лампу ему дозволялось жечь сколько угодно, потому что керосин он покупал на собственные деньги, сверх платы за жилье. Этого, однако, нельзя было сказать о дровах. За топливо Ривка ничего не брала, но печь, выходившую к Пинхусу задней стенкой, топила так редко, что у него всегда царил холод.
Вот в эту холодную комнату и приходила по вечерам Фрида.
Она снимала меховое пальто, развязывала платок, особым, только ей свойственным движением откидывала за спину тяжелые каштановые косы и, деловито обхватив его шею руками, чуть пригнув его голову и приподнявшись на цыпочки, жадно припадала к его губам. Поцелуй ее был долог и почти мучителен. Она прижималась к Пинхусу всем своим маленьким упругим телом, и они стояли так долго-долго, у него даже начинала кружиться голова.
Отстранялась она всегда неожиданно и резко. Выкрутив маленькими, почти кукольными пальчиками фитиль, задувала лампу и начинала решительно раздеваться…
Кровать была узкой, скрипучей, тюфяк горбился спиною верблюда, но они не замечали этого… Утолив первый порыв переполнявшей их страсти, они долго лежали в темноте, утомленные и немного напуганные собственным безумием, и Пинхусу хотелось плакать от чувства нежности к этому маленькому созданию, дарившему ему столько тепла.
Фрида первая приходила в себя. Подвигавшись на скрипучей кровати, она устраивалась поудобнее, подпирала голову согнутой в локте рукой и, дунув на непокорную прядь, говорила низким грудным голосом:
— Ну-у?
Пинхус заботливо натягивал одеяло на ее оголившееся плечо и начинал рассказывать…
Об аккуратном маленьком домике на Подоле и о садике возле дома, который мать содержала в идеальном порядке.
О младшем брате и младшей сестренке, которая скоро уже станет барышней.
О своем друге Мойше Либермане с толстыми доверчивыми губами и большими оттопыренными ушами.
О глухом еврейском местечке, куда Пинхуса часто отправляли на лето к деду, и где озорные еврейские мальчишки ни слова не говорили по-русски, а его, плохо говорившего по-еврейски, дразнили «шейгецом».
О том, как дед иногда приезжал в Киев, и с его приездом в домике на Подоле воцарялась торжественно-праздничная атмосфера…
Пинхус даже не подозревал, что все еще помнит все это. Но в те изумительные ночи, которые он проводил с Фридой на узкой кровати, в нем как бы начинали фонтанировать давно, казалось, иссякшие и заваленные скважины, выбрасывая на поверхность памяти то, что навсегда, вроде бы, было погребено в ее недрах.
…Когда приезжал дед, в дом набивалась целая куча бородатых евреев в неловко сидящих на них «субботних» костюмах, которые они, однако, отваживались надевать далеко не каждую субботу, так как берегли их для самых больших праздников. Это все были дальние родственники — портные, башмачники, кровельщики, точильщики, то есть народ бедный и всегда озабоченный. В обычное время они не отваживались появляться у Дашевских. Не решались лишний раз напоминать о своем существовании, приберегая родство с «самим ребе доктором», словно скопленную по грошам десятку, «на черный день», если, не дай Бог, в семье кто-нибудь заболеет или стрясется другая беда. Однако с таким дорогим гостем, как дед, все бесчисленные родственники должны были повидаться. Они держались чинно, скованно, не зная, куда девать темные заскорузлые руки.
Дед сидел во главе стола, на самом почетном месте, и все смотрели на него с неподдельным восторгом. Дед читал нараспев молитву, говорил «лехаим» и все выпивали «абысале бромфен» и пели нестройными голосами «ло мир але инейнем, инейнем…» Дед был в своей стихии. Он много говорил, а все смотрели ему в рот и одобрительно покачивали головами. Дед слыл ученым талмудистом и пользовался общим почетом. Отец и мать старались оказывать ему «кувыд», то есть всячески ублажали его, и знаки внимания тешили бесхитростное тщеславие старика. За его спиной мать и отец обменивались насмешливыми взглядами, но он этого не замечал.
Отец, как и многие интеллигенты-евреи, вспоминал о талмудической премудрости редко, и не иначе как со снисходительным безразличием; так вспоминают о старой рухляди, которую свалили на чердаке, но все не соберутся, а может быть, и немного жалеют выбросить.
Когда-то, в древности, говорил отец, талмудические предписания имели, вероятно, немалый смысл. Несомненно, например, гигиеническое значение правил о кошерной пище. Но теперь эти правила вполне можно заменить другими, основанными на научных данных. Масса следует старинным предписаниям, не понимая их смысла, из присущего ей консерватизма. То же отец говорил и о других религиозных запретах и повелениях.
— Но все же он верил в Бога? — тихо спрашивала Фрида, которой хотелось побольше знать о своем Пинхусе, а значит, и о его близких.
— Не знаю, — подумав, отвечал Пинхус. — Вероятно, он серьезно не думал об этом. Он был врач и верил в физиологию. В синагогу ходил неохотно, только затем, чтобы на него «пальцем не по-называли». Так он говорил. Но некоторые праздники очень любил, особенно Пейсах. Обстановка первого Седера, когда горят пасхальные свечи, и красное вино на столе, и маца на большом серебряном блюде, и горькие травы, и эти четыре вопроса, которые дети должны были ему задавать… Отец в это время очень походил на деда; это особенно бросалось в глаза, потому что он восседал за столом на том самом месте, куда сажали деда в его редкие приезды.
«Запомни, Пинхус, запомните все! — торжественно говорил отец. — Пейсах — это праздник нашей свободы…»
— Но тебе, наверное, это неинтересно? — спохватывался вдруг Пинхус, обращаясь к Фриде.
— Глупый, мне про тебя все интересно, — отвечала Фрида и добавляла: — Все, все!
Фрида требовательно привлекала к себе Пинхуса, и неодолимая сила инстинкта снова брала верх над их молодыми телами.
…Отец хотел, чтобы Пинхус, как и он сам, стал врачом. Отец считал, что это лучшая профессия для еврея. Она давала и обеспеченное существование, и право повсеместного жительства, и общее уважение, потому что перед лицом болезни и смерти несть эллина и иудея: никто не хотел болеть и, тем более, умирать.
С десяти лет отец стал брать Пинхуса с собою в больницу, чтобы приучить к обстановке и виду человеческих страданий. Но больница лишь напугала Пинхуса, а стойкий запах карболки вызывал у него тошноту. С годами отвращение к медицине росло, но отец не хотел этого замечать. Когда Пинхус наотрез отказался подавать на медицинский, отец воспринял это как тяжелый удар и даже слег в постель. Теперь, когда отца не было в живых, Пинхус испытывал перед ним чувство неискупимой вины.
— Но тебе все это неинтересно, — спохватывался Пинхус.
— Мне все интересно, глупый, — возражала Фрида и без видимой связи с тем, что только что слышала, добавляла:
— Знаешь, за что я тебя полюбила? За то, что у тебя такие мягкие глаза.
— Но ведь сейчас темно, Фрида! — срывающимся голосом говорил Пинхус. — Ты не можешь видеть моих глаз, Фрида!
— Мне и не надо видеть, милый. Я помню. Иногда Фрида просила:
— А теперь расскажи о твоем подвиге, — и в ее низком голосе слышались поддразнивающие нотки.
— Но я уже столько раз рассказывал, — улыбался в темноте Пинхус.
— Расскажи еще раз. Я хочу! — капризно настаивала Фрида.
И он начинал рассказывать про то, как однажды вмешался в уличную свару, а когда полицейский обозвал его «жидом», одним ударом свалил того с ног.
Фрида тихо хихикала и требовала подробностей, хотя давно уже знала, как выглядел крепыш-полицейский с бессмысленными пуговичными глазами и отвислой челюстью, «какую найдешь не у всякой лошади»; как вели Пинхуса в участок; как почти полтора месяца продержали его под арестом «за оскорбление действием представителя власти»; как завели еще отдельное дело в связи с обнаруженной при обыске брошюрой Леона Пинскера «Автоэмансипация». Брошюра была написана лет двадцать назад, в ответ на волну еврейских погромов восьмидесятых годов; в ней выдвигалась идея создания еврейского национального очага на древней земле предков, которую каждый настоящий еврей, по убеждению автора, носит в своем сердце; Пинскер утверждал, что такова единственная возможность избавить еврейский народ от погромов и всяких иных притеснений. По какому-то недоразумению брошюра Пинскера числилась запрещенной, и Пинхусу пришили за нее дело, хотя и выпустили до суда.
Фриду очень веселила вся эта история. Выслушав ее в очередной раз от начала до конца, она говорила с оттенком иронического назидания:
— Ну вот! Будешь знать, к чему приводят несвоевременные выступления одиночек.
Маленькая, с почти детским открытым лицом, Фрида была немного старше и много опытнее Пинхуса. Она с первого дня знакомства взяла на себя руководство их отношениями, и он безропотно этому подчинился.
Они встречались на виду у всего города.
Пинхус чувствовал неловкость, когда на улице их обстреливали гневными осуждающими взглядами. Пинхус хорошо представлял себе стыд и горе родителей Фриды, готовых «сгореть в огне» из-за вызывающего поведения дочери, но боящихся единым еловом ее попрекнуть, так как она была не из тех, кто потерпел бы подобные упреки.
Однажды он сказал, что им не следовало бы афишировать свою связь, но Фрида такими колкостями осыпала его обывательскую добропорядочность, что он больше об этом не заикался.
Держась за руки, они целыми днями бродили в овчинных тулупах и валенках по заваленному снегом городу, а иногда уходили далеко в лес — смеющиеся, озорные, румяные от мороза, а потом прямо шли в его холодную комнату «греться», и Фрида оставалась до утра.
Она почти ничего не рассказывала о себе. Пинхус знал только, что она родилась здесь, в Ковеле, росла в зажиточной семье, но была настолько своенравна, что когда, в пятнадцать лет, ей нашли «хорошую партию», решительно отвергла жениха и «осрамила» семью. В восемнадцать она и вовсе убежала из дому. Сдала экстерном за гимназию, поступила на Высшие женские курсы, но не окончила, так как ее выслали на родину под надзор за революционную пропаганду.
О том, как она пришла к своему «делу», Фрида никогда не рассказывала, зато о самом «деле» говорила охотно и несколько поучительно, не скрывая, что намерена «навести порядок» в мозгах Пинхуса.
— В тебе еще много буржуазного, поэтому ты так озабочен еврейским вопросом и не можешь смотреть на него спокойно, с более общей и единственно правильной точки зрения. Ты увлекаешься путаными идеями сионистов, которые только вносят раскол в рабочее движение, — втолковывала Фрида. — Общественная борьба может принимать вид национальной, религиозной и какой-то еще вражды, но это всего лишь оболочка, под ней всегда скрывается борьба классов. Кучка богатеев не работает и живет за счет тех, кто работает. Они всеми средствами стараются сохранить то, что имеют. А пролетариат, напротив, стремится сбросить с себя ярмо эксплуатации. Вот и все!
— Эксплуатация, эксплуатация, — сердился иногда Пинхус. — Скажи еще — «еврейская эксплуатация», и твои теории полностью совпадут с тем, что проповедует Крушеван.
— Как ты смеешь прибегать к таким параллелям! — возмущалась Фрида. — Крушеван хочет подменить классовую борьбу национальной, а заодно разделаться с еврейской буржуазией, как с опасным конкурентом. Но крушеваны обречены. Они хотят повернуть назад колесо истории, а это еще никому не удавалось. Будущее принадлежит пролетариату.
— Ты мне все уши прожужжала своим пролетариатом, — не сдавался Пинхус, — а говоришь о нем, какими-то чужими, заученными словами. Я согласен — это благородно: защищать угнетенных от притеснения угнетателей. Но для тебя угнетенные — это только фабричные и заводские рабочие. А возьми вдову Ривку, которая морозит нас в нашей берлоге, чтобы сэкономить несколько вязанок дров. В своей жалкой лавчонке она продает товару на два рубля в день, а покупает его оптом за рубль восемьдесят. Ее доход двадцать копеек, и чтобы их заработать, она должна зазывать покупателей, отчаянно торговаться, то и дело выслушивать обвинения в своей особой жидовской алчности. У нее селедка с луком на обед — это праздник, а мясо ее дети видят даже не каждую субботу. И только потому, что ее лавочка никак не провалится в тартарары, о чем она ежедневно молит Бога, она для тебя буржуйка, у тебя нет к ней ни капли жалости и сострадания.
Фрида выслушивала такие филиппики с демонстративно спокойным, почти скучающим видом.
— Ах, ах! Сколько благородного негодования, — говорила она насмешливо. — Ты так горячишься, словно я собственными руками хочу задушить эту несчастную женщину. Пойми же, наконец! Все, что ты говоришь — уловки буржуазного прекраснодушия. Встань на научную точку зрения и задайся вопросом: каково будущее таких, как твоя хозяйка? Лишь единицы из мелкой буржуазии смогут разбогатеть, стать средними и крупными капиталистами, а большинство окончательно разорится и пополнит ряды пролетариата. Оттого что ты будешь лить слезы по твоей Ривке, ничего не изменится, ибо таков ход истории. Будущее принадлежит тому классу, которому нечего терять, кроме цепей. Ривке пока еще есть что терять, и потому она обречена. Кстати, при всей ее бедности, ей все же не следовало бы заставлять тебя постоянно дрожать от холода. Я бы на твоем месте ей об этом сказала. Но ты ведь очень «деликатный», тебе «неудобно»… Мерзнуть тебе удобнее.
