Хаим-да-Марья. Кровавая карусель — страница 45 из 48

(Владимир Галактионович Короленко)

У сильного всегда бессильный виноват…

И.А.Крылов



Неоценимую помощь автору библиографическими указаниями и различными советами оказал покойный Александр Вениаминович Храбровицкий — крупнейший знаток биографии и творчества В.Г. Короленко.

СР.

Пролог

9 февраля 1903 года в заштатном городке Дубоссары — пестром, утопающем в фруктовых садах на высоком левом берегу Днестра — исчез четырнадцатилетний мальчик Михаил Рыбаченко.

Отец мальчика умер несколько лет назад, мать Софья вторично вышла замуж и жила в восемнадцати верстах от города, в посаде Григореополь, а Миша воспитывался у дедушки Конона и бабушки Елизаветы — зажиточной крестьянской четы, имевшей свою усадьбу в предместье Дубоссар под названием Большой Фонтан.

9 февраля было воскресенье. С утра долго и радостно звонили колокола, возвещая начало любезной народу масляной недели. Миша Рыбаченко, вместе со взрослыми и целой ватагой таких же, как он, ребятишек, отправился в церковь, расположенную у Базарной площади, в центре Дубоссар.

И домой не вернулся…

Под вечер обеспокоенный дед пошел справляться к соседям. Расспросив Мишиных друзей, он узнал, что когда в церкви кончилась заутреня и народ высыпал на улицу, ребятишки побежали по большому спуску к Днестру «скользаться». Сначала мальчиков было много, но к обедне почти все вернулись в церковь. На реке остались только Миша да его двенадцатилетний приятель Гриша Степаненко. Когда зазвонили к «достойно» (минут через сорок после начала обедни), Гриша сказал, что надо бы идти и им. Миша ответил:

— Ты иди, а я еще поскользаюсь.

И Гриша ушел.

Он был последним, кто видел внука старого Конона.

Тревога деда и бабки росла. К ночи они уже почти не сомневались, что мальчик утонул в Днестре, где быстрая вода намыла немало промоин. Правда, еще теплилась надежда, что мальчик, не спросясь, отправился к матери в Григореополь, хотя такого своеволия никогда прежде он себе не позволял.

Утром послали к невестке, но вместо мальчика из Григореополя примчалась сама встревоженная мать. Последняя надежда рухнула. Едва переставляя ноги от усталости и горя, Конон Рыбаченко взял в полиции багры, позвал на помощь трех-четырех соседей и отправился на реку искать утопленника.

Соседи приняли большое участие в беде, столь внезапно свалившейся на дом старого Конона. Особенно сокрушалась некая Марья Барская, баба деятельная и жалостливая. Пока мужчины искали тело, она ни на шаг не отходила от бабки и матери мальчика и, видя, как они убиваются, сама готова была заголосить на всю улицу. Однако слезами горю не поможешь; Марья превозмогла себя и повела Елизавету да Софью к знакомой гадалке. За пять копеек гадалка раскинула карты и вмиг определила, что к ней пришли в связи с пропажей, что пропало что-то живое, что пропажу уже искали в воде, но не нашли. Карты показали также, что пропажа сама ушла со двора, что она где-то заперта и еще жива, ее надо искать и можно найти…

Женщины были потрясены. О том, что слух об их пропаже распространился по городу и мог дойти до гадалки, они, конечно, не подумали. Они бросились к реке и еще издали, размахивая руками и задыхаясь от возбуждения, стали кричать:

— Он не в воде! Он живой! Он заперт!

Настроение женщин тотчас передалось мужчинам. Они побросали багры и пошли в город, рассказывая всем встречным жуткую новость. И понеслась-покатилась по улочкам молва…

Поначалу глухой и неясный, слух с каждым днем обрастал подробностями. Говорили, что какая-то еврейская девочка на базаре во всеуслышание заявила, что мальчик спрятан «у наших евреев», но была остановлена старшей товаркой… Одному мальчику Миша явился во сне и просил передать дедушке и бабушке, что пока еще он живой, но ночью его будут мучить. Еще говорили, что русская девушка, служившая у евреев и понимавшая их язык, слышала, как хозяева говорили друг другу: «Ахун уже есть, взяли ахуна», а это будто бы означает, что они захватили «мученика». Передавали также, что один из товарищей Миши в день его исчезновения расстался с ним вовсе не на реке, а у лавочки еврейки Любочки, куда Миша зашел купить табаку и откуда уже не вышел; Любочка же после этого таинственным образом пропала вместе со своей лавочкой.

…На пятый день после исчезновения мальчика из села Устье, что на другом берегу Днестра, в Дубассары въехала крестьянская подвода. Поднявшись со льда на берег, крестьянин остановил лошадь и зашел в один из ближайших садов справить нужду. В углу сада кружила стая сорок. Подойдя ближе, крестьянин увидел нечто страшное.

До смерти перепугавшись, он перекрестился и бросился вон. Первой его мыслью было никому ни слова не говорить о виденном. Однако, поднявшись к Базарной площади и немного успокоившись, он все же сообразил, что молчать нельзя.

Выслушав мужика, городовой Осадчий посуровел лицом и, взобравшись на его подводу, велел поворачивать оглобли. В саду он деловито разогнал сорок, с помощью мужика погрузил на подводу мертвое тело и приказал ехать в больницу, а когда там тело не приняли, то в участок.

Пока труп возили по городу, к нему сбегалось множество любопытных. Вид убитого приводил всех в ужас.

Кроме увечий, нанесенных в момент убийства, на левой щеке трупа было пять кратеровидных ран и вместо одного глаза зияла дыра. Опытный следователь или медицинский эксперт с первого взгляда определил бы, что эти страшные повреждения причинены птицами, клевавшими мертвеца. Но для обывателей было ясно лишь то, что «христианин так зверски убить не может». — Это евреи! — мрачно гудела толпа. — Им на Пасху надобна христианская кровь…

После судебно-медицинского вскрытия полицейские власти попытались успокоить возбужденные толпы, объясняя, что нет никаких оснований считать убийство ритуальным. Но толпа истолковала это по-своему. Высшему начальству поступил донос, в котором говорилось, что полицию подкупили евреи и что протоколу верить нельзя, так как вскрытие производил врач-еврей.

Прокурор Одесской судебной палаты А. Поллан (Дубоссары относились к Одесскому судебному округу) дал доносу немедленный ход. Преданное земле тело откопали и снова исследовали. На этот раз в качестве судебно-медицинского эксперта был приглашен христианин, специально доставленный из Тирасполя, и работал он в присутствии товарища прокурора из Одессы. Данные первой экспертизы подтвердились.

Окончательно отбросив «ритуальную» версию, судебный следователь обратил внимание на запутанные отношения в семье Рыбаченко. Оказалось, что у старого Конона был еще один внук, двадцатидвухлетний Иван Тимашук, сын его покойной дочери. Старый Конон не любил Ивана и незадолго до убийства составил завещание, по которому все нажитое им имущество должно было отойти не к старшему внуку, а к младшему.

Ухватившись за эту нить, следователь вскоре выявил наиболее вероятных убийц Миши Рыбаченко: ими оказались Иван Тимашук, его отец Михаил, да еще некий Антон Тищенко — их сообщник. Вскоре Тищенко признался в убийстве подосланному к нему сыщику. Однако слух о «ритуальном истечении крови» продолжал циркулировать в городке, и его подхватила кишиневская газета «Бессарабец», издававшаяся Павлом Александровичем Крушеваном.

Почти каждый день в газете появлялись сообщения из Дубосcap, которые противоречили друг другу, но согласно били по нервам возбужденных обывателей. То говорилось, будто следователем установлено, что на теле мальчика имеется восемнадцать ран, нанесенных каким-то желобовидным орудием, по которому стекала выпускаемая кровь; то ран оказывалось двадцать четыре; то вместо ран появлялись тонкие «наколы на жилах», а рот, нос и «все отверстия» оказывались зашитыми. Далее можно было узнать, что на запястьях рук мальчика видны следы веревок, из чего следует, будто его перед смертью распяли на кресте… И, наконец, возник молодой еврей Беккер, который громко кричал, что знает убийц, за что объявлен помешанным и упрятан в сумасшедший дом.

Получая регулярные сообщения о ходе следствия, прокурор Одесской судебной палаты А. Поллан знал, что Миша Рыбаченко был убит сильным ударом полена по голове, после чего убийца в остервенении исколол его вилами; что большая часть крови мальчика пропитала одежду и землю в том месте, где найден труп, а меньшая часть излилась во внутренние полости тела, так что ни о каком «истечении» не может быть речи; что же касается Беккера, который бегал по улицам и выкрикивал бессвязные ругательства, то отправить его в сумасшедший дом распорядился полицейский пристав, а умалишенным его признали компетентные врачи.

Все это так разительно расходилось с сообщениями «Бессарабца», что прокурор в конце концов направил конфиденциальное письмо Бессарабскому губернатору, в котором напоминал, что обсуждение неоконченных следственных дел в печати запрещено, не говоря уже о ложных измышлениях по поводу таких дел, и что поэтому необходимо «принять меры к тому, чтобы такие тенденциозные и при том совершенно ложные сведения» не распространялись. Письмо возымело действие: «Бессарабец» вынужден был напечатать опровержение. Однако уже после этого в столичном «Новом времени», перепечатывавшем все вымыслы «Бессарабца», появилась корреспонденция его собственного корреспондента из Дубосcap, в которой слухи суммировались и выдавались за достоверные сведения, добытые следствием. И затем — как отрезало. Всякое упоминание о Дубоссарском убийстве исчезло со страниц печати.

А через две недели в Кишиневе разразился еврейский погром.

Связь между этими двумя событиями была настолько очевидной, что даже через восемь лет, протестуя против новой ритуальной агитации (в связи с таинственным убийством в Киеве Андрея Ющинского), Владимир Галактионович Короленко писал:

«По поводу памятного убийства мальчика в Дубоссарах крушеванская газета в течение целых недель перед Пасхой развертывала перед населением ужасающие подробности истязания мальчика целой толпой изуверов-евреев. Все это тоже выдавалось за результаты следствия, и все это была самая гнусная и вполне сознательная ложь от начала до конца. Суд впоследствии опроверг эти выдумки… Да! Но между агитационной ложью и судебным решением легла кровавая кишиневская Пасха, полная ужасов, крови и позора».


ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ВСТАВКА


Его Высокопревосходительству

Господину Министру Юстиции

Копия с представления Прокурора Одесского Окружного Суда Прокурору Одесской Судебной Палаты от 14 апреля 1903 года за № 3110.

Представляю Вашему Превосходительству копию анонимного письма за подписью «христианин», полученного мною по почте 9 сего апреля и относящегося по делу об убийстве Михаила Рыбаченко. Письмо это, как видно из почтового штемпеля, послано мне из Ревеля, и содержание письма указывает на то, какое широкое распространение получили неверные газетные известия по этому делу и какие инсинуации вызывают эти известия среди публики.

С подлинным верно —

Прокурор Одесского Суда. П. Левченко

№ 3111.

14 апреля 1903 года,

г. Одесса


Копия

Для тех, которые относятся с предвзятым недоверием к чему-либо, самые убедительные факты не будут иметь в их глазах никаких доказательств. Так и по делу замученного мальчика Рыбаченко. Кажется, ясен факт похищения крови из живого человека. Все констатированные данные убеждают в этом, а не в ином заключении, но… находятся такие, которые вместе с заинтересованными в отрицании существования у евреев тайных ритуальных обрядностей относятся и к последнему случаю ритуального убийства Рыбаченко с недоверием. Только за последние 25 лет это уже пятый ритуальный процесс. 1) В конце 70-х годов дело о распятии и похищении крови из 7-ми летней девочки Сарры Модебадзе в Сураме разбиралось в кутаисском суде. Обвинявшимися были сельские, бедные евреи, а между тем за одну только защиту их Петербургскому адвокату Александрову было уплачено 15 тыс. рублей. Кагал для оправдания этих дел своего фонда не жалеет. 2) В 1883 г. такое же ритуальное убийство в Венгрии Гефиры Шельмаше разбиралось в г. Нтрешгазе, причем свидетелем-очевидцем (в числе других) выступил сын (14 лет) еврейского резника, совместно с раввином выпускавшего кровь из убитой. 3) Четыре года назад был такой же процесс в Австрии, причем обвиняемый присужден к смертной казни. 4) В 1899 г. разбиралось такое же дело Блондеса — в Вильне. 5) Дело Рыбаченко. А сколько за это время осталось неоткрытых, быть может, дел… За время же ранее этого периода, целая серия процессов и дел этого рода приведена в научном труде Лютостанского: «Об употреблении евреями талмудистами христианской крови при религиозных обрядах». В этом же описании пояснены и поводы к тому, почему евреи не зарывают своих жертв — дабы прятать убийства, а подкидывают их, чтобы погребали христиане. Впрочем, и в описании Серно-Соловьевича г. Слуцка, Минской губернии, обстоятельно пояснено о замученном жидами 6-ти летнем отроке Св. мученике Гаврииле, мощи которого находятся в Слуцком монастыре. Если бы судебная власть по делу Рыбаченко действовала бы правильно, то она сразу должна бы была задержать обеих женщин: свидетельницу и владелицу лавки, где схватили мальчика, а также и свидетеля еврея, а не дожидаться пока первые две скроются, а последнего опоят каким-то дурманом до потери разума. Тут видно одно из двух: или г.г. судейские чиновники не умеют делать расследования, или уж кагальские денежки для них соблазнительны. Да и в суде еще это дело «шило на мыло сведут», подобно кутаисскому процессу. Бог и совесть требуют, чтобы жид хозяин дома, в лавке которого задержали мальчика, а также местные районные раввин и резник еврей, которые суть первые действующие лица ритуальных драм, — чтобы они были непременно задержаны и строго, как следует, допрошены: они здесь главные виновные. Неужели и это дело замнут? Господи!

Христианин.


С подлинным верно:

Прокурор Одесского Окружного Суда Н. Левченко

12 апреля 1903 г.,

г. Одесса.

Глава 1

Владимир Галактионович не видел, как убивали Гриншпуна. Но он видел девочку, которая видела.

Девочке было лет десять-двенадцать — так он определил по ее росточку, по худенькой детской фигурке на тонких ножках. Однако, заглянув в ее глаза, встретил взгляд пожилого, бесповоротно сломленного человека.

Ее глаза видели как убивали Гриншпуна.

Мотель Гриншпун был стекольщиком. Высоким, крепким, еще нс старым, с начавшей седеть бородкой и сильными жилистыми руками. От него вкусно пахло оконной замазкой. Встречая девочку но дворе, он улыбался и гладил ее по волосам заскорузлой шершавой ладонью. На широком кожаном ремне, перекинутом через плечо, он носил плоский ящик из некрашеных досок. В ящике поблескивали стекла, переложенные абрикосовой стружкой. Гриншпун ходил по городу и громко выкрикивал:

— Окна вставляю! Окна вставляю!

Редко кто нуждался в его услугах, и он возвращался по вечерам с мелкими грошами, а то и вовсе без выручки… Эх, теперь-то у него отбою бы не было от заказов!..

— Вон там, под навесом они его и убивали, — тихо говорит девочка и протягивает тонкую руку.

Голос со обрывается, судорога перекашивает лицо.

— Вон там, — повторяет она, — где пятно. Он бежал сюда, а они за ним. А потом он упал, и они все вместе его убивали…

Под навесом выделяется бесформенное бурое пятно; в нем засохли осколки стекла, кирпича, опилки, клочья грязного пуха… И Владимир Галактионович ясно представляет себе всю эту до чудовищности нелепую картину: как мелкой рысцой, втянув голову в плечи, бежал от сарая насмерть перепуганный Гриншпун; как сочилась меж пальцами густая алая кровь, которую он пытался остановить, зажимая рану рукой: как катали его преследователи, сбили с ног, навалились, с веселым гиком устроили кучу-чалу… и как из какого-то укрытия расширенными глазами смотрела на все это маленькая девочка, не имея сил оторваться и до боли кусая костлявый свой кулачок… Теперь это в ней навсегда. Этим полны ее тревожные сны, об этом она будет рассказывать детям и внукам.

Он слушал грустный рассказ девочки, и острое чувство вины терзало его, словно он сам добивал Гриншпуна вместе с озверевшей толпой.

Несколько лет назад Владимир Галактионович написал небольшой рассказ «Необходимость», в котором попытался выразить свое понимание вековечной проблемы, о какую разбивались все философские и религиозные учения.

Бог всеведущ и всемогущ — такова основная догма любой религии. Если так, то и поступки людей заранее предусмотрены Всевышним, то есть человек действует не по своей воле, а по воле Бога; потому человек не несет ответственности за свои поступки. Но тогда нет греха и нет воздаяния за грехи, а без этого лишается смысла сама религия. Не лучше и противоположное учение, по которому миром управляют естественные законы природы, ибо из него следует то же самое: поступки человека, как все в природе, обусловлены естественными законами, свободная воля — это только иллюзия.

В рассказе два индийских старца, стремящихся постичь Божественную истину и совершивших ради этого множество подвигов, являются в заброшенный храм, усаживаются перед идолом, предаются долгому созерцанию, и когда они уже почти окаменевают от неподвижной сосредоточенности, идол открывает уста и сообщает, что все в мире совершается по законам Необходимости. Даже приход старцев в заброшенный храм предусмотрен высшим предначертанием, где точно учтено, сколько должно быть подвижников и какие именно подвиги должны быть ими совершены. В том, что делают люди на Земле, нет ни их заслуги, ни их вины, потому что все совершается по законам Необходимости.

Однако в тот самый момент, когда оба старца, постигнув Истину, должны окончательно превратиться в каменные статуи (это тоже предусмотрено Необходимостью), они сознают, что обмануты. Законы необходимости — это законы статистики. Они охватывают цифры, но не живые человеческие души. Необходимость распоряжается лишь количествами. Она знает, сколько праведников и сколько злодеев должно быть на Земле, сколько аскетов и сколько чревоугодников, сколько мудрецов и сколько тупиц. Но она не указывает, кому быть праведником, а кому злодеем, кому совершить подвиг, а кому подлость, кому проливать кровь, а кому врачевать раны. В каждый момент своей единственной и неповторимой жизни человек сам выбирает, как ему поступить, и потому несет ответственность за каждый поступок.

Самое сокровенное вложил Владимир Галактионович в этот рассказ, многое в себе самом понял, пока его сочинял.

Когда народовольцы убили Александра Второго и на престоле воцарился его сын Александр Третий, Владимир Короленко отбывал ссылку в Перми. На улице его остановил полицмейстер и вручил бумагу, сказав, что по велению губернатора ему надлежит подписать присягу на верность новому государю. Взяв текст присяги, Владимир Галактионович тотчас отправился к губернатору.

— Скажите, ваше превосходительство, вы от всех требуете таких сепаратных присяг?

— Нет, конечно, на это не хватило бы времени.

— Значит, это требование относится ко мне как к ссыльному? И именно потому, что я потерпел бессудное насилие, что моя семья без всяких причин рассеяна по дальним местам, что я видел слишком много такого же насилия над другими? Ну, я и отвечаю: присяги я не приму.

— Подумайте хорошенько, — ответил доброжелательный губернатор. — Зачем вам губить свою молодую жизнь?..