Пинхус не всегда находил, что возразить, но внутри у него все сопротивлялось холодной фридиной логике.
— Хорошо, пусть будет так. Пусть то, что ты говоришь, и есть единственно верная, научная точка зрения. Но сколько же в России этого самого пролетариата? Большинство населения — крестьяне. Кто побогаче, кто победнее, но каждая крестьянская семья имеет свой надел, рабочий скот, инвентарь, то есть принадлежит к той же мелкой буржуазии, по твоим понятиям. А в городах? Много ли заводских рабочих в Ковеле?
Но у Фриды был готов ответ на любые возражения.
— Россия страна отсталая, в ней еще сильны феодальные пережитки, — отвечала она не задумываясь. — Капитализм только начал зарождаться, пролетариата пока немного, и он плохо организован. Но зато и буржуазия еще слабая. Поэтому, может быть, именно в России рабочему классу удастся сделать первый прорыв и начать мировую революцию…
Все кончилось между ними в тот день, когда известие о кишиневском бедствии перевернуло Пинхусу душу.
Фрида пришла к нему вечером, прикрыла за собой дверь и обвила его шею руками. Приподнялась, как обычно, на цыпочки, прильнула к его губам, а потом, резко отстранилась, загасила лампу и начала раздеваться.
Пинхус стоял как вкопанный и молча следил за ее привычными уверенными движениями, насколько их позволяла различать негустая темнота комнаты.
— Фрида! Ты сегодня читала газеты? — спросил Пинхус, когда она взялась за край одеяла, чтобы юркнуть в постель.
— Ты о Кишиневе? — Фрида обернула голову; ее белое ладное тело, слабо мерцавшее во мраке, застыло в полусогнутой позе. — Чего-либо подобного следовало ожидать. Власти нервничают и делают глупости. Но нам тоже придется сделать выводы. Надо будет разобраться, почему масса пошла за Крушеваном.
Фридина фигурка вздрогнула: она передернула плечами.
— Что-то сегодня особенно холодно у тебя. Видно, Ривка решила больше вообще не топить.
И она исчезла под толстым одеялом.
— И ты… ты можешь говорить об этом так спокойно? — охрипшим вдруг голосом спросил Пинхус в темноту.
— Что же мне — рвать на себе волосы? — в свою очередь сиро-сила она насмешливо.
И чуть помолчав, добавила нетерпеливо:
— Где же ты, Пинхус? Скорее согрей меня, мне холодно!..
Пинхус стоял не двигаясь и почти физически ощущая, как закипает в нем неистовая ярость. Неожиданная для суховатой Фриды игривость лишь взорвала его.
— Тебе холодно?! — вдруг выкрикнул он и не узнал своего голоса. — Разве тебе может быть холодно? Ты же… ты же полено. Кусок мяса! Гадкая похотливая тварь!
Он задыхался, и слова выходили наружу с каким-то тяжелым хрипом.
— Что с тобой, Пинхус? Ты понимаешь, что говоришь? — с испуганным изумлением спросила Фрида из темноты.
— Уйди! Слышишь? Уйди! — прохрипел он в ответ. — А то… А то…
Он резко отвернулся, стараясь подавить рвавшиеся наружу рыдания.
Фрида лежала притихшая, в молчаливом недоумении и ожидании. Он не двигался, только плечи изредка сотрясались, словно от судороги.
— Значит, ты хочешь, чтобы я ушла? — стараясь быть спокойной, спросила она.
Он не ответил.
Кровать заскрипела за его спиной; он понял, что она поднялась и, вероятно, натягивает чулки.
Она одевалась медленно, словно бы нарочно давая ему время опомниться. Но он так и не обернулся. Одевшись, она постояла за его спиной, потом решительно пошла к двери.
— Ты пожалеешь об этом, Пинхус, — сказала Фрида и вышла из комнаты.
Он пожалел сразу же, как она закрыла за собой дверь. Хотел броситься следом, обнять, принести назад на руках. Но тяжелые рыдания все еще душили его, он так и не двинулся с места.
К Фриде он пришел через три дня.
— А, Пинхус! — сказала она ласково и протянула руку. — Пойдем.
И они пошли, взявшись за руки, через весь город, под укоризненными взглядами евреев и евреек, словно по команде прерывавших при их появлении свою муравьиную суету и долго глядевших им вслед.
Фрида шла чуть впереди, ведя Пинхуса за руку, а он — чуть сзади, как бы немного сопротивляясь, и если бы Пинхус не был на голову выше маленькой Фриды, можно было бы подумать, что это мать уводит с улицы расшалившегося ребенка.
Миновав город, они долго шли полем, потом — березовой рощей, которая уже одевалась первой прозрачной листвой, и вышли к обрыву речки. Летом она обычно пересыхала, но в эти весенние дни неслась мутным бурливым потоком.
Фрида остановилась, повернулась к Пинхусу и отбросила обычным своим движением косы… Так страстно она еще не целовала его. Казалось, никогда не прекратится этот поцелуй, однако в конце концов Фрида отстранилась и долго еще с напряжением всматривалась в его лицо, близоруко щуря серые глаза.
— Ну, вот и все, Пинхус, — проговорила она. — Все. Больше мы никогда не увидимся.
— Я виноват перед тобой, Фрида! — взволнованно заговорил Пинхус. — Я… я потерял голову, Фрида! Прости меня, Фрида! Я очень виноват, но больше этого не будет, Фрида. Я буду тебя еще сильнее любить… Мы всегда будем вместе…
— Нет, Пинхус, — она покачала головой. — Ты ни в чем не виноват. Я все обдумала. Ты не можешь быть с нами. Для этого ты слишком впечатлителен. В тебе много интеллигентской мягкотелости. Я люблю тебя, Пинхус! Может быть, никого никогда так не буду любить. Но нам не по дороге. Рано или поздно наши пути разойдутся, а потому лучше порвать теперь. Позже будет больнее.
И прежде чем уйти навсегда, спросила с болью в голосе:
— Ну почему, почему у тебя такие мягкие глаза?..
…Только оказавшись в Ковеле, Пинхус признался себе в том, что привело его сюда. Однако — зачем? Он этого не знал. Вернуть все к прежнему невозможно, и он это слишком хорошо понимал. Рассказать ей о своем решении? Но она бы только высмеяла его. Он хорошо помнил, как она объясняла ему, почему «партия против террора».
— Но ведь ваш Балмашов убил Сипягина! — воскликнул тогда Пинхус.
Фрида от неожиданности вздернула змеевидные брови, и ее большие серые глаза округлились сильнее обычного.
— Неужели ты не знаешь, что Балмашов был эсером, то есть социалистом-революционером? — спросила Фрида.
— А вы разве не революционеры?
— Мы эсдеки, социал-демократы.
— Но вы тоже за революцию!
— Послушай, Пинхус, как ты не хочешь понять простых вещей? Мы — партия рабочего класса, а эсеры имеют претензию выступать от всего народа. Это мелкобуржуазный радикализм со всеми присущими ему противоречиями. С одной стороны, они примыкают к либералам, выпрашивающим у царя конституцию, будто этим можно что-либо решить, а с другой — пускают в ход бомбу и кинжал. Они не понимают, что революция победит лишь тогда, когда рабочий класс созреет, чтобы подняться на борьбу. Не раньше и не позже. Приблизить революцию можно лишь постоянной пропагандой в рабочих кружках и организацией рабочих выступлений. А шумовые эффекты с бомбометанием приводят лишь к тому, что на место тупого Сипягина садится умный и хитрый Плеве… Ты знаешь его программу: сначала умиротворение, а потом реформы, что означает на деле лишь усиление реакции и репрессий. Ни к чему другому террор и не может привести. Но эсерам не терпится. Они не владеют научной теорией и подменяют ее субъективными чувствами. Когда революция сметет прогнивший режим, нам еще предстоит борьба с ними не на жизнь, а на смерть.
…Нет, Фрида не могла отнестись к его замыслу иначе, как к вредной затее.
Но, может быть, он на то и надеялся, что она сумеет его остановить?..
Фриды в Ковеле не оказалось. Год высылки истек, и она уехала, не промедлив дня. Зато именно в Ковеле, спросив в грязной кофейне газеты, Пинхус обнаружил среди них возобновившееся «Знамя». И для него началась новая мука.
Каждое утро он прочитывал газету Крушевана от первой до последней строки, с болезненным сладострастием впитывая в себя весь источаемый ею яд ненависти, а затем раскрывал альманах «Бессарабец» и вглядывался в портрет, пытаясь совместить в одном человеке завораживающие темные глаза, подернутые меланхолической грустью, и кипящую злобу, смертоносной лавой стекающую со страниц газеты. Но совместить не удавалось. Перед Пинхусом было два Крушевана: один неистовствовал, но был невидим и потому недосягаем, а другой — молча смотрел печальными глазами из книги и был совсем беззащитен. И именно этого, беззащитного, надо было… убить!
Два не совмещающихся Крушевана рождали в самом Пинхусе два разных голоса, и они вели между собой нескончаемый спор.
«Нет, как это можно, напасть на безоружного человека», — говорил один голос, на что второй отвечал ядовито и зло:
«Ты просто разнюнился, сдрейфил и ищешь оправданий. Трус! Да, трус! Это главная черта твоего жалкого племени. Поэтому вас и топчут ногами, поэтому плюют вам в лицо, бьют и убивают, вышвыривают из окон ваших детей. Ты думал, что на это способны только звери. А они — люди, с нормальными человеческими реакциями. Просто они презирают трусов. Это вы не люди, а не они. Вы достойны презрения, вот они и презирают вас. А когда приходит охота — убивают!.. В Кишиневе шестьдесят тысяч евреев, это тысяч пятнадцать взрослых здоровых мужчин. И никакого сопротивления. „Знамя“, „Новое время“ кричат, что евреи тоже били погромщиков. Если бы так! Нет, они все трусы, и ты такой же, как все. Двинул раз полицейскому и вообразил себя Бар-Кохбой… О, да, будь у Крушевана физиономия гориллы, как у того полицейского, ты бы, пожалуй, не дрогнул. Велика храбрость — застрелить зверя!.. Но ты увидел осмысленный человеческий взгляд и разнюнился. Цыплячья душа! Где тебе поднять твою трусливую руку не на гориллу, а на человека, хотя ты и знаешь, что на его совести — муки и кровь твоих братьев… Нет, Пинхус, не тебе быть народным мстителем. Носом ты, Пинхус, не вышел, своим длинным еврейским носом!..»
Много раз мысленно Пинхус произносил подобные монологи, бичуя себя то презрением, то иронией и сарказмом, но что-то сопротивлялось внутри, и он не двигался с места. Пока однажды, перестав обличать и гневаться, он не сказал себе мягко, как обреченному: «Ну, ладно, хватит. Ты все равно не сможешь жить, если не сделаешь этого. Встань и иди».
И ему стало ясно, что отступиться от задуманного он не волен, потому что кто-то другой, более сильный и властный, посылает его.
ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ВСТАВКА
ПРОТОКОЛ. (Продолжение)… По Оргеевскому переулку (Кожуховская улица) разбиты окна в 6-ти домах. По Яковлевской улице разгромлен дом Хаима Мофриса на углу Измаиловской улицы, выбиты стекла в доме Мерли Ровнер на углу Титовского (Петровского) переулка и учинен полный разгром в доме Элика Розенберга на углу Георгиевской улицы; в последнем доме сперва были выбиты стекла, и после того, как Розенберг стал стрелять в нападавших, последовало полное разорение дома. В доме терпимости Попика на Янкелевской площади разбито свыше 20-ти окон. От Янкелевской площади до Минковской улицы выбиты стекла в 30-ти домах, но без разграблений имущества. По Вознесенской улице разгромлены 7 домов, между которыми выделяются 3 бакалейные лавки: Хромого на углу Георгиевеской улицы, Зельцера на углу Титовской и вблизи последней Давида Гольдштейна; стекла выбиты в 10-ти домах. По Большевской, от Бендерской рогатки до угла Титовской улицы, разгромлены дома: Элля Гринфельда и находящаяся в доме бакалейная лавка, товары в коей частью расхищены, частью разбросаны по улице и уничтожены; Бенциона Зильбердрута, где на улице перед домом валяются подушки и пух, и Берки Шапочкина, в 2-х домах поломаны рамы и в 3-х выбиты стекла. От Титовской до Инковской улицы (Ивановский переулок) сильно разгромлены дома Лейбы Вассерман, Иосифа Лехтмана, Мотеля Гриншпуна и Мошки Клеймана; все упомянутые дома стоят пустые, без имущества, с сломанными окнами и дверьми. На углу Инзовской улицы разбиты дома и флигель Исаака Хамудиса, на углу Кагульской улицы — его брата Мошки Хамудиса; обитатели и хозяева этих домов отсутствуют. Напротив разоренный и опустошенный дом и бакалейная лавка Рафули, через дом от Мошки Хамудиса бакалейная лавка Шлемы Мильнера, квартира Шмуля Вейсмана, пекарня и мучная торговля Иося Трахтенблойта также совершенно разгромлены и опустошены. На том же углу в 2-х домах разбиты стекла. От угла Кагульской улицы до угла Ставриевского и Белокосовского переулков пух покрывает всю улицу и деревья. Разбиты дом Сруля Уляницкого, два дома Вольфа Дортмана, где окна и двери выломаны и валяются на земле осколки зеркал и посуды, и Мотеля Дегтяря, в котором в комнатах лежит груда поломанной мебели. Занимающий угол Ставриевского и Белокосовского переулков дом Лейбы Ревинзона, в котором происходила продажа вина, сильно пострадал; около дома лежат поломанная детская коляска, самовар, мебель. Дом Мошки Махлера (№ 13), на углу Азиатской улицы, где были бакалейная лавка и 8 квартир, разгромлен. Хозяин дома убит. В том же доме были убиты Мотель Гриншпун и Говший Бернадский. В таком же состоянии виноторговля Зельмана Авербуха и дом Лейбы Лейбишева, близ того же угла.