Времени для раздумий оказалось достаточно, Владимир Галактионович успел множество раз перебрать все доводы против безумного поступка. Донкихотство… Мальчишество… Каким страшным ударом для матери и сестры будет известие о новых гонениях… А польза? Никакой! Массового движения «неприсяжников» ожидать нельзя, а два-три таких же чудака если и найдутся, то кто на них обратит внимание!? И вдруг сам собой пришел в голову вопрос: почему же, вопреки столь ясным доводам разума, я все же колеблюсь, но нисколько не колебался, когда говорил с губернатором? Вопрос содержал в себе и ответ: первое побуждение было правильным — не потому, что от этого может быть какая-то польза, а потому что его подсказала совесть. Делай что должно, и пусть будет что будет, гласит французская пословица. Узнал ее Владимир Галактионович много позднее, но заключенная в ней мысль с юности стала как бы его девизом.

Отдельному человеку трудно повлиять на общее количество совершаемого в мире зла и добра — это царство цифр, то есть Необходимости. Но за каждым остается право занять то или иное место в борьбе добра со злом. И в том, какое место человек для себя выбирает, состоит его суть как человека.

Стоя во дворе разгромленного дома, Владимир Галактионович мог с чистой совестью сказать, что ему не в чем себя упрекнуть. Он мог бы привести в свою пользу неотразимые доводы. Но живое чувство сильнее холодных рассуждений. Полные недетской тоски глаза девочки говорили ему, что он тоже виноват перед нею, виноват уже тем, что в тот страшный день, когда убивали Гриншпуна, он был далеко и не мог вместе с этой девочкой испытать весь обрушившийся на нее ужас.

В те дни он был дома, в Полтаве, у него на руках умирала мать.

Болела она давно, врачи находили горловую чахотку, но он все надеялся, что это ошибка. Зимой он верил, что придет весна и ей станет лучше; но пришла весна — как по заказу, бурная, солнечная, почти жаркая, а старушка продолжала угасать. Добрый друг Федор Дмитриевич Батюшков прислал из Петербурга большое черное кресло на колесиках, и оно оказалось очень кстати. Каждое утро Владимир Галактионович поднимал легкое тело матери, бережно усаживал ее в кресло и вывозил в сад, необычайно рано распустившийся и дававший уже много тени. Девочки устраивались возле бабушки с рукоделием, да и сам он выносил из дома рукописи, перо, чернильницу и садился чуть поодаль, за отдельным столом, чтобы хоть молчаливым присутствием скрасить ее страдания.

Как всегда, было очень много неотложной работы. Надо было редактировать материалы для очередного выпуска «Русского богатства». Надо было просмотреть корректуру книги уральского казака Хохлова, совершившего с двумя товарищами изумительное путешествие в поисках справедливого Беловодского царства, которое, по староверческому преданию, существует где-то далеко на Земле. Малограмотная, но своеобразная по языку и содержанию рукопись была отредактирована Владимиром Галактионовичем и выходила с его предисловием; он чувствовал себя ответственным за нее. Надо было еще завершить рассказ из сибирской жизни, который он обещал для сборника, издававшегося в пользу Высших женских курсов…

А мысли путались, возвращались к стоящему под раскидистым деревом черному креслу на колесиках; и вся жизнь матери всплывала перед ним, и навертывались на глаза предательские слезы.

Ее выдали замуж совсем девочкой, так что первый год после замужества она еще жила у отца. Муж был намного старше и мучил ее беспричинной ревностью; уезжая по своим судейским делам, нередко запирал на ключ, и она — полуженщина, полуребенок, плакала от огорчения и обиды.

Первое ее дитя умерло в младенчестве…

Потом мужа разбил паралич, и он стал калекой… А потом, когда стерпелось-слюбилось, она осталась вдовой…

А когда выросли дети, начались обыски, аресты, полицейский надзор, скитания по ссылкам, куда она с готовностью отправлялась вслед за детьми.

В ее преданности, в ее готовности отдать всю себя ни разу не пришлось усомниться. И в преддверии вечной разлуки (о близости ее она, к счастью, не догадывалась) бремя огромного неоплатного долга давило Владимира Галактионовича даже сильнее, чем сам факт, надвигавшийся с такой страшной неотвратимостью…

Она скончалась ранним утром 30 апреля — тихо и спокойно, словно заснула… После похорон было много хлопот с оградой, с заказыванием памятника. Все надо было сделать тщательно, хорошо, лично участвуя. Мертвой ничего уже не было нужно, но нужно было ему, оставшемуся жить. Хлопоты создавали некоторую иллюзию возврата хоть малой доли того тяжкого долга, который он не сумел и никогда уже не сможет уплатить…

Однако, пока тянулись эти заботы, такие важные и необходимые, существовала в нем, жила, росла, ни на минуту не оставляя, еще и другая боль — такая же острая и саднящая, но и совсем иная: несмиримая, рождавшая не печаль и грусть, а гнев и стремление к действию. Боль эта намертво была скреплена со ставшим вдруг зловещим словом — КИШИНЕВ.

…Где-то, на самом дне памяти таился слабый, почти совсем стершийся след давнего детского воспоминания — поездки в Кишинев к деду.

Самого деда он не помнил и тщетно старался вызвать в воображении забытое лицо. Город тоже не оставил в памяти никакого конкретного отпечатка, кроме смутного и неясного следа чего-то шумного и солнечного. Помнилась только поездка, вернее, два эпизода из нее…

Первый — это переправа через реку на большом плоту: на нем поместились коляска, лошади и пассажиры. Было страшно и чуточку жутко наблюдать, как берег отделяется от коляски темной, все уширяющейся полосой, чувствовать плавное колыхание плота на волнах, видеть, как справа, слева, спереди, сзади переправляются на маленьких плотиках солдаты какого-то военного отряда. Солдаты со своих плотиков с любопытством поглядывали на коляску и о чем-то переговаривались… Второй эпизод случился вечером, в темноте, когда он сидел в коляске на теплых материнских коленях и вдруг увидел красную точку, то разгоравшуюся, то тускневшую перед ним на расстоянии вытянутой руки. Он потянулся к светящейся точке. Мать перехватила маленькую ручку, сказала что-то предостерегающее, но ему так сильно хотелось потрогать звездочку, что он захныкал. Из темноты наклонился отец и приблизил звездочку. Мальчик коснулся ее указательным пальцем и тотчас отдернул руку. Не столько резкая боль ожога, сколько обида захлестнула маленькую душу, исторгла громкие рыдания. Словно он потянулся к благоухающему цветку, а из его чрева вынырнула и впилась в палец змея… Сходное чувство вызвало в нем первое купание в реке, приманившей прохладой прозрачных струй и ожегшей резким холодом. Он бросался в окружающий мир с радостью и доверием; таящиеся опасности не были ведомы ему. И стихийное безразличие мира оборачивалось порой коварством и вероломством.

Став старше, он начал понимать, что в природе нет осознанного зла… Ее удары невольны и слепы. Человек — часть природы, и если ему приходится пострадать от нее, то из-за собственной неосторожности или какой-то роковой случайности. Сердиться на это нелепо. Протестовать — глупо. Винить — некого, кроме самого себя. С естественным ходом природы необходимо мириться. Даже со смертью старушки-матери приходилось мириться как с печальной необходимостью, ибо это всего лишь проявление естественного хода природы, как восход и заход солнца, как цветение яблонь по весне и созревание плодов к осени, как сама жизнь, чье постоянное обновление невозможно без увядания и смерти… Даже в счастливой стране Беловодии (если бы такая вправду отыскалась на Земле) никому не определено жить вечно. Не эликсира бессмертия искали три уральских казака, проделавших свой удивительный путь через Палестину в Китай и Японию. Они искали страну, где правит справедливость и человек не обижает человека. Не ту же ли Беловодию искал всю жизнь и сам Владимир Галактионович? Только, в отличие от казаков, он знал, что счастливой страны нет и за далекими морями, ее нужно самому воздвигать в себе и вокруг себя.

…Пока он молча перешагивал через груды неубранного хлама, а затем тихо разговаривал с неожиданно возникшей перед ним девочкой, во дворе собралось с десяток людей самого разного возраста. Согнутый пополам старик с клюкой и в галошах на босых отечных ногах, пожилая еврейка в рваном переднике, двое мужчин и женщина средних лет, молодая девушка, несколько ребятишек. Все они оказались бывшими жильцами двухэтажного дома, похожего теперь на мертвый, разбитый о скалы корабль. После погрома они приютились поблизости, кто где мог, и, увидав человека, интересующегося их бедой, потянулись к нему, побуждаемые стремлением еще раз выплакать свое горе.

В первый день погрома здесь было тихо. Евреи сидели запершись и боялись. Они молились Богу, прося простить им грехи и отвратить несчастье. Поздно вечером громилы угомонились; казалось, Бог внял молитвам. Но на другой день погром разразился с новой силой.

Когда толпа обступила дом, Гриншпун юркнул в сарай, где надеялся найти свою жену Бетю, которая вдруг куда-то исчезла. Но Бети в сарае не оказалось. Был сосед Говший Вернадский с дочерью Хайкой и Мовша Махлер (Короленко в очерке назовет их не совсем точно: Бурлацким и Маклиным), а Бети не было.

Махлер был хозяином этого восьмиквартирного дома. Семь квартир он сдавал в наем, а в восьмой жила его старшая дочь Лея с мужем и годовалым ребенком. Сам Махлер жил на Александровской улице, в центре города, в маленьком аккуратном особнячке, какой дай Бог иметь каждому. Жил он там с женой Рисей, сыном Йосей, которому всего месяц как исполнилось тринадцать лет, и второй дочерью Рахилью, совсем еще девочкой. С ними еще жила старая Ида, мать Риси, но она давно уже не вставала с постели.

Особнячок стоял неподалеку от Чуфлинской площади, где все началось, так что погром Махлер пережил еще накануне. Его лавочку, что была при доме, разнесли в щепки, но семья, благодарение Богу, не пострадала. Собственно, благодарить надо было не Бога, а надежные ворота в крепком заборе, которые Махлер вовремя успел запереть, да металлические жалюзи на окнах. В таких домах жили многие евреи, имевшие средства, и Махлер тоже построил себе такой дом.

Рися была недовольна: зачем такой забор, зачем эти железные жалюзи? Неужели не на что тратить деньги, если так уж хочется тратить! Махлер и сам не понимал, зачем ему эти бастионы. Просто он хотел, чтобы все видели, что он не какой-нибудь полуголодный сапожник — умеет жить не хуже людей.

И когда сквозь щели в опущенных жалюзи он смотрел на беснующуюся толпу, то благодарил Бога, что не соблазнился возможностью кое-что сэкономить на постройке.

То, что он лишился лавочки, Махлера не огорчало. Если Богу угодно, чтобы он потерял лавочку, так неужели он будет роптать на Бога? Пока голова на плечах и руки-ноги на месте, умный человек может восполнить любую потерю. Махлера беспокоило совсем другое. Неизвестность того, что делается там, на окраине, в Азиатском переулке, — вот что его беспокоило. Старшую дочь Лею он любил больше других детей, особенно с тех пор, как она родила ему внука — капризного упитанного карапуза. Нельзя было доставить большего удовольствия Махлеру, чем сказать, что внук похож на него «как две капли воды». Слыша такие слова, Махлер таял от счастья и даже соглашался подождать с квартирной платой…

Сквозь щели в жалюзах он вглядывался в орущие, перекошенные злобой полупьяные лица и молча ломал себе пальцы. Ему представлялись картины одна ужаснее другой. То чьи-то руки вырывают у Леи плачущее дитя, а Лея отчаянно тянет ребенка к себе… То, поверженную на пол, ее бьют и топчут коваными сапогами, а малыша разрывают на части… Махлер гнал от себя эти видения, но они не уходили, наполняя его липким страхом.

Ночь он провел без сна, а утром, прикрикнув на жену, не хотевшую его отпускать из дому, побежал к дочери. Извозчиков нигде не было видно, попрятались после вчерашнего, и ему пришлось добираться пешком. Чем ближе он подходил к Азиатскому переулку, тем ему становилось тревожнее; однако еще издали он увидел свой дом, возвышавшийся среди вросших в землю лачуг, и у него сразу отлегло от сердца. Дом стоял целый и невредимый, даже стекла не были выбиты и отсвечивали на утреннем солнце.

Дочь свою Махлер не застал. Жильцы объяснили ему, что она так же тревожилась о нем здесь, как он о ней — там; совсем недавно, с мужем и малышом, она ушла, чтобы быть со своими.

Махлер хотел возвращаться, но жильцы засыпали его вопросами, и он, горячо жестикулируя, стал рассказывать о том, что перевидал и перечувствовал накануне.

Когда он кончил, уходить было поздно: появившийся вдруг городовой советовал всем спрятаться и сидеть тихо.

…Прильнув к щели в стене легкого дощатого сарая, Махлер хорошо видел, как уверенно работают громилы, успевшие уже приобрести сноровку. В доме высаживали окна, срывали рамы и двери, разворачивали кирпичные печи, отчего в зияющей черноте проемов клубилась бурая пыль; мебель и посуду вышвыривали на улицу. В сарае каждый раз вздрагивали от звона разбиваемого стекла и треска лопающегося дерева. Двор был завален разодранным шмотьем, втоптанными в грязь листками из священных книг, и пух, белый пух летал по воздуху, цепляясь за ветки чахлых деревьев, высоким сугробом грудился во дворе.

Наблюдая за тем, как уничтожается дом, который кормил его и его семью много лет, Махлер горячим шепотом благодарил Бога за то, что дочь его и внук вне опасности. Конечно, у него не могло быть уверенности в том, что они успели укрыться за спасительными жалюзями и могучим забором. Но с каждой минутой уверенность в этом почему-то крепла. Вчера он потерял лавочку, а теперь на собственных своих глазах из состоятельного, почти богатого человека окончательно превращался в нищего. Это что-нибудь значило! Не мог же Господь быть настолько жестоким, чтобы разом отнять у человека и все его достояние, и дочь с внуком. Ну, а за дочь и внука Махлеру не жаль отдать все богатства мира, не то что свое жалкое имущество.

Обо всем этом Махлер рассуждал шепотом, обращаясь то ли к Богу, то ли к самому себе, и те, кто находился в сарае, слышали эту своеобразную полумолитву.

— А как вы думаете, ведь они успели? Они вне опасности? — подбежал вдруг Махлер к отцу и дочери Вернадским.

Почти спокойные и ко всему безучастные, они неподвижно сидели у дальней стены сарая, на куче сваленного хлама, тесно прижавшись друг к другу и молча провожая глазами Гриншпуна, который метался из угла в угол, схватившись за голову. Как по команде, они перевели взгляд на перекошенное лицо Махлера, на котором даже в полумраке сарая была видна борьба отчаяния и надежды, и, не сказав ни слова, снова стали следить за бегающим Гриншпуном.

…Мотель помнил, что Бетя стояла рядом с ним, когда они слушали рассказ Махлера о вчерашнем, и вдруг она куда-то исчезла. Он обежал все квартиры, потом выскочил во двор, громко крича: «Бетя! Б-е-е-т-я!»

«Б-е-т-я!» — передразнил голос из толпы, и большой камень пролетел у Гриншпуна над плечом, едва не задев голову.

Гриншпун бросился в сарай, но не нашел жену и здесь. Бежать куда-нибудь дальше было уже невозможно, и он, не находя себе места, метался из угла в угол, потому что сквозь крики толпы, треск и шум разрушения ему то и дело слышались вопли и казалось, что это вопли его жены Бети.

Когда громилы ворвались в сарай, первым они увидели Гриншпуна. К нему подбежал молодой парень, молдаванин. Его звали Кириллом.

Мотель хорошо знал этого паренька с узкими глазами. Кирилл жил напротив и вырос у него на глазах. Бетя дружила с матерью Кирилла и часто заходила к ней занять какую-нибудь мелочь или просто посудачить. Когда Кирилл был маленьким, Бетя, обделенная собственными детьми, часто ласкала мальчика, тискала его, брала на руки. Мотель тоже любил повозиться с малышом: учил лепить зайчиков из размятой в горячих пальцах оконной замазки.

— Кирику! — обрадовался Гриншпун, — ты не знаешь, не у вас ли моя Бетя?

Вместо ответа Кирилл схватил Гриншпуна за грудки.

— Пусти меня, Кирику, — попросил Гриншпун.

— Молчи, жидюга, все одно тебя убью, — Кирилл дохнул на Гриншпуна вонючим перегаром и саданул его ножом.

В первый момент Мотель не почувствовал боли и нисколько не испугался, а только очень удивился, но затем бросился вон из сарая, роняя на землю крупные алые капли. Под навесом его нагнали, сбили с ног… Теперь об этом напоминало лишь большое бурое пятно с присохшей грязью.

— Дай Бог так жить, как хорошие были соседи, — вздыхает пожилая еврейка в рваном переднике, и Владимир Галактионович догадывается, что она и есть та самая Бетя, которую тщетно искал перед смертью стекольщик Гриншпун.

— Где же вы прятались?

— У нее и пряталась, чтоб ей провалиться сквозь землю прежде, чем она родила этого злыдня.

Пока с веселым гиком убивали Гриншпуна, Махлер и Бернадские успели взобраться на чердак. Но громилы полезли за ними и на чердак. Тогда они выбрались на крышу. Но громилы тоже выбрались на крышу. Тогда они стали убегать от них по крыше.

Был яркий солнечный день. Редкие облачка невесомо скользили по весеннему небу. Это был один из первых ясных дней по-еле ненастья, старательно смывавшего моросящими дождями с крыш прошлогоднюю грязь. Свежевымытая крыша так и сияла на солнце красной черепицей.

А перед домом гоготала толпа.

Городовой сидел на тумбе и с любопытством следил за происходящим. Патрули стояли выше и ниже переулка, словно бы охраняя громил. Городовой и патрули ничего не имели против евреев, но они не получили указаний и законно бездействовали.

А Мотель Гриншпун, уже бездыханный, лежал под навесом в луже собственной крови и еще два еврея и одна еврейка, жалкие, с животным страхом в глазах, смешно балансируя раскинутыми руками, перебегали по крутой красной крыше, то скрываясь за ее гребнем на том скате, что спускался во двор, то, к радости толпы, появлялись на этом, видном с улицы.

Один из преследователей бросал им под ноги большой умывальный таз. Таз весело звенел по черепице. Евреи спотыкались, раздирая колени и руки.

А толпа гоготала.

Громилы не торопились кончать дело — растягивали удовольствие. Ну, а когда надоело, посбрасывали евреев с крыши. Всех троих. И старика Вернадского. И дочь его Хайку. И маленького подвижного Махлера. Только таз бросить вслед позабыли. Владимир Галактионович видел его: большой синий таз на красной черепице.

Мужчины разбились насмерть.

То есть не сразу — насмерть.

Про Махлера определенно говорили, что он был еще жив. На него вылили бочонок вина, и он захлебнулся в луже.

А Хайка угодила в целую гору пуха, прибитого ветром к стене, и осталась жива. Видно, Богу угодно было подстелить под нее пух…

О, этот пух, смех и грех еврейских погромов!

Они всегда начинали с вспарывания перин, пух летел по городу, еврейки визжали и кричали «гвалт». В этом была потеха.

Вначале они выпускали еврейский пух, а в конце — еврейский дух. Но до конца доходило редко. Владимиру Галактионовичу невольно приходило на ум сравнение: он знал, что во время страшной волны погромов восьмидесятых годов были лишь отдельные случаи убийств и тяжелых увечий. И вот, через два десятилетия, когда казалось, что весь этот срам навсегда ушел в прошлое, побоище, какого не видывали в России.

Почему?.. Зачем?.. Как могли это допустить?.. Как мог он, Владимир Короленко, допустить такое?..