(Продолжение следует)
Глава 3
У дверей особняка, который занимал Крушеван со своим «Знаменем», дежурить было опасно: улица Гоголя немноголюдна, его сразу приметили бы, особенно в длиннополом пальто, так не отвечающим уже начавшемуся летнему сезону.
Пинхус слонялся по Невскому вблизи того перекрестка, где его пересекает улица Гоголя, хотя ему казалось, что и здесь он очень заметен и городовой с подозрением поглядывает на него.
Павла Александровича он увидел внезапно и поразился полному его сходству с фотопортретом. Среднего роста, некрепкого телосложения, он даже одет был точно так же, как на портрете: элегантный черный пиджак с отутюженными бортами и черный галстук «бабочкой», подпирающий стоячий воротничок накрахмаленной белоснежной сорочки. Это было как наваждение и длилось несколько секунд, так что Пинхус даже усомнился: уж не пригрезился ли ему оживший портрет?..
На другой день ему дважды казалось, что он видит Павла Александровича в толпе, но оба раза он обознался. Изрядно потолкавшись на Невском, он решил не спеша пройти и по улице Гоголя, посчитав, что однократное появление на ней вряд ли может вызвать подозрение. Подходя к двухэтажному особняку, в котором помещалось «Знамя», он вдруг увидел, как дверь открылась, и Крушеван собственной персоной появился на пороге.
— Извозчик! — крикнул он резким гортанным фальцетом и махнул рукой. — Извозчик, скорей!
Пинхус замер в пяти шагах. «Может быть, я опять обознался!» — мелькнула в голове неуверенная мысль. Но в это время шедший впереди него высокий господин приподнял шляпу и негромко, но внятно сказал:
— Здравствуйте, Павел Александрович! Он! Сомнений больше быть не могло!
Извозчик, дремавший чуть дальше, на противоположной стороне улицы, развернул лошадь и подкатил к подъезду. Пинхус стоял очень близко; он отчетливо слышал, как скрипели рессоры, когда Павел Александрович поднимался в экипаж.
«Чего же я медлю!» — подумал Пинхус. Но Крушеван уже проехал мимо. Пинхус бросился к другому извозчику: — Следуй за тем господином! Живее!
Извозчик огрел лошадь кнутом, она рванула с места, но, пробежав несколько шагов, видимо, наступила на гвоздь, потому что стала припадать на заднюю ногу и вскоре отстала…
Нет, убить человека не так просто, как ему думалось! Требовалось все же составить четкий план и действовать по нему…
На следующий день он впервые появился в ресторане Соловьева, окна которого прямо смотрели на подъезд «Знамени».
Ширина улицы — шагов двадцать. Крушеван выйдет и позовет извозчика. Лошади здесь всегда стоят поодаль, на другой стороне улицы (на стороне ресторана). Пока «ванька» тронет застоявшуюся кобылу, пока развернется и подкатит к крыльцу, пройдет около минуты. Вполне достаточно, чтобы выйти, неторопливо сделать двадцать шагов и — разрядить револьвер…
В первый день Пинхус не отрывал глаз от входной двери противоположного дома и лишь для видимости держал перед собой газету. Дверь открывалась довольно часто, и всякий раз его напряженные нервы сжимались в тугой комок. Но Крушеван так и не появился… И вот уже восьмой, а может быть и девятый день Пинхус приходит на свой наблюдательный пост, но в часы его наблюдений Крушеван ни разу не выходил из дому. Видно, неудачное время. Пинхус приходил слишком поздно, а уходил рано… Проклятое право жительства! Без паспорта он не мог снять номер в гостинице…
В Петербурге был Мойша Либерман, но он не хотел ночевать у Мойши. Наверное, где-то здесь и Фрида, уж она смогла бы его устроить, но и ее он теперь не желал разыскивать. Он все решил окончательно, назад пути не было, и никто не должен был знать, что он здесь. Не надо было никого впутывать…
Спать он ездил в Ораниенбаум. Там большой превосходный парк, в котором ночью нет сторожей. А почему, собственно, следует спать в душной неопрятной комнате с нездоровыми испарениями и полчищами клопов? Ночи уже были теплые, и на скамье под столетним вязом, накрытый своим длинным пальто, Пинхус чувствовал себя превосходно. Правда, подолгу не мог заснуть: что-то тревожное было в шорохе листьев и в проглядывающих сквозь них звездах, изучению которых хочет посвятить жизнь его друг Мойша Либерман…
В последний раз они виделись месяц назад: Пинхус, после разрыва с Фридой, приехал в Киев из Ковеля, а Мойша к своим старикам — из Петербурга.
Прибежал обрадованный, взволнованный, и тут же, порывисто жестикулируя, стал рассказывать.
— Профессор мной очень доволен, хочет оставить при кафедре, будет хлопотать. Надеется, что это удастся, хоть я и еврей. Он сказал, что будет бороться. Не за красивые глаза, как ты понимаешь. «Не благодарите, говорит, я это делаю не ради вас, а ради науки. Вы талантливый и трудолюбивый молодой человек, такие науке очень нужны».
Мойша был так горд и доволен собой, что Пинхуса это стало раздражать.
— И ты всю жизнь хочешь заниматься звездами? — спросил он.
— Ну, конечно! — воскликнул Мойша. — Только бы ему удалось меня отстоять!.. Видишь ли, с тех пор, как существует астрономия, приходилось довольствоваться лишь внешним наблюдением за небесными светилами. Сначала просто невооруженным глазом, потом с помощью телескопа. Так тысячи лет! А недавно у нас появился спектральный анализ. Это значит, что отсюда, с Земли, мы можем определять химический состав звезд, разбираться, что там происходит. Ты понимаешь, что это сулит!
— И всю жизнь — одни звезды? — скривился в усмешке Пинхус.
— Я тебя что-то не понимаю, — обескураженный Мойша по-детски выпятил толстые мясистые губы, из-за чего лицо его сразу стало обиженным. — Во всяком случае, это лучше, чем слоняться без дела и перебиваться уроками, не имея ничего впереди. Кстати, что ты думаешь о своем будущем? Политехникум ты бросил-ладно, хотя причины я до сих пор не могу понять…
— Я же тебе объяснил, — ответил Пинхус. — Не хочу набивать мошну господину Бродскому. Он и без меня прекрасно с этим справляется.
— Брось, это все красивые слова! Между прочим, ты отлично знаешь, что господин Бродский отвалил в свое время сто тысяч, чтобы основать реальное училище, где мы с тобой получали образование. И политехникум тоже основан при участии его капиталов. Сахарные заводы Бродского обеспечивают работой несколько тысяч человек, из них почти половина — евреи, о которых ты так печешься. Конечно, они работают много и тяжело, а зарабатывают мало, но не будь у них этой работы, многие просто бы умерли от голода. Если бы ты окончил политехникум и стал инженером на одном из этих заводов, ты мог бы улучшить производство и тем самым облегчить труд рабочих. Это не звезды, а то практическое дело, о котором ты так мечтал. И вдруг — «не хочу набивать кошельки Бродскому»! К чему это привело? В образцовой казарме Луцкого полка тебе было лучше, чем на лекциях в политехникуме? Многому тебя там научили? «На пле-чо! Кругом! Тяни носок, жидовская морда!»
— Ну, жидовской мордой я никому не позволял себя называть! — перебил Мойшу побледневший Пинхус.
— Ты не позволял, но они все же тебя так называли. Если не в глаза, то за глаза, и ты это отлично знаешь. Но дело не в этом, а в том, что бессмысленной муштре ты отдал целый год. И только из одного каприза. Ну, хорошо, и это уже позади. Так ты теперь в каком-то захолустье перебиваешься уроками, теряя попусту лучшие годы…
— В Ковель я больше не вернусь, Мойша…
— Ну, и отлично! Садись за учебники, осенью приедешь в Петербург и поступишь в университет. Жить будем вместе. При твоих способностях тебе не страшна никакая процентная норма!
— А Кишинев?
Слово «Кишинев» стерло с лица Мойши всю его самоуверенность. Он сразу потускнел и ссутулился, даже стал ниже ростом.
— Но что мы можем сделать? Что мы с тобой (он подчеркнул это «мы с тобой») можем сделать?
Толстые мойшины губы снова выпятились вперед, словно у ребенка, которого больно и незаслуженно наказали. Это выражение было хорошо знакомо Пинхусу и всегда умиляло его, но теперь вызвало лишь злое раздражение.
— Что мы с тобой можем сделать? — язвительно переспросил Пинхус. — Конечно, изучать звезды! Профессор похлопочет и безусловно добьется своего. Тебя оставят в университете, несмотря на еврейское происхождение, и тебе даже не надо будет для этого нырять в купель. Тебя отправят на казенный счет за границу, ты вернешься с превосходной диссертацией и блестяще защитишь ее при большом стечении публики. Я в этом нисколько не сомневаюсь — ведь ты очень способный, трудолюбивый и организованный. А господин Крушеван получит великолепный повод заявить всему свету, что вслед за русской прессой и русской торговлей евреи захватили русскую науку.
Мойша смотрел на Пинхуса с полнейшим недоумением.
— Что за околесицу ты несешь? Кто такой господин Крушеван?..
Таков ближайший друг Пинхуса, и с этим ничего не поделаешь, другим Мойша быть не может.
Он появился у них в доме еще мальчиком, лет одиннадцать-двенадцать назад, в тот страшный год, когда евреев высылали из Москвы.
Их были тысячи, этих несчастных, испуганных бедняков с огромными узлами, вмещавшими весь их убогий скарб. Москва, конечно, не входила в черту еврейской оседлости, но там долгое время был добрый губернатор, и, выжимаемые постоянной нуждой из городков и местечек черты, евреи ехали и ехали в Москву, где становились главным источником дохода для снисходительной полиции. За деньги можно было без особых хлопот выправить документ на право временного жительства и продлевать его из года в год за соответствующую мзду. Можно было проживать вовсе без документа, лишь платя кое-что околоточному надзирателю, благо губернатор смотрел на такое беззаконие сквозь пальцы. Словом, можно было существовать! Можно было как-то кормиться!.. И евреи укоренялись в Москве. Старые умирали, молодые взрослели, у них появлялись дети, которые уже понятия не имели о местах приписки, откуда некогда выехали их отцы и деды и которые, тем не менее, считались местами их постоянного жительства.
И вдруг — сменили в Москве губернатора, и последовал приказ выслать всех, не имеющих права жительства…
Стон и плач стоял целый год над древней российской столицей. Кто был побогаче, за огромные взятки получал отсрочки, а бедняки за бесценок продавали свои дома, лавки, мастерские и, вконец разоренные, грузились в специально для них выделяемые эшелоны.
Все евреи России были потрясены бедой, нежданно-негаданно свалившейся на их московских братьев. Особенно тяжелая атмосфера воцарилась в Киеве, потому что Киев, хотя и находился в самом центре черты оседлости, сам в нее не входил, и большинство евреев жило в нем на тех же правах, что и в Москве: только благодаря попустительству власти, умеющей закрывать глаза на беззаконие, если оно приносит доход.
Отец Пинхуса, доктор Дашевский, вошел в комитет по сбору пожертвований для высылаемых из Москвы. Он заботился о временном устройстве тех, кто застревал в Киеве, а одну семью приютил, у себя.
Это и была семья Либерманов.
Отец Мойши, Исаак Либерман, был отменным часовым мастером. Через несколько месяцев он уже имел обширную клиентуру, так что мог снять квартиру и съехать от Дашевских. Но дети остались друзьями, тем более что стараниями доктора Дашевского Мойшу приняли в реальное училище, где учился Пинхус, и они оказались в одном классе.
Пинхус схватывал все на лету, но Мойша был много старательнее и скоро стал первым учеником. В старших классах они оба увлеклись химией и соорудили в сарае некое подобие лаборатории. Но Пинхус скоро к этому охладел, а Мойша увлекся еще физикой и астрономией. Окончив училище, он самостоятельно вызубрил не входящую в программу латынь, поехал в Петербург и поступил в университет, одолев барьер процентной нормы.
А вот в мальчишеских проделках Мойша всегда оставался пассивен. Он стоял в стороне и следил за происходящим удивленными, чуть испуганными глазами. Если возникала ссора и Пинхус бросался на обидчика с кулаками, Мойша хватал его за рукав, старался увести и потом долго уговаривал никогда ни во что не ввязываться.
— Как я могу не ввязываться? — кипятился Пинхус. — Он назвал меня жидом!
— Ну и что! — выпячивал губы Мойша. — Они всех нас так называют. Оттого, что ты с ним подерешься, что-нибудь изменится?.. Только уйдешь с расквашенным носом. Подумай сам, что мы с тобой можем сделать?
…Пинхус, собственно говоря, не хотел остановиться у Мойши вовсе не потому, что боялся впутать его в опасное дело. Если бы и выяснилось потом, что он проводил ночи у друга, не представило бы труда доказать, что Мойша ни о чем не догадывался. Но для этого надо было, чтобы он действительно не догадывался — иначе на следствии выдал бы себя с головой. То есть надо было утаивать от него истинную причину своего приезда, надо было прятать от его глаз оружие, скрывать многое другое… А ведь впереди Пинхуса ждали, если не растерзает толпа, арест, тюрьма, каторга… Каждый день мог стать для него последним, во всяком случае, последним днем свободы, и он хотел быть свободным по-настоящему, то есть свободным также от притворства. Гораздо проще и приятнее было проводить ночи в Ораниенбаумском парке, наедине со звездами и собственными мыслями, чем врать в глаза лучшему другу.
Только вот поезд поздно приходил в Петербург и рано уходил из Петербурга. Лишь к полудню успевал Пинхус занять свой наблюдательный пост в ресторане Соловьева. Если бы он мог предвидеть, что столько дней потеряет зря… Промедление грозило риском быть задержанным и высланным, а, кроме того, неумолимо таяли деньги. От ста рублей, с которыми он выехал из Ковеля, оставалось уже меньше двадцати…
…Когда Павел Александрович появился на улице и зажмурился от яркого света, Пинхус непроизвольно посмотрел на часы. Была половина четвертого… Не отрывая глаз от окна, он махнул официанту и подымаясь, быстро уплатил по счету.
— Премного благодарен-с! — официант склонился в поклоне, удивленный щедрыми чаевыми, каких никогда не получал от этого юноши.
Павел Александрович тем временем тоже посмотрел на часы, защелкнул крышку, сунул их в жилетный карман и — зашагал в сторону Невского.
«Какой же я идиот! — чуть ли не вслух выкрикнул Пинхус. — Как я не подумал, что он может взять извозчика не здесь, а на Невском!»
Он быстро накинул свое нелепое желтое пальто и выскочил из ресторана.
Павел Александрович шагал бодро и довольно быстро, хотя, по-видимому, не торопился. Он был уже шагах в тридцати, на другой стороне улицы. Стрелять было невозможно: наверняка промажешь, а то еще заденешь постороннего (хотя улица была полупуста, впереди Павла Александровича шли две мрачные фигуры, и один человек шел сзади него). С грохотом пронесся экипаж, на секунду закрывший от Пинхуса Павла Александровича. Мелькнула нелепая мысль: «он исчезнет, пока закрыт экипажем!» Но лошади промчались мимо, и фигура бодро шагавшего Крушевана опять показалась на тротуаре. Пинхусу ничего не оставалось, как двигаться за ним, стараясь, чтобы расстояние между ними хотя бы не увеличивалось.
Улица Гоголя влилась в Невский проспект. Павел Александрович свернул направо, прошел мимо дремавшего извозчика.
«Ага! Значит, он намерен идти пешком! — понял Пинхус. — Тогда еще не все потеряно!»
На Невском Пинхус смешался с толпой, но ни на миг не выпускал из виду черный пиджак и шляпу Павла Александровича. Ускорив шаг, Пинхус стал сокращать разделявшее их расстояние.
«Стрелять в такой толпе невозможно… Как хорошо, что я припас еще нож!» — подумал Пинхус.
В боковом кармане у него лежал финский нож.
Он сунул туда руку, и стал открывать его, не вынимая из кармана. После нескольких неудачных попыток ему это удалось.
Нож был куплен в Киеве через того же босяка, который достал Пинхусу револьвер. Что-то толкнуло его тогда: нож тоже может пригодиться…
Павел Александрович шел, не оглядываясь и не особенно торопясь, как человек, не желающий отказать себе в удовольствии немного подышать свежим воздухом. Большинство прохожих озабоченно куда-то спешило и двигалось быстрее, чем он, поэтому Пинхус, отдавшись течению людского потока, скоро приблизился почти вплотную к Павлу Александровичу.
«Я ведь не знаю, куда он идет, — подумал Пинхус, — что, если он шагнет сейчас в сторону и скроется в ближайшем подъезде?.. Медлить нельзя, а то я опять упущу момент…»
Однако он продолжал идти вперед в двух-трех шагах от Павла Александровича и ничего не предпринимал.
«Надо действовать!» — опять сказал себе Пинхус и вдруг почувствовал, что у него подгибаются колени и какая-то тепловатая тошнотворная муть подступает к горлу.
«Нет, я не могу этого, не могу!», — сказал мысленно Пинхус и тотчас услышал гневный полный презрения окрик:
«Трус! Мелкий презренный трус! Я знал, что ты сдрейфишь. Ты — собачье дерьмо, и останешься дерьмом, будешь доживать свою паршивую жизнь с этим позором!..»
Словно подхлестнутый ударом бича, Пинхус рванулся вперед, схватил Павла Александровича холодными пальцами за шею.
«Что я делаю! — тотчас пронеслось в голове. — Разве мне задушить его голыми руками?»
Он выхватил нож и саданул в шею.
«Ну, вот и все… Сделано!» — сказал себе Пинхус и вдруг почувствовал, что сбросил с плеч тяжеленную ношу.
ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ВСТАВКА
ПРОТОКОЛ. (Продолжение)… По Молдавской улице в 3-х домах выбиты стекла. По Георгиевской улице разгромлены 1 винная лавка, 1 аптекарский магазин Шлезингера и выбиты стекла в 4-х домах. По Синадиновской улице разбиты стекла в 9-ти домах. В еврейской школе (талмуд-торе), близ угла Николаевской улицы, выбиты более 15 окоп, в типографии Гурфинкеля около Александровской улицы сломаны все рамы. Полицейский переулок подвергнут сильному разгрому. Стекла выбиты в 10-ти домах, разгромлены 6 домов, между последними, в доме Шумской, пострадали винный погреб и табачно-бакалейная лавка, в которой на полу, между опрокинутыми прилавками, в беспорядке разбросаны бумаги, куски стекол, измятые гильзы, папиросы. Рядом с этими помещениями магазин оружейного мастера Воробьева, на дверях которого нарисован крест, совершенно не тронут. Против дома Шумской — дома Когана разбиты. Помещающиеся в названных домах квартиры Болтера, Юрковского и местного присяжного поверенного Гольдштейна приведены в состояние полного опустошения. В комнатах кое-где разбросаны куски хорошей мебели и большие каменья — орудия громил. В доме Лихтмана разнесен ресторан «Париж», внутри которого лежат груды разбитых бутылок, посуды, обломков стульев, разбитых зеркал, каменья; слышится запах пролитых спиртных напитков.
На Пушкинской улице, в верхней части, разгромлена лишь одна лавка между Львовской и Подольской улицами, и против нее в одной выбиты стекла, зато часть ее, ниже Александровской улицы, подверглась большому опустошению. Стекла выбиты в 14-ти домах, причем камни во вторые этажи, по-видимому, бросались от Николаевского бульвара. Пострадали квартиры евреев, и лишь в виде исключения, разбиты 3 окна в квартире нотариуса Писаржевского, где в окнах поставлены иконы, и одно стекло в магазине Жирардовской мануфактуры. Лондонская гостиница, контора нотариуса Залевского, парикмахерская Долголева и магазин Панаиоти совершенно невредимы.
Ниже Гостиной улицы начинается сплошное опустошение магазинов. В доме Шварца, в магазине обуви бр. Розенцвейг, валяются коробки и несколько пар старой порванной обуви, взамен расхищенной новой; в магазине Стоцкой «Парижские моды дамских шляп» разбиты зеркала, лампы, на полу несколько порван-пых шляп и сломанных картонок, лишь на одной из верхних полок уцелели пять рядов пустых картонок; в магазине Динера и Гринберга «Окончательная распродажа уцелевших от пожара сукон-пых и мануфактурных товаров» ничего пет кроме пустых полок, прилавков, пустого шкафа, стула и письменного стола. В последнем доме, принадлежащем тому же Шварцу, в магазине дамских мантилий Бирбалата на полу лежат: большое разбитое зеркало, опрокинутый стол с сломанными ножками, куски стульев и металлических частей ламп; в галантерейном магазине Казанского — на полу несколько дорогих игрушек и сломанных стульев, в магазине готового платья Брахмана — обломки стекла, куски коробок, в коих сохранились костюмы, и полок; в магазине Гликмана «Швейные машины Зингера» поломаны несколько машин и штук шесть велосипедов.
В доме Красильщика магазин часов M. Красильщика мало пострадал, благодаря прочным ставням, и отделался лишь несколькими разбитыми стеклами, зато помещающийся в том же доме магазин дамских шляп, галантерейный, а равно книжный магазин Шаха совершенно разгромлены; в последнем книги изорваны, залиты чернилами, письменные принадлежности поломаны; среди груды книг найдены брошенные громилами старый воротничок и старая туфля.
В следующем доме в том же состоянии Московский магазин мужского платья, где громилами примерялись новые костюмы и сбрасывались старые, часовой магазин Шрейдера, в котором расхищены часы, и магазин дамских платьев Сатинова. Рядом, в пустом «Варшавском» галантерейном магазине — обломки ламп и куски. Ту же картину представляют магазины Крита, Розенфельда, Радзивиллера, Богатырского и магазины часовые и ювелирные Зильбермана, Грабсдрука и Атецкого; в последнем на прилавках несколько согнутых и поломанных бронзовых и серебряных предметов и несколько разбитых вдребезги часов. Всего пострадало около 14-ти магазинов. По Екатерининской улице разграблено 12 домов и выбиты стекла в 11-ти. По Ильинской разграблено 4 дома и выбиты стекла в 13-ти. По Фонтанной улице сильно разбиты 6 домов. Здесь, недалеко от р. Быка, разбита баня Гильдебрандта, в которой разрушены лавки, чаны для воды и т. п. По Андреевской улице выбиты стекла в 12-ти домах, и разбито 6 домов, между которыми особенно потерпели дома Гольденштейна, Клеймана и Трахтенберга.
Очень пострадали Азиатская улица, где разбиты 14 домов. Часовенный переулок с 3-мя разбитыми домами и 9 с выбитыми стеклами, Куприяновская улица с 3-мя разбитыми и разграбленными и 14-тью домами с выбитыми стеклами и Каменоломная, главным образом, населенная русскими, где совершенно разграблены 4 еврейских дома, и побиты окна в домах. По Старо-Базарной, верхней части Когульской и Яковлевской улице выбиты окна в 9-ти домах. По Грязной улице опрокинута лавочка — будка и разбиты окна в еврейской школе. Здесь, около дома №13, 7 апреля убит Ицко Белицкий. Павловская улица на всем ее протяжении уцелела, и лишь в самом конце ее, у железнодорожного переезда, побиты окна в еврейской школе. По Глухому переулку разгромлены 2 дома и в 9-ти домах выбиты стекла, по Казацкому переулку побиты окна в 7 домах и по Маклерскому в 13-ти домах. По Антоновской улице разбит дом, и в 4-х выбиты стекла. По Семинарской улице, между Гостиной и Александровской, выбито одно стекло у портного Шитенштейна. По Ясской улице, между Львовской и Репинской, разграблена одна лавка; на улице лежат куски ящиков, рассыпаны крупа и изюм; близ Александровского сада разбито одно окно в доме богатого еврея Фукельмана. По Ранинской разграблены 3 лавки и выбиты стекла в 3-х, по Боюковской разбиты 3 лавки. По Мещанской улице, как выше упомянуто, пострадали 13-ть лавок, из них в 9-ти выбиты стекла, в 4-х разграблено имущество. В числе последних, около винной лавки Лейзера Драгуминского погнуты даже железные фонари при входе. Из городских предместий по количеству повреждений на первом месте следует поставить Гуцуловку, где разбиты стекла в 60-ти домах, хотя разграбленных среди них не замечается. Наиболее пострадавшее предместье — Скулянская рогатка, являющаяся продолжением Николаевской улицы с севера. Здесь почти подряд разгромлены самым безжалостным образом 28 домов, или, вернее, хижин. Перед бакалейными лавками всюду валяются сорванные и согнутые вывески, сломанные прилавки, жестянки для керосина, кучки угля, на земле пятна от выброшенной разноцветной краски, приготовленной к продаже на праздник Пасхи, от синьки и охры, везде рассыпана крупа, бобы, цибуля (мелкий лук). Среди разбитых домов лишь изредка усматриваются сохранившиеся, отмеченные начертанными углем крестами и с выставленными в окнах иконами. В доме Беренштейна, в еврейской школе, разорваны священные еврейские книги, поломаны скамьи и столы. В сарае дома Хацкелевича убиты хозяин Давид Хацкелевич, Симха Вулер и его старуха-бабушка Эля Бегер. Здесь среди сложенных колес и других частей повозок стоит обильно пропитанный кровью диван, под которым большая лужа крови. На стене большое кровавое пятно около 1/2 аршина в диаметре. Из домов особенно пострадал последний на Рогатке, принадлежащий Янкелю Рошко. В нем не осталось ни дверей, ни окон, печи разбиты, труба разрушена, и самая крыша частью разобрана; во дворе обломки мебели, повозки и сани разбиты топором. Позади дома небольшой завод для выжигания извести, в котором дымовая труба разрушена. В подвале разбиты бочки с вином. Недалеко от Скулянской рогатки, по направлению к линии железной дороги, подверглись разграблению два фруктово-виноградно-водочных завода Зониса и Мазура. На первом разбит контрольный аппарат и разграблено имущество еврея управляющего. В подвале разбита бочка коньячного спирта. На заводе Мазура разграблено и разбито несколько ведер разлитого по бутылкам спирта; в квартире жившего при заводе контролера Денисова — испорчено и разграблено имущество.
Глава 4
Павел Александрович сильно любил Бессарабию, любил той пронзительной, почти болезненной любовью, какая навсегда поселяется в сердцах гордых и страстных натур аскетического склада, не способных к легким, ни к чему не обязывающим привязанностям.