Время подвигалось к полудню. Зенитное солнце сильно укоротило тени, от каменных стен разгромленного дома несло жаром, словно от натопленной печки, становилось трудно дышать. За воротами стояла понурая кляча, изредка отгонявшая мух ленивым взмахом хвоста. Недвижно, словно уснувший, сидел на облучке согнутый старый еврей в потрепанной широкополой шляпе и выгоревшей рубахе. Пасмурная печаль лежала на всем его облике, словно он вобрал в себя вековое горе своего народа. Николай Петрович Ашешов неторопливо прогуливался по улице — он приехал сюда вместе с Владимиром Галактионовичем, но остался за воротами, чтобы не мешать его беседе с людьми, с которыми сам встречался не раз. А Владимир Галактионович все стоял во дворе в окружении этих несчастных людей, уже свыкшихся со своим горем, и слушал, слушал их бесконечную повесть, время от времени задавая вопросы и делая пометки в записной книжке.

Последним здесь погиб бухгалтер Нисензон.

Он и его жена спрятались в погреб, но, слыша вопли и стоны, они не выдержали и выбежали на улицу. Это была ошибка. Нисензон успел скрыться во дворе напротив, но за женой его погнались. Он кинулся к ней и этим обратил на себя внимание. Жену оставили, побежали за мужем.

Догнали, ударом по голове сбили с ног, и он упал в лужу. Его со смехом пополоскали в грязи, а потом добили увесистым колом.

Владимир Галактионович записал данные о материальном положении обитателей дома № 13. Приказчик галантерейной лавки Вернадский зарабатывал 48 рублей в месяц. Бухгалтер Нисензон нанимался временно к разным лавочникам и купцам: ставил бухгалтерские книги, заводил денежную отчетность; вырабатывал по 25–30 рублей. Мовша Паскер, приказчик, получал рублей 35. Ицек Горвиц был служителем в больнице, но лишился места и последнее время бедствовал. Мовша Туркенец имел крохотную столярную мастерскую. Бася Барабаш продавала евреям кошерное мясо… Нефтул Серебрянник имел небольшую лавочку, помещавшуюся здесь же, в доме; он торговал свечами, мылом, спичками, керосином, дешевыми конфетами, доход его был копеечный. И каждому приходилось содержать семью из трех, четырех, шести человек. Данные эти Владимир Галактионович взял из исковых заявлений, в которых пострадавшие, надеясь на возмещение ущерба, могли преувеличить свои доходы, но никак не приуменьшить.

Попрощавшись, наконец, с людьми, так доверчиво поведавших ему о своих несчастьях, Владимир Галактионович, тяжело ступая, вышел за ворота.


ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ВСТАВКА


Директор Департамента Полиции

Конфиденциально

Его Превосходительству А.И. Поллану

Милостивый Государь Анатолий Иосифович.

Мною получены сведения, что после еврейского погрома в г. Кишиневе туда посылаются еврейскими обществами других городов делегаты для выяснения лиц, потерпевших во время беспорядков и нуждающихся в материальной помощи. Этими делегатами, будто бы, установлено между прочим, что на Скулянской рогатке, в сарае колесника Ходкевича было убито чет-евро лиц и изнасилованы три женщины, а в их числе 70-летняя старуха и внучка ее, тринадцатилетняя девочка, у которой были сорваны верхние покровы нижней части живота. Девочка эта, будучи доставлена в больницу, умерла через три дня, не приходя в сознание. В виду изложенного имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство не отказать сообщить, на основании имеющихся в Вашем распоряжении следственных материалов по делу о еврейских беспорядках в Кишиневе, является ли вышеприведенный факт справедливым и, в утвердительном случае, какими он сопровождался обстоятельствами. Примите, Ваше Превосходительство, уверения в совершенном моем почтении и преданности.

Подлинное подписал А. Лопухин

С подлинным верно:

Секретарь при Прокуроре Одесской Судебной Палаты

(подпись)

№ 5585. 10 июня 1903 г.


* * *

Прокурор Одесской Судебной Палаты.

Конфиденциально

Его Превосходительству А.Л. Лопухину.

Милостивый Государь Алексей Александрович.

Вследствие письма от 10 июня сего года за № 5585 имею честь сообщить Вашему Превосходительству, что я 17 июня лично рассматривал в Кишиневе оконченное и направленное с обвинительным актом следствие об убийстве Хацкелевича и др.

По этому делу видно, что в сарае кузнеца Хацкелевича, (а не колесника Ходкевича) 7 апреля сего года были убиты Дувид Хацкелевич, Симха Вулер, Этля Бергер (55 лег) и Фейга Вулер (13 лет). Последняя была доставлена в больницу и действительно умерла через три дня, не приходя в сознание. В деле нет решительно никаких сведений и указаний относительно изнасилования Бергер и Вулер. Из акта вскрытия видно, что Вулер умерла от нанесенных ей ран в голову. Несмотря, однако же, на эти обстоятельства, я лично произвел негласное дознание и расспрашивал девочку Двойру Хацкелевич, Ханну Вулер и Абрама Сигаловича, причем первая заявила, что она сама была в сарае, когда ударили Вулер и Бергер, и всю ночь до рассвета лежала под Фейгою Вулер, причем никто не покушался ни на изнасилование Вулер, ни на изнасилование Бергер. Сестра убитой, Ханна Вулер, объяснила, что она посетила Фейгу несколько раз в больнице, причем никаких ран на животе у Фейги не было. Абрам Сигалович объяснил, что когда он, на следующий день после разгрома, был в сарае Хацкелевича, то он видел Фейгу Вулер, которая лежала с обнаженным и окровавленным животом. По мнению свидетеля, живот Фейги был окровавлен, так как кровь текла из ран, нанесенных ей в голову. Об изнасиловании Бергер и Вулер свидетель ничего не слышал. В том же сарае и в тот же день 7 апреля была, по заявлению мещанина Гриншпуна, изнасилована его жена Ита. Следствие по этому делу было направлено по 277 ст. Уст. Уг. Суд., но в настоящее время дело это возвращается для дополнения. Примите, Ваше Превосходительство, уверение в совершенном моем почтении и искренней преданности.

Подлинное подписал А. Поллан

С подлинным верно: Секретарь при Прокуроре Одесской Судебной Палаты.

(подпись)

Глава 2

Когда лошадь лениво зацокала по мостовой, Владимир Галактионович открыл страницу с записями материального положения потерпевших и протянул Ашешову.

— Вот, полюбуйтесь, Николай Петрович, каковы эти злостные эксплуататоры.

Ашешов посмотрел записи.

— Да, я знаю этих горемык. Единственный из них, кого можно причислить к эксплуататорам, и то лишь в известном смысле, это сам хозяин: он жил квартирной платой. Но эксплуатировал он своих же единоплеменников, все жильцы его были евреи. Такова нехитрая правда об этой самой еврейской эксплуатации.

— А знаете, Николай Петрович, будь я из тех еврейских миллионеров, которые жертвуют крупные суммы на создание сельскохозяйственных поселений в Палестине или где-нибудь в Аргентине и вообще всерьез озабочены положением своих соплеменников, я не удержался бы от соблазна и поставил такой эксперимент. Я переселил бы из места погрома всех евреев. То есть дал бы им на это необходимые средства. Богач получил бы назад свое богатство, бедняк стал бы обеспеченным человеком, но при условии их переселения из Кишинева. А лет через десять мы бы проверили, так сказать, в чистом опыте, легче ли гнет ростовщика, если он называет себя христианином, и можно ли решить проблему эксплуатации, убивая стекольщика Гриншпуна, добывающего свой хлеб таким же трудом, как и его собратья-христиане.

— Владимир Галактионович, но вы же прекрасно знаете, что этих господ не убедят никакие аргументы. И разве само русское правительство не поставило уже такой опыт? Если бы евреи действительно ничего не производили, а только эксплуатировали, как утверждает печать определенного сорта, то в черте оседлости крестьяне и прочий трудовой элемент бедствовал бы куда сильнее, чем вне черты, где в целых губерниях не встретишь ни одного еврея. На деле же картина обратная. Нигде мужик так не беден и не разорен, как в великорусских губерниях, и этим все сказано.

— И все же такой эксперимент был бы очень поучителен, — отозвался Владимир Галактионович.

Ашешов опять хотел возразить, но увидел, что Короленко углубился в свои мысли, и счел за лучшее ему не мешать. Да и не спор это был у них, чтобы уточнять формулировки и выяснять истину, обоим ясную и очевидную. Просто Короленко нужно было высказать, вылить в какую-то форму накопившееся на душе за это кошмарное утро, и Ашешов понимал: его присутствие рядом служит некоторой поддержкой Владимиру Галактионовичу.

Они знали друг друга уже лет двадцать — с тех еще времен, когда Ашешов редактировал «Самарскую газету», и Короленко из Нижнего Новгорода слал ему корреспонденции на местные темы. В самом Нижнем тогда не было ни одной порядочной газеты, а поддерживать своим именем и пером подлые издания он не считал возможным. К Ашешову он направил и молодого Алексея Пешкова, ставшего первым фельетонистом «Самарской газеты». Когда из-за пережитой семейной драмы Ашешов не мог оставаться в Самаре, Короленко помог ему укорениться в Нижнем и стать редактором «Нижегородского листка», в котором тотчас и сам стал печататься. В это время они особенно сблизились, и Владимир Галактионович окончательно проникся доверием к этому прямому и открытому человеку, в прошлом, как и он сам, ссыльному, потому что такова была участь почти всякого русского интеллигента, если он не равнодушен к тому, что происходит вокруг, и старается жить в согласии со своей совестью и убеждениями.