Он любил бессарабскую степь, залитую щедрым солнцем, колышущуюся под ветром, как изумрудное море, благоухающую ароматом трав, полевых цветов, душистого горошка, почти всюду обрамленную на горизонте грядою лесистых гор.
Он любил бессарабские виноградники, раскинувшиеся на уступах высокого берега Днестра наподобие гигантских лестниц, ступени которых спускаются к стремительной, серебром отливающей на солнце реке.
Он любил подернутые голубой дымкой бессарабские дали, открывающиеся с высоких холмов; разбросанные там и сям молдавские деревеньки с их крохотными белыми мазанками под соломой; стада, мирно пасущиеся на сочных пойменных лугах.
Он любил старинные дворянские усадьбы с их обширнейшими садами, с цветочными клумбами перед домом; с фамильными портретами в парадных залах.
Сам Павел Александрович принадлежал к небогатой, но очень знатной семье. Его род восходил к молдавским господарям и через них — к римским патрициям. Но это не мешало ему чувствовать близость к простому народу, одевавшемуся, как столетия назад, в барашковые шапки и обширные шаровары, перехваченные широкими красными поясами.
…Молдаване-простолюдины — смуглые, скуластые, черноволосые выходцы с юга, которые вобрали в себя, однако, и некоторые черты славянского племени, вызывали у Павла Александровича особое чувство нежной заботливости — сродни тому чувству, какое старший брат питает к младшему, когда тот обнаруживает в чем-либо детскую беспомощность. Простые молдаване, по наблюдениям Павла Александровича, при сухом мускулистом телосложении имели вялые неуклюжие движения и медленную тяжелую походку. Он считал, что им чужда удаль и энергия, зато свойственна беспечность, граничившая с равнодушием к собственной судьбе. То века угнетения, с грустью думал Павел Александрович, наложили отпечаток на национальный характер, как и на унылые песни народа, на его поверья и легенды. Южная натура проявлялась порой вспышками пылкости, мстительности и щекотливого самолюбия, но вообще молдаване отличались добротой и сердечностью. Хотя женщины, при беспечности мужчин, были расчетливыми и бережливыми хозяйками, однако и им свойственны бесхитростность и доброта…
Особенно трогательным представлялся Павлу Александровичу консерватизм народных обычаев, всего уклада народной жизни, что отличало и высшие, и низшие классы.
Одним из первых впечатлений детства Павла Александровича было празднование именин горячо им любимой матушки, которое длилось три дня и повторялось из года в год по одному и тому же строгому ритуалу.
Ему нравилась суета прислуги, таскающей на кухню из ледника и кладовых бесчисленное количество всевозможных припасов. И ломившиеся от снеди столы, освещенные восковыми свечами в тяжелых бронзовых подсвечниках тонкой художественной работы. И огромные блюда с жареными индейками, гусями, поросятами, между которыми возвышались серебряные вазы с горками фруктов, и бутылки старого молдавского вина из собственных подвалов, иногда тридцати-сорокалетней выдержки…
Гостей сажали столько, что кареты и фаэтоны едва умещались в три ряда вдоль длинного здания конюшен, а кучера, выводившие парами и четверками распряженных коней на водопой, шли к реке и от реки, почти непрерывающейся вереницей.
Обед затягивался далеко за полночь. В стороне, на особой скамейке сидели цыгане-музыканты и без устали играли народные молдавские танцы.
Веселье шло не только в парадных залах, но и на улице, под окнами. Деревенские парни и девушки танцевали булгаряску, русяску, сусяску и, конечно же, хору. Простой народ с таким увлечением отплясывал на голой земле зажигательные народные танцы, что, вспоминая об этом, Павел Александрович нередко недоумевал, куда же исчезала обязательная, по его понятиям, медлительность и неуклюжесть молдаван и откуда появлялась у них такая удалая энергия. Ранним утром второго праздничного дня у дальнего флигеля собиралась нестройная крестьянская толпа. Маленький Повалакий издали мог определить, из какого села какая группа крестьян, потому что от века заведенный обычай никогда не нарушался. Белый, как лунь, старик с черной индейкой подмышкой и стоящий рядом с ним такой же старик с полотенцем и белыми калачами в руках — из Фонтана-Алба: они каждый год приходили с калачами и черной индейкой. Из Раду-Ваки приносили барашка и пару голубей: голуби — это символ, во время потопа они были вестниками спасения. Из Новых Радовен крестьяне приходили с белой индейкой и белым гусем, а из Старых Радовен — с парами почти всех домашних животных как символом плодородия.
«Делегатов» от деревень принимали с почетом. Их приглашали в дом, и они проходили по балкону перед хозяином и хозяйкой, одна группа за другой, вручая подарки, неловко прикладываясь к господской руке и получая по чарке водки и по белоснежному калачу.
Так повторялось из года в год. Так было еще в те времена, когда Павла Александровича не существовало на свете. Так было еще при турецком владычестве, и до турок так было…
Павла Александровича сильно волновали воспоминания детства. Они наполняли душу тихой радостью, но в то же время поселяли в ней щемящую боль и горечь. Павел Александрович был убежден, что дорогие его сердцу обычаи длились бы вечно, если бы… если бы медлительность, безынициативность, беспечность молдаванина не пришли в соприкосновение с юркой неугомонной пронырливостью еврея.
При всей своей горячей любви к родному народу Павел Александрович был чужд какого-либо местничества или сепаратизма. Маленькая Бессарабия была для него лишь частицей великой России, а молдавский народ — родным братом православных славянских народов. Проблемы родного народа Павел Александрович рассматривал лишь как наглядный пример тех проблем, какие стоят перед всей Россией, и враги родного народа, по его глубокому убеждению, были те же, что у всей России.
А враги — о! — они были хитры и коварны. Но Павел Александрович их видел насквозь.
…В пансионе Первой кишиневской гимназии, куда десятилетним мальчиком отдали Повалакия Крушевана, кормили, как и во всех казенных пансионах: несытно и невкусно. Неизменный пансионный обед быстро надоедал гимназистам, потому что повторялся годами изо дня в день.
И изо дня в день, после обеда, в пансионе появлялся старый еврей Янкель.
Несколько выше среднего роста, с седой бородой «лопатой», в длинном засаленном халате, он держал в руках две большие корзины, полные вишен и черешен, или кистей винограда, или остро пахнущих оранжевых апельсинов — в зависимости от сезона.
Полуголодные барчуки-гимназисты с радостными криками обступали Янкеля, а тот, добродушно улыбаясь, доставал весы с маленькими чашечками и стрелкой посредине — точь-в-точь такие, что держала в руках статуя Фемиды в Кишиневском окружном суде, — и начинал отвешивать свой божественный, вызывающий обильное слюноотделение товар, останавливая качающуюся стрелку длинным согнутым пальцем.
Бывало, гимназисты так дружно наваливались на Янкеля, что растаскивали половину его товара. Но еврей не сердился, он добродушно улыбался. Иные из гимназистов не имели денег, но Янкель и им не отказывал в лакомстве. Он лишь извлекал из-под полы засаленного халата маленькую, тоже засаленную книжечку, сшитую из обрывков гимназических тетрадей, и протягивал ее юному покупателю вместе с огрызком карандаша, отточенного крепкими зубами самого Янкеля. Фамилию и сумму долга гимназист вписывал в книжечку сам.
Павел Александрович навсегда запомнил те острые мучительные переживания, может быть, самые острые и мучительные в его жизни, какие были связаны с книжечкой Янкеля Добродушного, как звали его гимназисты.
Как и другим гимназистам, деньги Повалакию дарили к праздникам, и, разумеется, в самом ничтожном количестве. Исчезали они очень быстро, в основном, в кондитерской Флорина, на углу Пушкинской улицы и Александровской, где можно было съесть пять-десять трубочек с кремом и запить чашкой горячего шоколада.
Деньги исчезали, а Янкель не исчезал.
Каждый день, ровно в три после полудня, в конце длинного пансионного коридора открывалась одна половина двери, и в ней показывалась тяжелая корзина, наполненная до краев и прикрытая рваной мешковиной, если дело было зимой, или обрывками бумаги с темными пятнами от раздавленных ягод, если летом. Вслед за корзиной в двери появлялась половина сутуловатой фигуры Янкеля. Затем — вторая его половина. И наконец вторая корзина, точь-в-точь, как первая.
Повалакию с пеленок внушали, что самый большой, самый страшный, самый непростительный грех на свете- это делать долги. Он так твердо усвоил эти внушения, что когда в гимназии стал изучать Закон Божий, то никак не мог понять, отчего это среди десяти главных заповедей отсутствует: «Не делай долгов». Однако соблазн был сильнее родительского запрета, сильнее страха Божьего, и Повалакий попал-таки в книжечку Янкеля.
Сознание совершенного преступления жгло детскую душу, а страх перед тем, что оно откроется, заставлял по ночам украдкой плакать в подушку… Но добродушный искуситель появлялся снова и снова, неизменно в три часа дня. И долг Повалакия удвоился. А на Рождество, когда мальчик надеялся получить денежный подарок, за ним из деревни никто не приехал, а просто был прислан экипаж. Ему пришлось прятаться от Янкеля и уехать из пансиона тайком, словно он проворовавшийся жулик.
Праздник был отравлен. А после рождественских каникул он смог отдать Янкелю только часть долга, доросшего до четырех рублей. Относительно другой части приходилось изворачиваться, врать, униженно просить подождать до завтра, а завтра опять изворачиваться и врать.
Янкель укоризненно качал головой, говорил, что обманывать нехорошо, грозил, что покажет книжечку отцу.
А Повалакий был горд и самолюбив! Товарищи знали, что он не терпит даже безобидных шуток в свой адрес. Учителю, который однажды прикрикнул на него на уроке, он громко сказал:
— Я Крушеван! Вы не смеете кричать на меня!
И только перед ничтожным евреем в засаленном халате он должен был заискивать и унижаться, потому что никак не мог обуздать себя и роковым образом снова и снова попадал в его книжечку.
Став взрослым, Павел Александрович понял, что это была болезнь, и не его одного, а всей Бессарабии, даже всей России. Он в шутку называл эту болезнь «янкелизмом». И в том, чтобы излечить от нее родной край и Россию, он видел свое предназначение.
Павел Александрович не упрощал исторического процесса.
Он знал, с чего начал рушиться вековой уклад жизни…
Поворотное событие почти совпало с его рождением: он еще лежал в колыбели, когда русский царь пожелал облагодетельствовать народ и даровал ему освобождение от крепостной неволи. Правда, бессарабские крестьяне не были крепостными, и манифест 1861 года их не касался. Но оставаться по-старому уже не могло: ведь в России крестьяне получили и волю, и землю, а в Бессарабий, хотя и были свободными, но своей земли не имели и за получаемый от помещика надел должны были отрабатывать барщину не хуже крепостных.
Повалакию было лет восемь, когда вышло новое повеление от царя, уже прямо касавшееся Бессарабии и требовавшее наделить крестьян землей. И он помнит, какое смятение охватило отца, да и других помещиков, бывавших в их доме и приносивших с собой пугавшие своей непонятностью слова: «кредит», «процент», «вексель».
Иным из помещиков пришлось отдать крестьянам до двух третей принадлежавшей им пахотной земли. За выкуп, конечно. Но на выкупные платежи давалась рассрочка, да и величина выкупа за десятину была определена по нормам средней России, то есть в половину истинной стоимости тучной бессарабской земли. А, главное, получив землю, крестьяне перестали выходить на барщину, а для найма рабочих требовались наличные деньги, которые приходилось брать в долг.
Однако Павел Александрович не сомневался, что беспечные бессарабские помещики преодолели бы все трудности, не явись им на помощь вездесущий Янкель со своей засаленной книжечкой.
Павел Александрович ясно представлял себе первое появление этакого Янкеля в воротах имения какого-нибудь кукону Тодерика, в излюбленный янкелями послеобеденный час.
Кукону Тодерика кайфует на крылечке после обильных бессарабских кушаний и возлияний, а оборванный, грязный, исхудалый, с тревожными бегающими глазами еврей еще у ворот снимает шапку и, кланяясь, не подходит, а почти подползает к кукону Тодерика, моля только о том, чтобы его не прогнали, как шелудивую собаку.
Янкель три дня не ел, три ночи спал под открытым небом. Он просит только работы. Любой. И за самое мизерное жалование. Даже вовсе без жалования, только за кусок хлеба…
Кукону Тодерика не любит евреев. Но послеобеденный кайф… И вообще… И в хозяйстве всегда сгодится работник, не берущий жалования…
Янкель вертится перед глазами кукону Тодерика, он готов по первому сигналу бежать выполнять любое поручение. Кукону Тодерика постепенно привыкает к озабоченной суетливости Янкеля, он уже справляется о еврее, если почему-либо не видит его… Проходит время, и Янкель — не мальчик на побегушках, а приказчик. Только ему доверяются важные поручения. Только он может достать денег для своего хозяина; только он умеет уговорить кредиторов взять меньший процент и дать отсрочку на платежи; только он теперь ездит в Кишинев совершать самые ответственные финансовые сделки…
Янкель пополнел, приосанился, приоделся. Где прежний затравленный вид, где униженные поклоны и заискивающий взгляд? Все кругом ломают шапку перед Янкелем. А кукону Тодерика просто влюблен в него. Без еврея он не делает шагу, потому что только Янкель умеет оградить его от кредиторов, только он еще умеет доставать деньги.
И вот уже Янкель — арендатор имения. Кукону Тодерика счастлив: ведь если бы не Янкель, имение продали бы с молотка. А так — все хорошо устроилось! Арендная плата — самый надежный и верный доход с имения: она не зависит ни от капризов погоды, ни от урожая, ни от переменчивой конъюнктуры рынка.
Правда, кукону Тодерика живет теперь скромно во флигеле. В барском доме поселилось семейство Янкеля и его компаньоны. Без них никак нельзя было устроить дело: ведь Янкель только Янкель, у него ничего нет, кроме умной еврейской головы на плечах!
И кукону Тодерика наивно верит всему этому. Он так и не узнает секрета еврейских махинаций. Он не узнает, что захват его имения произведен Янкелем по тайному постановлению кагала, предоставившего ему монопольное право эксплуатировать беспечного помещика…
Над Павлом Александровичем потешались, советовали лечиться от навязчивых видений. Кагалы, говорили ему, упразднены лет пятьдесят назад, да и раньше существовали лишь для удобства властей: чтобы исправно взимать подати с еврейского населения. Но на подобные жалкие возражения Павел Александрович лишь улыбался той особой скорбной улыбкой, когда смеются одни лишь губы, а глаза, большие, черные, как спелые сливы, смотрят с такой грустной серьезностью, словно кроме того, что видят другие, им дано видеть еще нечто такое, в чем и заключена суть вещей.
— Большинство бессарабских помещиков отдают имения в аренду евреям, — терпеливо объяснял Павел Александрович. — Закон запрещает евреям арендовать землю, но они находят подставных лиц, подкупают полицию и благоденствуют. Патриархальные отношения помещиков с крестьянами распадаются: между ними становится еврей — этот вечный разрушитель исконных устоев жизни. Окиньте взглядом историю Европы. Евреев гнали из страны в страну, и всюду они приносили с собой свою деловитую изворотливость, свои деньги и свое нервное беспокойство. Они заполняли брешь между высшими и низшими классами общества и развращали тех и других. Потом их изгоняли, но уже было поздно. Посеянные семена разложения прорастали бурьяном неверия, идеями свободы, равенства, демократии, что на деле означало лишь смуту, низвержение законных властей и — подчинение тайному еврейскому правительству. Россию Господь долго миловал от этой заразы, но после раздела Польши, погубленной, конечно, евреями, а затем и присоединения Бессарабии, где евреи поселились с первых веков христианской эры, огромные массы их стали подданными России. Господь надоумил государей установить черту оседлости, чтобы уберечь от разлагающего элемента хотя бы коренную Россию. Но они проникают и за черту, обосновываются в столицах, подкупами и обманом перетянули на свою сторону большинство образованного класса и ведут дело к революции. В черте оседлости они хозяева, несмотря на все ограничительные против них законы. Теперь они с наглостью добиваются полного уравнения в правах, и в этом им помогает либеральное русское общество, которое не хочет понять, что предоставление равных прав евреям означало бы гибель России. Мало кто осмеливается открыто говорить эту правду. Я осмеливаюсь, и они набрасываются на меня, готовые растерзать.
ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ВСТАВКА
ПРОТОКОЛ. (Продолжение)… В предместье Негрештены пострадало всего 3 дома. В двух домах побиты окна и поломаны двери, в доме же Хаима и Ищи Крейчмарей все уничтожено. В предместье Табакерия 6 домов разгромлено и в двух побиты (стекла). У Зелецмана Авербуха уничтожены товары в бакалейной лавке, все движимое имущество выброшено во двор и попорчено. Также все разгромлено в лавке Ханы Гуревич, Хаима Файермана, Иойны Бангука и в сапожной мастерской Нафтула Беймаса. Сильно пострадала еврейская школа, находящаяся в мастерской Беймаса. По объяснению местных жителей, толпа громил двигалась по направлению от вокзала, и к ней присоединились жители Табакерии. В предместье «Кавказ» разгромлено 11 домов. По Киевской улице совершенно уничтожены бакалейные продукты, и пролито из бочек вино у Бенциона и Хаскеля Авербухов и у Брунфинтена, у Сары же Брейтман все в квартире поломано и разбито. По Московскому переулку та же участь постигла и дом Мошки Базбойна. В остальной части «Кавказа» печальный вид разрушения представляют дома: Ицки Авербуха, Мордки Малера, Рухли Эйзнер, Файвеля Лернера, Иося Терпера и Кейля Коза. Все это — по большей части бакалейные лавки и виноторговли. Кейля Коза убита в своем доме. По Мунчештской дороге всех поврежденных домов 44. От вокзала до керосинного склада Товарищества Бр. Нобель все еврейские лавки и еврейские дома разграблены дотла. На улице лежат обломки мебели, рассыпаны бакалейные товары. Перед мануфактурными лавками на тротуарах и мостовой валяются разорванные бумажные коробки и обрывки материй и лент. В аптеке и прилегающем к ней аптекарском магазине, против вокзала, на полу разлиты лекарства. Среди домов сильно пострадал от пожара дом Михаила Сафрония, в котором скрывалось еврейское семейство Розенбергов. Весь дом сгорел; остались голые стены и потолок, над которым возвышаются две высокие почерневшие трубы. Сравнительно в лучшем состоянии находятся 3 дома, в которых только разбиты стекла. Против склада Нобелей, в разрушенном дотла доме Янкеля Туника убиты хозяин дома Туник и Арон Коган. Сильно пострадали жилые дома при складах керосина т-ва бр. Нобель и Лившица: все имущество лежит во дворе или улице, мебель изломана в куски, вместо дверей и окон жалкие остатки. Однако в складе повреждены лишь окна. Такой же вид имеет дом мукомольной мельницы бр. Гендрих. Склад при мельнице остался цел, но все мелкие инструменты в нем расхищены. Далее в доме Иося Шора, где помещается винный погреб, все уничтожено, в винном погребе выпущены частью вина. Следующие шесть домов, занимаемых евреями Бронфманом, Розенбергом, Крембергом, Ульманом и другими, совершенно разграблены. В доме Петракия убиты супруги Фонаржи, а в саду Бусуйка — Ульман. Всюду на улице и домах пух от подушек и перин.
По Бочайской дороге пострадало 27 домов. На повороте от Мунчештской дороги к Бочайской стоит дом Ицки Бронфмана, в котором все разграблено, и не осталось даже подобия ставен, окон или дверей. Обращает на себя внимание раздробленные в щепки мебель и домашняя утварь. На кафельном заводе Гугена, в жилом доме все уничтожено, посуда побита вдребезги, рояль расколот на две части, которые соединяются лишь 34 струнами. Кроме того, на самом заводе мебель поломана, та же участь постигла и кафельные плитки, из коих некоторые измельчены. На мыльном заводе Трахтенберга имущество изломанной грудой лежит в доме и вокруг дома. Совершенно разграблены населенные евреями дома Бумбу, Падураца, Веско, Сагуцина и др. Сильно пострадали дом учителя семинарии Глована, состоящий из двух квартир, в одной из которых живет еврей, а в другой сам хозяин. В последней квартире выставлены окна и двери, на полу лежат разорванные рукописи и книги, научные, духовные и др. По всей Бочайской дороге летает пух от перин и подушек. Городская бойня состоит из и строений: 5 жилых и 6 нежилых. Бойня подвергалась нападению дважды 7-го апреля, в 12 часов дня и в 3 часа дня, причем пострадали 2 квартиры евреев при кишечном и салотопном заводе и здание, где живет еврей-надсмотрщик. Они разграблены дотла. Остальные здания не тронуты. В конюшне кишечного завода в яслях убит Мотель Мендюк. В предместье Мелестриу разграблены 4 дома, занимаемых евреями, хотя 3 из них и принадлежат русским (Степана Негуры, Парна, Дмитрия Левешко). Три лавки совершенно разграблены, бакалейные продукты лежат на улице и во дворе, растоптаны, разлиты и размельчены. В хлебной лавке Данильченко разбиты только окна. Всюду пух от подушек и перин.
По Ганчештской дороге разгромлено 24 дома. В доме Степана Гаврилова пострадало 2 еврейских квартиры и бакалейная лавка. Все побито, лежит массами во дворе и в комнате, расколоченное, измятое и размельченное. В сундуке собраны грязные остатки меховых шуб. На простынях, подушках и тюфяках следы топоров. Всюду пух. Сильно пострадали винная торговля и погреб Янкеля Кигельмана. В квартире нет ни одной целой вещи, в погребе море вина. Та же участь постигла Дурлештера и Банимовича. Пострадало три дома Николая Прешеневского в квартирах, населенных евреями; в них разграблены 4 еврейских квартиры: мебель, изуродованная и расколоченная, лежит во дворе и комнате; в домах сохранилось лишь подобие окоп и дверей, остатки люстр и цепей от висячих ламп. В доме Дувида Рейтмана 2 комнаты уцелели, остальные разграблены дотла. В доме Мошки Неймана квартира наполнена одними обломками, и о жилом помещении говорят только две уцелевшие картины и круглый стол между ними. В другом его доме нет ни одной целой вещицы. В доме Кастакия Инкулиза 4 квартиры, занимаемые евреями, из них две под лавками. Все разбито и обсыпано пухом. То же и в доме Шмереля Фукса. В доме Пантелея Жено, в еврейской лавке в доме Игната Зверева рассыпана кукурузная мука и все облито керосином и уничтожено. Бочарный завод Бланка не тронут, контора же участи подверглась и еврейские квартиры остальных 6 домов…
(Продолжение следует)
Глава 5
Павел Александрович рванулся всем телом, резко обернулся: перед ним мелькнуло лимонного цвета пальто, бритое, бледное, почти юношеское, несомненно, еврейское лицо. Пинхус бросил нож, и он, звякнув, покатился по тротуару. Павел Александрович быстро нагнулся, чтобы его подобрать, и в этот миг почувствовал, как из раны заструилась его теплая кровь, заливая воротник крахмальной сорочки.
«Я ранен! Смертельно! Это конец!..» — вдруг понял Павел Александрович.
Как обычно при мыслях о смерти ему представился газетный лист с широкой траурной каймой, со скорбными статьями, воспоминаниями, некрологами, повествующими о его жизни, о его героической борьбе, о главных его идеях. Но все это тотчас было отодвинуто другим, необычайно сильным и заполнившим все его существо чувством.
«Жить! Жить! Обязательно — жить! Любой ценой — жить, жить, жить!..»
А жить значило немедленно действовать. И по властному велению этого нестерпимого желания он бросился за убийцей, чье длинное пальто лимонного цвета уже мелькало где-то впереди, среди прохожих.
«Не дать уйти. Не дать уйти еврею!»
— Держи! Держи его! Городовой! — закричал Павел Александрович, размахивая финским ножом, подобранным с тротуара, и своей щеголеватой палкой.
Прохожие шарахались в стороны, а городовой сонно скучал на углу и, видимо, не слышал обращенного к нему призыва. Еще несколько секунд, и преступник навсегда растворится в толпе.
— Городовой! Городовой! — еще громче, срываясь на фальцет, закричал Павел Александрович, но городовой не обнаруживал никакого интереса к происходящему.
Однако злоумышленник не растворился. Павел Александрович видел, как, поравнявшись с городовым, он остановился и что-то ему сказал.
Городовой повернул голову в сторону человека в лимонном пальто и уставился на него, явно не понимая, что тому нужно. Молодой человек еще что-то сказал, но в этот миг к ним подбежал Павел Александрович и схватил желтое пальто за рукав.
— Городовой! Ты что же стоишь, как пень на дороге? Держи его, а то он убежит!
Павел Александрович запыхался от быстрого бега и от пережитого страха, который он еще не успел в себе побороть. Городовой перевел взгляд на Павла Александровича и уставился на него с тупым удивлением. Нижняя челюсть городового отвисла, и из-под пышных усов выставились черные прокуренные зубы.
Дашевский тоже уставился на Павла Александровича. Он видел перед собой бледное лицо с растрепанной бородкой и заметно трясущимися бледными губами. В больших черных глазах не было грустной меланхолической задумчивости; они горели гневом, и в то же время в них было что-то тревожное и жалкое. Это был гнев затравленного зверя.
Губы Дашевского расплылись в широкой улыбке. Он сказал тихо, спокойно, с расстановкой, почти приветливо:
— Не надо нервничать, Павел Александрович. Я не затем сдался городовому, чтобы вдруг убежать.
…Через полчаса арестованный был допрошен судебным следователем. Он назвался Пинхусом Срулевичем (или Петром Израилевичем) Дашевским, бывшим студентом Киевского Политехнического института, двадцати трех лет. Он подтвердил факт совершенного им нападения на Полицейском мосту на Павла Александровича Крушевана, издателя и редактора газет «Знамя» и «Бессарабец», с целью лишить его жизни, но виновным себя не признал. Личных счетов с потерпевшим он не имел, знаком с ним не был и увидел его впервые уже после того, как задумал убить, полагая своим правом и даже обязанностью отомстить за кровь кишиневских евреев, так как считает его главным виновником погрома. Действовал он один, в свои намерения никого не посвящал, в Петербурге со времени приезда ни с кем не встречался. Сдался властям добровольно — в полном соответствии с первоначальным замыслом. На вопрос о том, почему не употребил в дело найденный при нем револьвер, Дашевский ответил, что опасался ранить кого-либо из случайных прохожих, а на вопрос, почему ударил ножом только один раз, ответил, что сам того не знает.