В ранней молодости, только еще пробуя силы на поприще литературы, Ашешов был обуреваем честолюбивыми мечтами. Высокий, стройный, красивый, всегда скромно, но тщательно одетый, непринужденно державшийся в любом обществе, Ашешов был баловнем женщин, и легкие победы укрепляли в нем уверенность в себе. Будущее представлялось ему, может быть, не всегда прямым, но неуклонным восхождением к вершинам успеха. В голове его теснились разнообразные, хотя и не очень определенные замыслы. Ему мерещились каскады хвалебных рецензий, чествования, восторженные взоры поклонников и поклонниц, — словом, шумная и широкая слава. Однако время шло, а замыслы оставались аморфными, как бы плавающими в густом тумане. Они не кристаллизировались в четкую и ясную форму. Занесенные на бумагу, слова оказывались какими-то вялыми, бесцветными, фразы составлялись из них неуклюжие, тяжелые, какие-то искореженные. Пришлось оставить грандиозные замыслы (сперва казалось, что только на время) и взяться за будничную репортерскую работу, которая, впрочем, тоже давалась немалым трудом, так как каждую, самую простую заметку приходилось переделывать помногу раз. Мастерство накапливалось буквально по каплям. И так же, по каплям, убывали амбиции. Через несколько лет Николай Петрович уже без всякого сожаления, даже с иронией вспоминал о начатых своих романах, оставленных в дальнем ящике письменного стола, а при очередной смене квартиры и вовсе выброшенных на помойку. С мыслью о том, что природа не наделила его крупным литературным талантом, он смирился как-то очень легко, не испытывая при этом душевного кризиса или надлома, какой чрезмерно самолюбивого человека мог бы повергнуть в отчаяние и на всю жизнь отравить болезненным сознанием собственной ординарности.

На первых порах, еще только вступая на литературное поприще, Ашешов с небрежением относился к посредственностям. Люди эти представлялись ему жалкими неудачниками. Средний инженер, средний врач или даже юрист мог, в меру своих сил, делать полезное дело и находить в этом удовлетворение и оправдание жизни, но средний писатель… В самом сочетании этих слов виделось что-то противоестественное. Однако, став профессионалом, Николай Петрович мог убедиться, что средние литераторы нужны не меньше, чем средние врачи или инженеры, может быть, даже больше. В России — наверняка больше! Ибо ни в чем так не нуждалась Россия, как в громко сказанном правдивом слове. Полезным мог быть всякий, даже обладающий самыми скромными способностями, литератор, если он честен и готов кое-чем пожертвовать ради того, что ему по-настоящему дорого. Порядочность и честность — это тоже талант, не менее важный для писателя, чем художественная одаренность.

Газеты, редактируемые Николаем Петровичем, отличались четкостью занимаемых позиций — насколько это вообще было возможно. Если в силу цензурного запрета газета не могла высказать свое мнение по важному общественному вопросу, она молчала, но никогда на ее страницах не появлялось раболепного подсюсюкивания. Выдерживать направление было нелегко — требовался безупречный вкус, такт и особая редакторская зоркость. Когда Николай Петрович спешно уехал из Самары и передал газету тогда еще малоопытному Пешкову, в ней тотчас стали появляться двусмысленности и даже пошлые выпады против евреев. Короленко тогда сделал молодому редактору мягкий, но достаточно ясный выговор, написав ему, что «при нашем положении прессы, когда многое говорить нельзя, нужно быть особенно осторожным в том, чего говорить не следует». Ашешов знал это письмо. Сам был достаточно чуток, чтобы никогда и ни в чем даже невольно не подпевать разнузданному юдофобству.

К Владимиру Галактионовичу Ашешов относился с особой предупредительной нежностью. И не потому, что многим был ему обязан; не потому, что в лучших его произведениях видел как бы воплощение своих юношеских замыслов; но потому, главным образом, что очень уж сильно Короленко отличался от других знаменитых писателей, с которыми приходилось иметь дело. Даже самые простые и сердечные из них ни на минуту не забывали о своей значительности и всегда чуть-чуть любовались собой. Вокруг каждого как бы очерчен был круг, внутрь которого допускались лишь такие же знаменитости. Чернорабочему литературы, каким считал себя Ашешов, приходилось быть особенно осторожным, чтобы невзначай не переступить эту невидимую черту.

С Короленко никогда не возникало подобных проблем. В нем все было естественно и ничто напоказ. В круг его допускался всякий, чьи честные убеждения и верность этим убеждениям не вызывали сомнений. Всесветная слава Короленко, казалось, не имела для него никакого значения, во всяком случае, она нисколько не удлиняла дистанции между ним и окружающими.

Владимира Галактионовича, со своей стороны, восхищала самоотверженность таких людей, как Ашешов. Выявление крупных и мелких злоупотреблений, разоблачение афер различных дельцов, непрерывная война с беззаконием и цензурой (в провинции еще более придирчивой, чем в столицах) — в этом проходила их жизнь. Они неизменно оказывались во вражде с губернатором, полицией, со всеми отцами города. Им мстили доносами, обысками, тайным и явным надзором; их газеты приостанавливали и закрывали навсегда. Но они основывали новые печатные органы, а если это не удавалось, перебирались в другой город и снова брались за свою незаметную, но такую нужную России работу.

Сам Короленко был из той же породы, но его защищало громкое имя; эти же, рядовые служители столь жестоко гонимой гласности, были совсем беззащитны, но упорно делали свое дело.

Встреча с Ашешовым в Кишиневе оказалась для Владимира Галактионовича полным сюрпризом. Поздно вечером сидел он в своем номере, записывая в тетрадь впечатления ужасно проведенного дня (это был второй день его пребывания в Кишиневе) и со страхом ожидая неизбежную бессонницу (слишком сильно были напряжены нервы), когда в дверь постучали и затем просунулась в нее сияющая физиономия.

Короленко тотчас бросился к нежданному гостю:

— Николай Петрович! Какими судьбами? Как вы меня нашли?

Они троекратно, по-русски, расцеловались.

— Беру ключ у коридорного, а он глядит именинником. «Пока вас не было, — говорит, — у нас еще один писатель поселился», — поправляя усы и немного по-волжски «окая», стал рассказывать Ашешов. — «Кто же это осмелился?» — спрашиваю — «Сам господин Короленко!» — «А коли так, — говорю, — веди меня к самому Короленко!»

— Молодец! Какой же вы молодец! — воскликнул Владимир Галактионович. — Тоже будете писать о погроме? — Короленко подал стул и усадил гостя.

— Что значит «тоже»? — шутливо обижаясь, возразил Ашешов. — Это вы — «тоже». Я уезжал на три дня, а вообще здесь уже месяц. Имею задание собрать как можно больше фактов и дать подробную картину всего, что здесь произошло. Так что на вашу долю, пожалуй, ничего не останется.

— Останется, Николай Петрович, останется! Надеюсь, глотки мы друг другу не перегрызем из-за еврейской конкуренции, как думаете? На исчерпывающую картину я не претендую, а вот несколько отдельных эпизодов попробую набросать, чтобы расшевелить воображение публики. Отсутствие воображения, знаете ли, самая благодатная среда для бацилл юдофобии. Господа антисемиты отличаются одним и тем же свойством: у них атрофировано воображение.

— Ну, не совсем так! — возразил Николай Петрович. — Когда надо показать еврейские козни, они такое способны вообразить, что нам с вами ни в каком сне не приснится.

— Нет, не говорите; то, что вы имеете в виду, не воображение, а предубеждение. Это совсем другое.

— То есть? — не понял Ашешов.

— Воображение, Николай Петрович, это дитя культуры, свойство, воспитанное в нас цивилизацией, тогда как предубеждения восходят к первобытным инстинктам, маскируют, если хотите, первобытный инстинкт. Человек уже слишком цивилизован, чтобы просто так, без всякого повода хватать ближнего своего за горло. Мораль, религия, цивилизация учат человека добру и справедливости. А сидящий в нем зверь хочет именно хватать и кусать. Человек стыдится этих наклонностей, подавляет их в себе, но тем охотнее приписывает всякие гнусности другим, видя в том оправдание для своих собственных. На низменных свойствах человеческой натуры и играют умные негодяи вроде издателя «Бессарабца». Но это не воображение, нет, это именно предубеждение. Тот, кто наделен воображением, умеет поставить себя на место другого. Он чувствует чужую боль, как свою… Вот я и хочу показать несколько картин, чтобы расшевелить воображение господ юдофобов. Пусть полюбуются на дело своих рук. Только не знаю, преуспею ли…

— Какие могут быть сомнения! — удивился Ашешов. — При вашем таланте…

Владимир Галактионович остановил его нетерпеливым жестом.

— Это вы оставьте. Кажется, вы меня достаточно знаете, чтобы не думать, что я напрашиваюсь на комплименты. Не далее как сегодня я встречался с местными юдофобами, и просто выть хочется от бессилия что-либо им втолковать. И ведь что удивительно. Говоришь с ними о том, о сем, и видишь, что вроде бы не злые люди, радушные, вежливые, здраво рассуждают о многих предметах. Но как только коснешься евреев, словно в них что-то по команде меняется. Какая-то пелена ложится на лица, какая-то непроницаемая тупость, и все тотчас становятся чем-то неуловимо похожими друг на друга, словно родные братья. Такое, знаете ли, братство, только замешано оно не на любви, а на ненависти. Всякий раз разговор с ними начинается и завершается одной и той же фразой. Знаете какой?

— Знаю! — красивыми длинными пальцами Ашешов потрогал усы, и в глазах его сверкнуло что-то озорное. — Фраза эта известна: «Евреи сами виноваты!»

— Вот именно! — усмехнулся Владимир Галактионович. — Даже о погроме они твердят то же самое: дело-де плохое, но виноваты сами евреи. «В чем же, спрашиваю, они виноваты?» — «А вот, говорят, представьте себе — идет толпа. Убивать положительно не хотели. Ну там разбили бы окна, мебель… Черт с ними. Жизнь человеческая дороже этого». — «Конечно, соглашаюсь я». — «Ну, а когда какой-то жид из-за окна, спрятавшись, вдруг выстрелит и убьет человека…»

Владимир Галактионович подробно пересказал чудовищный по своей тупости разговор, оставивший в нем такой осадок, словно он увязал в трясине. Среди собеседников выделялся высокий худощавый блондин вполне интеллигентной наружности, казалось, с ним можно найти общий язык. Владимир Галактионович пытался у него уточнить:

— Итак, убийства первыми произвели евреи?