Пострадавший был допрошен через два часа после происшествия и в основном подтвердил эти показания. Он лишь сказал, что преступник был задержан, а вовсе не сдался по доброй воле. Наиболее важное различие в показаниях состояло в том, что, по мнению Крушевана, нападавших было двое: один схватил его двумя руками за шею, а другой нанес удар. Однако второго из нападавших Павел Александрович не видел, а Дашевский, вызванный для передопроса, усмехаясь, сказал, что Крушевану это померещилось со страху.
Происшествие на Полицейском мосту стало главной темой обсуждения прессы в следующие дни. Больше других газет о происшествии писало, конечно же, «Знамя». Павел Александрович подробно повествовал о том, что случилось с ним до и после покушения; какое участие приняли в нем прохожие, особенно какой-то офицер, у которого он в горячке не спросил фамилии. Офицер завел его в ближайшую аптеку, но когда над ним склонилось встревоженное лицо вызванного провизором врача, Павел Александрович отшатнулся от него, так как признал в нем еврея. Вторая и третья аптеки тоже оказались еврейскими, поэтому Павел Александрович, так и не получив первой помощи, попросил посадить его на извозчика и, зажимая рану рукой, поехал к себе в редакцию. Неожиданное появление окровавленного издателя переполошило сотрудников, некоторые из них даже рыдали, чего Павел Александрович также не скрыл от читателей. Он получил повод еще раз порадоваться тому, что не имеет семьи, которую происшедшее с ним несчастье повергло бы в страшное горе.
Через полчаса пришел врач Стеценко, служивший при градоначальстве и вызванный по телефону: в безупречно-христианском происхождении этого врача Павел Александрович не сомневался. Стеценко промыл рану и наложил на нее повязку. Рану он признал не опасной.
Крушеван сообщил читателям, что нанесенная ему рана имеет глубину три-четыре сантиметра, но он сильно преувеличивал. Позднее, когда в суде зачитали акт экспертизы, оказалось, что рана была только в полтора сантиметра, и не глубиной, а длиной. То есть представляла собой легкую царапину…
Однако факт состоял в том, что дерзкое нападение произошло «среди бела дня, в столице России, в самом центре ее, на Невском проспекте в присутствии тысячной толпы». Так с негодованием писал Павел Александрович, и многие тревожились за него. Позднее стало известно, что о его здоровье ежедневно справлялся сам государь.
Со свойственным ему талантом Павел Александрович извлек из случившегося максимальный эффект. Поступок Дашевского он трактовал в свете всеобщего заговора, направленного в первую очередь на уничтожение наиболее опасных для еврейского владычества русских патриотов, к которым он, разумеется, себя причислял.
«Итак, номер первый сошел „благополучно“. Очередь за следующим! Милости просим. Но все-таки, господа, вы убьете только меня, вы никогда не сможете убить саму правду. А эта правда всегда и на каждом шагу будет кричать вам, что вы все больше и больше вооружаете против себя тех, кого судьба обрекла жить с вами. И я убежден, что в то время, когда вам удастся уничтожить меня, найдутся другие, которые станут говорить вам ту же правду, и вы никогда никуда не сможете уйти от нее. Богу угодно было сегодня защитить меня от вас. Я верю, что он тем более защитит от вас и весь русский народ. Вы пролили мою кровь. А я, как видите, продолжаю говорить: так велика моя вера в мой долг и святое дело, которому я служу». И дальше он сравнивал себя с Галилеем, который не дрогнул перед судом инквизиции…
Кое-кто иронизировал над тем, как пышно Крушеван разукрашивает незначительное происшествие. Высказывали даже шуточное предположение, что Павел Александрович инсценировал нападение, наняв в ночлежке какого-то босяка. Однако большинство газет выражало сочувствие потерпевшему. Либеральная печать всегда выступала за гласность, за свободный обмен мнениями, за то, чтобы с идеями боролись одни лишь идеи. Не могла же она изменить своим принципам только оттого, что в данном случае от нетерпимости к свободному слову пострадал ее противник.
«…По-видимому, евреям надоело служить приниженными жертвами… Леккерт-еврей стрелял в фон-Валя[2], Дашевский покушается на Крушевана… По-видимому, Дашевский — интересный и новый тип среди еврейской интеллигенции», — записал в дневнике на следующий день после происшествия Владимир Галактионович Короленко.
Короленко жил в Полтаве, но ни отдаленность от Петербурга, ни положительная оценка личности Пинхуса Дашевского не помешали ему точно понять смысл случившегося. Тогда же он записал:
«Крахмальная сорочка ослабила удар, и Крушеван дешево попал в герои. Трудно было оказать лучшую услугу этому изуверу».
ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ВСТАВКА
ПРОТОКОЛ. (Продолжение)… В сел. Скиносах разграблена лавка Баруха Геревицкого, в коей выломаны двери и окна. По Измаильской дороге, на даче бр. Дубинских все расхищено. Большая часть частокола выдернута и исчезла без следов. В доме Василия Кожухаря разгромлен еврейский винный погреб, бочки плавают в вине. На Малой Малине совершенно разбиты лавки Луднера и Барбалета. На даче доктора Когана побиты окна. На даче Перльмутора посуда разбита вдребезги, висячая лампа сорвана, мебель изрублена на части и выброшена из окон. В парнике разбиты стекла и вырваны цветы. На даче частного поверенного Зальцмана разбита статуя в саду. В доме все разграблено, разорваны все дела и бумаги, в погребе выпущено 20 бочек вина. На даче присяжного поверенного Мохрика вся мебель изломана, зеркала разбиты, картины порваны, книги и деловые бумаги изорваны на мелкие куски. В окнах нет рам, двери изрублены, электрические батареи повреждены, и проволоки согнуты и рассечены. Все шкафы пусты, не тронуты лишь стенные шкафы. Погреб состоит из 3 мин. Вино из бочек выпущено, и бочки плавают в вине. Помещение для выделки вина (крема) и кухня разгромлены, и машины для выделки вина испорчены. Дом Эля Каушанского в таком же состоянии. Занавеси и гардины сорваны и порваны на части. В столовой сохранились осколки висячей лампы, а на веранде — фонаря. В доме разбиты стекла, погреб разграблен. В другом доме того же владельца все разбито. Около дома найден убитым неизвестный русский человек. На Большой Малине, на даче Страхилевича и Златопольского в еврейских квартирах все разгромлено. В доме Прилика и 2-х прилегающих к нему еврейских домах побиты окна. Боюканы, где беспорядки происходили 8 апреля, и местные евреи имели время, приготовившись к ним, спрятать более ценное имущество, пострадали сравнительно мало; 5 домов отделались только выбитыми стеклами, a 9 разгромлены, причем поломана убогая мебель, разбита посуда и расхищен кое-какой товар из лавок, да выломаны двери и окна.
Из осмотра города Кишинева и его предместий усматривается, что беспорядки были направлены исключительно против еврейского населения, обрушившись на их торговые помещения, квартиры, молитвенные дома и школы, и если подвергались нападению помещения, занимаемые лицами, не принадлежащими к еврейскому племени, то такие явления, чисто случайные, вызванные лишь близким соседством с квартирами евреев или другими причинами случайного характера. Даже в наиболее разгромленных районах, как то: в нижней части Пушкинской улицы или в ближайшей к вокзалу части Николаевской, магазины, конторы и квартиры неевреев уцелели, особенно, если принадлежность их к иному вероисповеданию доказывалась выставленными в окнах иконами, куличами или пасхами, или нарисованными на стенах и дверях крестами. Однако, некоторые евреи, воспользовавшись таким способом ограждения своего имущества, подверглись полному разгрому, из чего можно заключить, что среди буйствовавших принимали так же участие лица, жившие вблизи разгромленных домов и знающие их владельца. Главная масса громил — обитатели окраин, проникнув в город с разных сторон, а преимущественно со стороны Чуфлинской площади, откуда они перешли к Новому базару, рассыпались партиями по разным улицам, где к ним присоединились новые лица из числа зрителей. Кроме ближайших к Новому Базару и окраинам улиц: Большевской, Кожухарской, Остаповской и отделенной от центра южной части Николаевской улицы и прилегающих к ним, главной ареной деятельности громил является центральная Пушкинская улица в части, расположенной против Собора и Николаевского бульвара. В прочих местностях подверглись разгрому лишь отдельные, разбитые мимоходом еврейские лавки.
Из обобщения почерпнутых при осмотре сведений о разбитых и поверженных домах получаются следующие цифровые данные: в первой части из всего количества 576 домов пострадало около то во второй части из 1042 — около 600, в третьей из 1482 — около 250, в четвертой из 1049 — около 400 и в пятой из 4360 — пострадало около 130 строений. Таким образом, в гор. Кишиневе, не считая пятой загородной части, из общего количества 4149 домов повреждено 1350, т. е. менее трети. Всех еврейских лавок разгромлено около 500.
Подлинник за надлежащими подписями.
И. о. судеб. след. (Подпись неразборчива.)
Эпилог
Несмотря на интриги и травлю еврейской прессы, на хроническое безденежье и все чаще повторяющиеся приступы сердечной болезни, Павел Александрович Крушеван героически продолжал «Знамя» до 1905 года, когда, наконец, вынужден был отступить. Тогда же прекратил свое существование и «Бессарабец». Но Павел Александрович не сдался. Он вернулся в Кишинев, отступил, так сказать, на заранее подготовленные позиции и основал новую газету — «Друг».
Кроме литературы он много сил отдавал общественной деятельности. Ему принадлежит честь быть основателем Бессарабского отдела Союза русского народа, он был избран депутатом Второй государственной Думы… Нелишне отметить, что в его газетах и под его несомненным влиянием начинал свою литературную и общественную деятельность ставший впоследствии весьма знаменитым бессарабский помещик Владимир Митрофанович Пуришкевич.
Павел Александрович умер внезапно, в своем рабочем кабинете, 12 июня 1909 года, во время беседы с одним из почитателей его таланта. Павел Александрович был весел, оживлен, сыпал остротами. Узнав, что собеседник читал все его книги, но не знаком с альманахом «Бессарабец», Павел Александрович стремительно встал из-за стола и подошел к книжному шкафу, чтобы снять с полки увесистый том в роскошном красном переплете. Он открыл шкаф, взял в руки книгу и вдруг — рухнул всем телом на пол… Пока нашли врача христианского исповедания, уже было поздно.
На следующий день газета «Друг» вышла с широкой траурной каймой, обрамляющей весь лист. В газете был воспроизведен портрет Павла Александровича и еще один снимок: Павел Александрович в гробу, усыпанный цветами.
В статьях-некрологах рассказывалось о жизненном пути Павла Крушевана, о его неподкупной честности и о его борьбе — словом, кое-что из того, что часто грезилось Павлу Александровичу, когда его посещали непрошеные мысли о смерти.
О Кишиневском погроме в траурном номере газеты не упоминалось, зато в особую заслугу Павлу Александровичу ставилось то, что он первым опубликовал разоблачающие всемирный еврейский заговор «Протоколы заседаний франкмасонов и сионских мудрецов». В газете подчеркивалось, что даже «Новое время» напечатать эти Протоколы не осмелилось и сам фон Плеве согласия на публикацию не дал, однако Павел Александрович воспользовался моментом, когда Плеве уехал в отпуск, и добился разрешения цензуры. В отместку за это страшное разоблачение, говорилось дальше, евреи подослали к Крушевану убийцу, который ранил его ножом в Петербурге, на Полицейском мосту. В последнее утверждение, однако, вкралась неточность — то ли умышленная, то ли нечаянная, вызванная поспешностью, с которой готовились траурные материалы: «Протоколы сионских мудрецов» Крушеван опубликовал через два с лишним месяца после покушения на него Дашевского.
«Трус! Презренный трус с цыплячьей душой и цыплячьей местью… Дрогнул! Все-таки дрогнул… Не смог… Поэтому над вами и издеваются, поэтому вас и убивают, что вы не умеете постоять за себя…» — мысленно повторял Пинхус, лежа на тюремной койке и глядя в грязный, потрескавшийся от постоянной сырости потолок своего каземата.
Вскоре к нему был допущен адвокат.
Высокий стройный человек средних лет, аккуратно, но неброско одетый, он вошел в камеру с широкой улыбкой на лице, излучая несокрушимую жизнерадостность. Крепко пожав поднявшемуся с койки Пинхусу руку и окинув его быстрым взглядом, он громко воскликнул:
— Почему мы так сумрачны, дорогой мой?! Наше дело стоит превосходно! — и зашагал из угла в угол длинными журавлиными ногами.
— На суде мы заявим, что первоначальное наше показание было дано нами в состоянии большого волнения, и оно не соответствует действительности. Мы хотели нанести господину Крушевану лишь легкую рану, чтобы выразить протест против его погромной агитации. Это все! Мы вовсе не собирались его убивать. Это очень важно. Мы легко убедим присяжных в нашей правоте, потому что располагаем вескими аргументами. Я видел нож, который будет фигурировать как вещественное доказательство. Он совсем маленький, с крохотным клинком. Револьвер, найденный при нас, мы в ход не пустили — это тоже говорит в нашу пользу. Ножом мы ударили только один раз, и, хотя наш противник даже не упал, вторично ударить мы не пытались. Дорогой мой! Так — не убивают!
Адвокат подошел к Пинхусу и положил руку ему на плечо.
— Итак, мы должны запомнить: намерения убить у нас не было. Только выразить протест! Остальное я беру на себя. Скорее всего, нас оправдают. А если признают виновным, то за легкое ранение без каких-либо последствий и без намерения убить, нас присудят к одному-двум месяцам тюрьмы. Это меньше, чем мы просидим до суда, так что в любом случае нас прямо на суде освободят из-под стражи.
Пока адвокат говорил, Пинхус все время смотрел на него, но, казалось, не видел, таким тусклым и безразличным был его взгляд.
— Вы напрасно беспокоитесь, — сказал он, наконец. — Я не изменю показаний.
— Но, дорогой мой! Так мы погубим себя! — воскликнул адвокат. — Мы должны изменить показания, от этого зависит наша судьба!
— Моя судьба мне неинтересна, — ответил Пинхус. Адвокат решительно открыл рот, но, не найдя, что возразить, закрыл его и снова по-журавлиному зашагал по камере.
— Хорошо, дорогой мой, допустим, — сказал он через минуту, оставив деланно-бодряческий тон и вновь остановившись перед Пинхусом. — Допустим, что на собственную судьбу вам наплевать. Но тогда пожалейте мать! Пожалейте вашего друга Михаила Либермана: в вашей глупости он винит себя и, может быть, уже наложил бы на себя руки, если бы я не уверил его, что ничего серьезного вам не грозит. Еще девушка одна сильно о вас беспокоится. Очень интересная девушка. Маленького роста, с большими серыми глазами. Уверена, что виновата во всем она. Видите, дорогой мой, сколько желающих взять на себя вашу вину!
— Передайте, пожалуйста, Мойше, чтобы он не волновался и изучал свои звезды. Вины его ни в чем нет — просто мы всегда с ним были очень разными. А Фриде скажите… скажите ей, что она во всем права: нам с ней не по дороге… Ну, а с мамой я объяснюсь сам, когда разрешат свидание.
Он помолчал, потом добавил:
— Я не изменю показаний, господин адвокат. Я хотел убить Крушевана и сожалею, что мне не хватило мужества исполнить мое намерение. Но мужества ответить за свой поступок без всяких уверток у меня хватит. Вот все, что я скажу на суде.
…По соображениям, которые запрещено обсуждать, высшей власти было угодно, чтобы дело Пинхуса Срулевича Дашевского слушалось при закрытых дверях. И превратилось в новый еврейский погром, только теперь уже без пролития крови, идейный. Крушеван предъявил суду анонимные письма, которые получал будто бы от евреев с угрозами лишить его жизни, и подробно рассказывал о всех еврейских злодеяниях, учиненных за две тысячи лет, начиная с распятия Христа. Ему усердно помогал его гражданский истец Алексей Семенович Шмаков, считавшийся уже тогда крупнейшим в России специалистом по разоблачению еврейских заговоров, козней и злодейств. Суд не мешал обоим борцам с еврейским засильем развивать свои взгляды и внушать присяжным заседателям мысль о том, что всякий еврей — закоренелый злодей и преступник. Защитник Дашевского Миронов так растерялся, что даже не заявил и не потребовал внести в протокол протест против этих нарушений закона, что лишило его возможности впоследствии подать обоснованную кассационную жалобу.
Когда прения сторон закончились, и председатель суда задал вопрос присяжным заседателям, виновен ли подсудимый в том, что совершил вооруженное нападение на Павла Александровича Крушевана с целью лишить его жизни, присяжные ответили:
— Виновен, но заслуживает снисхождения.
Снисхождение выразилось в том, что Дашевского присудили к пяти годам арестантских рот.
Кассационная жалоба была все же подана, и защищал ее уже не малоопытный Миронов, а один из самых выдающихся адвокатов того времени Грузенберг. Он предпринял отчаянную попытку спасти положение, но формальных поводов для протеста не имелось, и сенат приговор утвердил. Впоследствии, однако, Грузенберг не оставлял усилий добиться смягчения участи неудавшегося террориста, и Пинхус Дашевский вышел на свободу на полтора года раньше своего срока.
Он поступил в Киевский политехнический и блестяще его закончил. Как пораженный в правах, он учился почти нелегально, благодаря сочувствию ректора института, и, чтобы не подводить его, по окончании не стал защищать диплома. Затем он долго работал простым рабочим в Нижнем Новгороде. Дальнейшие сведения о нем глухи и отрывочны. Сводятся они к тому, что после революции в России он работал инженером сначала в Манчжурии на строительстве железной дороги, а затем на Кавказе. В 1933 году он был арестован как сионист и вскоре умер в тюрьме…
Теперь коротко о других персонажах нашего повествования.
Что касается Вячеслава Константиновича Плеве и Михаила Осиповича Меньшикова, то оба они — известные исторические фигуры и сведения о них можно найти в любой солидной энциклопедии.
Однако чтобы не заставлять читателя рыться в справочниках, укажу, что Плеве после описанных нами событий, прожил чуть больше двенадцати месяцев: 15 июля 1904 года он был убит в Петербурге взрывом бомбы, брошенной террористом-эсером Егором Созоновым. Меньшиков же еще много лет трудился на ниве российской словесности, приобретая все большую известность как публицист, умеющий совмещать проповеди христианской любви к ближнему с разжиганием национальной ненависти и призывами к еврейским погромам. В 1918 году был расстрелян большевиками.
Другие два персонажа — Фрида и Мойша Либерман — как мог догадаться читатель, вымышленные, и их дальнейшая судьба всецело в наших руках. Читатель вправе домыслить их жизнь по собственному усмотрению.
Но если понадобится помощь автора, то я скажу, что Мойша Либерман стал крупным ученым, создал свою научную школу и был окружен всеобщим почетом.
После Октября он стал одним из первых ученых, которые признали Советскую власть и стали активно с нею сотрудничать. В годы гражданской войны Либерман испытал тяжелые лишения в голодном Петрограде. Он потерял жену и единственного сына, умерших от тифа.
В последующие годы профессора Либермана, как ученого с мировым именем, часто посылали за границу налаживать контакты с зарубежными коллегами. Он был в числе тех немногих, кто помогал Советской стране прорубать стену изоляции, которой ее окружили правители Запада.
В начале тридцатых годов профессора Либермана неожиданно подвергли резкой критике за идеалистические тенденции. Его научные труды оказались несвободными от влияния махизма и неопозитивизма, местами переходящего в откровенный агностицизм. Однако профессор Либерман не растерялся. На критику он ответил боевой принципиальной самокритикой. И чтобы окончательно доказать, что изжил всякие буржуазные изъяны в своем мировоззрении, выпустил фундаментальный труд: «Излучение солнца и звезд в свете марксистско-ленинской диалектики».
Работа встретила всеобщее одобрение — даже со стороны тех, кто еще недавно его критиковал. Профессора Либермана стали ставить в пример тем ученым, которые не торопились изжить оппортунизм и прочие идейные шатания. Учитывая выдающиеся заслуги профессора Либермана, его избрали действительным членом Академии Наук.
Фрида, как догадаться нетрудно, участвовала в революционных боях 1905 года, а потом эмигрировала из России. Она активно сотрудничала в зарубежных социал-демократических изданиях. В Париже она вышла замуж за видного деятеля партии. В спорах, раздирающих социал-демократию, она и ее муж поддерживали большевистскую платформу. После Февральской революции они вернулись в Россию и тотчас включились в работу по подготовке вооруженного восстания.
В годы гражданской войны Фрида дралась с белыми на южном фронте. Она участвовала в штурме Перекопа и в ликвидации махновщины.
В 1921 году она выступила в поддержку рабочей оппозиции, которая обвиняла руководство партии в отрыве от масс и буржуазном перерождении. Но партия разъяснила Фриде, что ее платформа — это анархо-синдикалистский уклон, вызванный воздействием на пролетариат мелкобуржуазной стихии. Фрида признала свои ошибки и публично разоружилась перед партией.
Ее ввели в руководство Евсекции РКП (б) и направили в Минск на боевую работу по переустройству быта и сознания отсталых еврейских масс бывшей черты оседлости. Со всей присущей ей решительностью Фрида взялась за новое дело. Под ее руководством создавались партийные и комсомольские ячейки в еврейских местечках Белоруссии, где передовая молодежь вела борьбу против отсталой молодежи. Фрида вела наступление на хедеры, боролась за добровольную передачу синагог под клубы и дома культуры, за рабочую субботу — словом, за то, чтобы окончательно освободить еврейских трудящихся от духовного гнета.
Большую роль в этом важном деле играли созданные Фридой духовые оркестры еврейского комсомола. В дни религиозных праздников оркестры с воодушевлением играли у входов и под окнами синагог бодрые революционные марши, стараясь заглушить голоса молящихся. Внутрь синагог оркестранты, однако, не входили, так как им полагалось щадить чувства верующих. Высшее руководство Евсекции разъяснило Фриде, а она — комсомольцам, что если они во время богослужения станут врываться в синагоги и таскать молящихся за бороды, то это будет лево-максималистский уклон, что иногда бывает даже хуже право-центристского уклона. Поэтому надо довольствоваться лишь тем, чтобы скандировать под окнами:
Наш девиз всегда таков:
Долой раввинов и попов!
Высшее руководство Евсекции не раз постановляло, что безупречно правильная партийная линия, проводимая Фридой без уклонов вправо и влево, способствует скорейшему добровольному отходу еврейских масс от религии.
Подобные постановления наполняли фридино сердце чувством законной гордости, а также надеждой на то, что ее введут, наконец, в высшее руководство Евсекции и она сможет заниматься перековкой еврейских масс в масштабах всей страны, а не одной Белоруссии. Кроме того, это означало бы переезд в Москву, где жить было много приятнее и интереснее, чем в захудалом Минске. Она знала, что высшее руководство Евсекции хлопочет за нее, но там, где решают подобные вопросы, всякий раз вспоминают про анархо-синдикалистский уклон.
Когда работа по перековке еврейских трудящихся масс была в основном завершена, Евсекция стала ненужной, и ее ликвидировали. Затем ликвидировали высшее руководство Евсекции, в которое Фрида, из-за давнего уклона, так и не попала. На новом витке диалектической спирали, в полном соответствии с передовым учением, анархо-синдикалистский уклон, который так долго портил кровь Фриде, неожиданно спас ее.
Вслед за руководителями Евсекции был арестован и расстрелян муж Фриды. Но ей самой опять повезло: ее даже не выслали и не исключили из партии. Ее только лишили всех постов, а в качестве утешения дали бесплатную путевку в прекрасный санаторий на берегу теплого моря.
Случилось так, что в том же санатории лечил застарелый колит известный ученый Либерман.
Познакомившись с академиком, Фрида убедила его, что прогулки в горы очень полезны при колите, и в одну из совместных прогулок они неожиданно выяснили, что когда-то давно, на заре туманной юности, имели общего друга.
Покопавшись как следует в памяти, они даже вспомнили, что встречались пару раз у адвоката, когда с другом случилась беда, происшедшая, впрочем, от его собственной глупости.
Это открытие сильно поразило обоих, и они вернулись из санатория мужем и женой, что вызвало зубовный скрежет у целой стаи секретарш и аспиранток, давно бросавших на вдовца-академика алчные взгляды.
Оставшись не у дел, Фрида, к собственному удивлению, увлеклась домашним хозяйством и превратила запущенную квартиру одинокого звездочета в блестящий салон, где бывали все самые интересные и знаменитые люди Ленинграда — писатели, художники, артисты, музыканты.
На время войны профессора Либермана вывезли из блокадного Ленинграда как особо ценный груз, а после войны ему поручили сверхсекретную работу, цель которой состояла в том, чтобы догнать и перегнать… Однако вскоре выяснилось полная непригодность академика Либермана к земным делам, так что его вернули на кафедру и в обсерваторию.
Борьба с безродным космополитизмом, развернутая со всей принципиальной бескомпромиссностью в конце сороковых годов, лишь слабой тенью коснулась супругов Либерман. Михаилу Исааковичу пришлось выступить на собрании и обвинить в низкопоклонстве перед Западом своих младших коллег — профессора Рабиновича, доктора наук Гуревича и члена-корреспондента Факторовича, после чего его собственное низкопоклонство ему не ставили в вину.
В 1950 году Михаилу Либерману исполнилось 70 лет, а его супруге — 72 года. До такого возраста редко доживают литературные герои, и я мог бы с чистой совестью их обоих похоронить. Но мне почему-то представляется, что оба они обладали завидным здоровьем и долголетием.
После 1956 года у Либерманов началась новая жизнь. Фрида стала активным деятелем общества старых большевиков. Почти каждый день она встречалась с пионерами, выступала по радио, публиковала воспоминания о Ленине, из-за которых, однако, наталкивалась на неприятности, потому что иногда вспоминала о том, чего, по мнению визирующих инстанций, помнить не полагалось. Недоразумения, впрочем, быстро улаживались, потому что со времени участия в рабочей оппозиции Фрида приучилась доверять инстанциям больше, чем себе самой.
Мойша к этому времени стал терять зрение и не мог уже заниматься звездами. Но он не впал в уныние, а стал одну за другой надиктовывать книги об истории той науки, которая создавалась при его участии.
Особый интерес представляли те страницы, где он рассказывал о встречах с крупнейшими учеными двадцатого века: Эйнштейном, Бором, Фридманом, Эддингтоном… Книги его пользовались успехом, рецензенты хвалили их за обилие ценного материала, освещаемого с единственно верных позиций. И только редактор книг Либермана — приятная женщина средних лет — подписывая очередную рукопись академика в производство, тяжело вздыхала и говорила сочувствовавшим коллегам, что ей опять не миновать неприятного разговора с начальством, потому что в книге уважаемого автора слишком много еврейских фамилий…
В 1971 году, когда Михаилу Исааковичу Либерману был 91 год, а его супруге 93 года, они выехали на постоянное жительство в государство Израиль, где у них обоих оказались близкие родственники, что они скрывали всю свою жизнь.