— Да, — ответил тот, — в первый день убийств не было.

— Уверены ли вы в этом? В газетах писали, уже в первый день было несколько убитых евреев.

— Не знаю, кажется, нет.

— Значит, все-таки вы не уверены. И, может быть, они тоже не были уверены. Согласитесь, что если на вашу квартиру, где ваша жена, дети, идет толпа с камнями и дрекольем, вы тоже будете защищаться, как сможете.

На это блондин не отвечал. Было видно, что у него не появилось даже искры сомнения. Он просто не мог представить себя в положении еврея, подвергшегося нападению толпы.

Так продолжалось и дальше. Заговоришь о другом — перед тобой нормальные люди, не лишенные даже оригинальности, но как только речь зайдет о погроме, та же тупая уверенность в лицах и та же надоевшая шарманка:

— Они сами виноваты, у них в руках все!

— Что значит — все? — допытывался Владимир Галактионович.

— Вся местная жизнь…

— В чем же это проявляется? В городской думе евреев большинство, и этим вызваны какие-нибудь неустройства?

— Большинства нет… Но гласные думы, которые христиане, в долгах у евреев.

— Допустим. Какие же неустройства приписываете вы влиянию евреев на городское самоуправление?

Снова растерянное молчание.

— А их сплоченность, — опять говорит блондин. — Вот на углу Пушкинской улицы основал магазин некто Фитов, болгарин. Завел усовершенствования: электричество, асфальт у входа. А все ж разорился, не мог конкурировать с евреями!

— Что ж, много город потерял оттого, что болгарин не мог конкурировать?

— Да все-таки…

В разговор включился долго молчавший широкоскулый брюнет с горящими, как угли, глазами. На смуглом лице его выражение неподвижности, подобное тому, что Владимир Галактионович замечал у многих молдаван. Слова брюнет бросал медленно, отрывисто, тяжело, словно ударял молотом, но за медлительностью речи чувствовалась страстность.

— Было в Елинешти. Шли двое. Рабочие. Возили известь. Ну, выпили. Ми богуле, говорят, то есть наш Бог. Евреи: наш Бог. Заспорили. Один ударил кого-то. Тот тоже ударил. Избили так, едва не остался там.

Так говорил он долго, бросая отдельные отрывочные факты, конечно, не проверенные, односторонне истолкованные, но при этом было видно, как в страстной душе его медленно закипает ненависть.

— Около Сорок. Колония есть. Евреи землю пашут. Как крестьяне. У них козы есть. Козы пошли в виноградник к молдаванину. Тот прибежал: «Дракуле, зачем выпустили, возьмите коз, чтоб они пропали». — «А, ты так!» Стали бить. И еще, извините, помочили сверху. Он пошел к уряднику. Урядник говорит: «Ступай в больницу». И больше ничего. Урядник у них имеет квартиру и стол.

— Ему надо было идти не к уряднику, а в суд!

— В суд? — И брюнет безнадежно махнул рукой.

— Это здесь главный мотив, — кивнул Ашешов. — Суд, полиция, чиновники, городская дума, даже газета Крушевана — все подкуплено евреями. Хотя никто не терпит столько произвола от властей и полиции, как евреи.

— Я пытался им об этом сказать, но безнадежно. Страшное ощущение: говоришь с людьми на одном языке, а между тобой и ними глухая стена, через нее не пробьешься и не докричишься. Имеющие уши — не слышат. В крайнем случае пускается в ход уже самый неотразимый аргумент: «Я человек русский и не могу выносить этой еврейской наглости».

— А наглость состоит в том, что они все-таки существуют, эти окаянные евреи, позволяют себе существовать, — мрачно заметил Николай Петрович.

Как легко было говорить с Ашешовым! Владимир Галактионович почти совсем успокоился, оттаял душой. После непробиваемой тупости утренней беседы особенно дорого было видеть человека, который понимает тебя с полуслова. Ему не надо разжевывать, что ты вовсе не прекраснодушный юдофил, готовый превозносить любого еврея. Среди них тоже есть люди глупые, невоспитанные, нечестные, наглые, но никакой «еврейской наглости» нет и не может быть, как нет и не может быть «еврейской эксплуатации», потому что невоспитанных, да и подлых людей хватает в любом народе.

— Ну, ладно, Николай Петрович, довольно об этом. Расскажите лучше, как вы живете.

— С вашей легкой руки из никому не ведомого провинциала становлюсь столичным писателем. Между прочим, имею задание подготовить статью к вашему пятидесятилетию, так что, не угодно ли дать интервью?

— Обо мне вы и так все знаете. А насчет моей легкой руки — бросьте. Про Пешкова тоже говорят, что я ввел его в литературу. Но мне сотни молодых людей приносили рукописи, а Максим Горький получился из одного. Да и учился он больше у вас, чем у меня. Расскажите-ка, что говорят в столице о погроме?

— Что говорят? Ясно, что! Двести писателей приняли Обращение к русскому обществу, но в печать цензура не пропустила.

— Это Обращение я читал, его поместил Струве в своем «Освобождении».

— Эх, один бы такой журнал, но не в каком-то Штутгарте, а здесь, и мы переделали бы всю Россию! — как-то по особенному проговорил Ашешов.

— Поэтому-то и не допускают, чтобы у нас был хоть один полностью независимый легальный журнал. Это означало бы конец полицейской системы власти, столь оберегаемой.

— Но оберегать ее становится все труднее, — заметил Ашешов. — Министр внутренних дел Сипягин, как вы знаете, уже поплатился за это жизнью, и я не удивлюсь, если такая же участь постигнет его преемника. Когда обществу зажимают рот, оно выдвигает из своей среды отчаянных юношей, готовых пожертвовать собой, но хоть таким способом высказаться.

— И самое любопытное, что преемник Сипягина это отлично знает, — согласился Владимир Галактионович. — Зимой я был в Петербурге и видел, как Плеве ездит по городу. Вы, конечно, тоже видели. В карете занавески спущены — боится выглянуть. Со всех сторон охрана на велосипедах. Арестантов так не стерегут в дороге — можете мне поверить: я был арестантом.

— Добавьте к этому, — заметил Ашешов, что улицу заранее очищают от народа, а на тротуарах среди публики шныряют шпики. Не министр едет по столице вверенного ему государства, а чужеземный завоеватель, ворвавшийся во вражеский стан.

— А что же прикажете им делать! Вся Россия для власти — вражеский стан, в этом корень вопроса. Кстати, что вы думаете о роли Плеве в организации погрома? Упорно говорят о телеграмме, какую он послал губернатору, но я полагаю, что это вздор. Не вижу пользы для власти от такого бессмысленного побоища.

— Ну, как же, польза немалая или, во всяком случае, видимость пользы. Ведь только последнему глупцу неясно, что в стране надвигается революция — такая же, как в восемьдесят первом году, но только более мощная. Тогда пожар удалось загасить, и вместе со спадом революции шла волна еврейских погромов. Направлял ее, как вы знаете, департамент полиции во главе с Плеве. Отчего же не прибегнуть к средству, которым Плеве, по его разумению, однажды уже выручил правительство?

— Нет, я считаю его умнее, — решительно возразил Короленко. — Одно дело — кричать, что русский народ предан царю, а бунтуют только инородцы; другое — сознательно организовывать еврейский погром, заранее зная, что он вызовет бурю возмущения и внутри страны, и заграницей.

— Власти могли не учесть того размаха, какой приняли протесты. Да и сам погром, возможно, был задуман в более скромных масштабах. При всем своем уме Плеве мог впасть в ошибку, свойственную всем деспотичным правителям: они хоть и нос боятся высунуть без охраны, но считают себя хозяевами положения и полагают, что в любой момент могут загнать обратно в бутылку выпущенного джинна. А джинн-то вдруг оказывается непослушным.

— Вижу, вы склонны во всем обвинять правительство. Нелегко же вам будет опубликовать факты, которые вы собираете.

— Я их уже публикую регулярно каждую неделю, — спокойно ответил Ашешов.

— Вот как! — воскликнул Владимир Галактионович. — Почему же мне не попадались ваши материалы? Где они появляются?

— Да все там же. В «Освобождении». Без подписи, конечно. Я и уезжал отсюда в Румынию, чтобы спокойно передать корреспонденцию.

— Так вот оно что! А я все хочу спросить, что вам здесь делать целых три месяца, когда в подцензурных изданиях многого все равно не скажешь… Хорошо, конечно, что есть это «Освобождение», я и сам давал туда кое-что. Только много ли экземпляров его проникает в Россию? Нет, я буду писать для «Русского богатства». Пусть не все удастся сказать, но это будет сказано здесь.


Было далеко за полночь, когда Короленко улегся в постель. Зато он чувствовал, что годами изнурявшая его бессонница сегодня не опасна ему. Нечаянная встреча с другом расслабила нервы, и он знал, что уснет как убитый.


ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ВСТАВКА


Его Высокопревосходительству

Господину Министру Юстиции

Поверенного еврейских молитвенных обществ в гор. Кишиневе, Присяжного Поверенного Александра Николаевича Турчанинова.

Прошение

Полное и ясное исследование тех печальных событий, которые имели место 6–8 апреля 1903 года в г. Кишиневе и которые вытекают из сложных отношений разных слоев и интересов местного населения, необходимо требует, с одной стороны, много труда и усилий, а, с другой стороны, такого положения лиц, производящих исследование, которое ограждало бы их от возможности столкновений, при исполнении ими этих многосложных обязанностей, с особыми затруднениями, вытекающими из личных знакомств и сношений, столь естественных и неизбежных в малых провинциальных городах.

Как бы ни были добросовестны и искренни действия представителей местной следственной власти, если производимое ими исследование коснется того небольшого в губернском городе круга лиц, члены которого находятся между собою в постоянном и, можно сказать, необходимом общении, то доверие местного общества к действиям таких представителей колеблется, и исследование не может обнимать собою всего предмета со всей полностью. В особенности усиливается недоверие, а вместе с тем теряется правильное течение дела, если в местном обществе распространяются слухи о тех или других воззрениях представителей следственной власти на объеме подлежащей им задачи, выражающих их как бы предубеждения. В таком именно положении находится исследование главного дела о погроме в городе Кишиневе, где вполне известно, что, несмотря на протечение двух месяцев с начала производства дела, не было направлено никаких розысканий к разъяснению заявляемых потерпевшими и господствующих среди них слухов, подтверждаемых многими, сопровождавшими беспорядки, обстоятельствами, об организации, вызвавшей эти печальные события, и о тех отдельных лицах, занимающих в городе довольно видное положение, которым приписывается потерпевшими подстрекательство толпы к насилиям и буйствам.

Какие несомненные доказательства полного внимания к ходатайствам и указаниям потерпевших не представляют действия прокурорского надзора Одесской Судебной Палаты, по отдаленность его нахождения от места производства следствия, и невозможность поэтому постоянного наблюдения и воздействия на производимое исследование, а вместе с тем важность и многотрудность дела, обнимающего собою обстоятельства очень сложные, дают мне смелость обратиться к Вашему Высокопревосходительству с почтительнейшею просьбою о назначении для производства следствия по делу о беспорядках в гор. Кишиневе совершенно постороннего местной жизни следователя, сообразно 288 ст. Уст. Уголовн. Судопр.

Присяжный Поверенный Александр Турчанинов

6 июня 1903 г.


РЕЗОЛЮЦИЯ МИНИСТРА ЮСТИЦИИ Н.В. МУРАВЬЕВА:

Ввиду того, что суд. след. СПБ. и Моск. Окр. судов по особо важным делам заняты производящимися у них спешными делами, и за отсутствием каких-либо уважительных оснований к изъятию из производства местных следственных властей дел, имеющих отношение к еврейскому погрому в Кишиневе 6–8 апреля с.г., а также за принятыми уже со стороны м-ва юст. мерами к обеспечению всестороннего энергического и беспристрастного исследования этого дела — оставить без последствий, о чем ирис, повер. Турчанинову объявить. 9 июня 1903 г.


* * *

Секретно

Господину Прокурору Одесской Судебной Палаты Прокурора Кишиневского Окружного Суда

Представление

Вследствие предписания от 30 июля с.г. за № 210, имею честь донести Вашему Превосходительству, что в настоящее время главным руководителем потерпевших от погрома, бывшего 6–9 апреля с.г., является Помощник Присяжного Поверенного Округа С.-Петербургской Судебной Палаты, Цеге фон Мантейфеля, проживающего в г. Ревеле, Николай Дмитриевич Соколов. По его указанию, здесь работают Помощники Присяжных Поверенных округа той же Судебной Палаты: Карабчевского — Федор Акимович Волкенштейн и Шефтеля — Владимир Ефимович Ландсберг. Далее Помощники Прис. Поверенных округа Киевской Судебной Палаты: Радкевича — Константин Константинович Чекеруль-Куш, Извекова — Анатолий Александрович Гольдштейн; Рущинского — Михаил Васильевич Милютин и неизвестно мне у кого состоящий Помощником — Маврикий Зомавитович Шишко. Кроме того, работает также помощник Прис. Повер. округа Харьковской Судебной Палаты Куликова — Борис Викторович Троцкий. Все означенные лица поселились в Кишиневе тотчас после отъезда Прис. Пов. Турчанинова и Зарудного, т. е. с конца апреля и начала мая. Деятельность их ни в чем существенном и полезном для дела не проявилась. Производя все время «параллельное следствие», они не дали ни одного верного указания и ничем не способствовали раскрытию тех дел, кои направлены нами по 227 ст. У. У. С. Все усилия свои они направляли к тому, чтобы тем или иным способом узнать подробности предварительного следствия и влиять на ход его в своих целях и интересах. Цель же их, по-видимому, заключалась: 1) ходатайствовать о возбуждении по сему делу уголовного преследования против Губернатора и др. лиц администрации, дабы создать возможно «громкий процесс», коим приобрести себе «известность»; 2) поставить дело таким образом, чтобы обратить внимание правительства вообще на еврейский вопрос и положение евреев; 3) привлечь к делу в качестве подстрекателей лиц состоятельных, дабы тем самым обеспечить потерпевшим гражданские иски. Для этой цели они усиленно, по бесплодно, стараются доказать существование будто бы «организации» погрома, и 4) в возможном затягивании преде, следствия, в видах продления, несомненно, получения причитающегося им ежемесячного гонорара. В указанных целях они заставляли и подавали, а равно и ныне еще подают от имени потерпевших массу прошений, в большинстве собственно неосновательных и бесцельных. Прошения эти они писали часто не по просьбе и желанию потерпевших, а вызывая к себе последних и, так сказать, «заставляя» их подписывать сочиняемые от их имени прошения. Насколько деятельность их мало соответствует истинным интересам дела, лучшим доказательством служит то, что они разошлись с местными Кишиневскими своими коллегами, которые все время держат себя крайне корректно и от которых к нам не поступало ни одной неосновательной жалобы или прошения. Такие «настоящие» представители потерпевших, как прис. повер. Е.С. Кенигшац и пом. прис. повер. Л.Б. Гольдштейн, будучи сами Кишиневскими евреями, значит лицами, непосредственно заинтересованными, говорили мне при переговорах с ними, что они не одобряют деятельности приезжих адвокатов, препятствующих только успокоению населения, жаждущего возобновления мирной, нормальной жизни, но что они ничего поделать не могут, т. к. приезжие адвокаты их не слушают, а поступают по-своему. Что касается гонорара, то упомянутые выше Помощники Прис. Поверенных получают таковой ежемесячно, каждый в размере от 300 до 600 руб., каковое вознаграждение сами они не считают «гонораром», а признают «возмещением лишь издержек на прожитие в Кишиневе и расходов по переезду». Источником этого вознаграждения является особый фонд в 40.000 руб., собранных «еврейскими комитетами помощи пострадавшим в Кишиневе», каковые комитеты после погрома образованы были во многих городах. Комитеты эти известный процент пожертвований отделили в особый упомянутый фонд в 40.000 руб., наименовав его «фондом юридической помощи», часть коего передали в распоряжение местных комитетов «помощи пострадавшим», как напр., Киевскому, С.-Петербургскому и Кишиневскому. Из указанного фонда упомянутые комитеты и присуждают уплату гонорара прис. поверенным и их помощникам, причем напр. прис. повер. Турчанинов за приезд свой сюда получил 3000 руб., а пом. пр. нов. Соколов получает 500 руб. ежемесячно. В случае недостачи, привезенная сумма в 40.000 р. будет, как мне объясняли сведущие лица, пополнена, насколько это будет нужно в данное время, т. к. общая сумма собранных в пользу евреев пожертвований крайне значительна. По всем изложенным данным, признавая деятельность указанных выше помощников присяжных поверенных не только бесполезной для дела, но и препятствующей умиротворению местного населения, из числа коего христиане весьма недовольны тем, что, по совершенно неосновательным прошениям евреев, их отрывают в летнее горячее время от полевых работ и напрасно заставляют являться на дознания и к следствию, хотя бы в качестве свидетелей, имею честь почтительнейше просить Ваше Превосходительство, не признаете ли возможность принять зависящие меры к ослаблению деятельности названных помощников присяжных поверенных и к предупреждению имеющей воспоследовать подачи ими целого ряда, вероятно, также неосновательных прошений, как в Окружный суд, так и в Судебную Палату и в Министерство Юстиции.

Прокурор Суда В. Горемыкин

№ 878

1 августа 1903 г.,

г. Кишинев


* * *

М. Ю.                       Доверительно

Прокурор Одесской Судебной Палаты.

Августа 9 дня 1903 г., № 225,

г. Одесса


В Первый Департамент Министерства Юстиции,

Второе Уголовное Отделение, 2 делопроизводство

Рапортом от 4 сего августа за № 221 я доносил Его Превосходительству Господину Управляющему Министерством Юстиции о том, что поселившиеся в г. Кишиневе помощники присяжных поверенных, по окончании предварительного следствия о Кишиневском погроме, начнут подавать многочисленные прошения с различного рода ходатайствами. Предположения мои сбылись: ежедневно ко мне поступают прошения, подписанные евреями, но писанные, несомненно, этими помощниками, в которых заявляются ходатайства о возвращении производственного следствия к доследованию, и основанием к этому приводится следующее: 1) что некоторые гражданские истцы не получили копию с производства; 2) что не все свидетели, указанные ими в подтверждение гражданского иска, допрошены; 3) что не все гражданские истцы и их свидетели, могущие удостоверить понесенные ими убытки, спрошены при следствии (потерпевших по делу несколько тысяч человек, и те из потерпевших, заявления которых на обвиняемых подтвердились на дознании, допрошены при следствии) и, наконец, 4) что, узнав об участии в беспорядках новых обвиняемых, они просят и их также привлечь к следствию, уже законченному; по делам о Кишиневских антиеврейских беспорядках привлечено к следствию несколько сот обвиняемых, и многие из них содержатся под стражею; к делу приобщен подробный осмотр всех разгромленных строений, и возвращать в настоящее время эти дела к доследованию не представляется никакого законного основания. В течение нескольких месяцев потерпевшие имели время и возможность предъявлять свои требования, и если они их своевременно не заявляли, то в этом их вина. Предъявления же, по окончанию следствия, неосновательных требований показывают желание их адвокатов, из неизвестных мне побуждений, растянуть дело на неопределенное время. А так как христиане едва ли могут рассчитывать на силы своих защитников, — знаменитости адвокатуры предпочли защищать гражданские интересы евреев, — то остается уповать на судей, которые, без сомнения, озаботятся выяснением истины и, надо полагать, сумеют разобраться в сопоставлении свидетельских показаний с обстановкой погрома. Нельзя забывать, на что способна злоба евреев, когда им нужно унизить и опозорить христиан на весь свой еврейский мир. Нельзя также забывать о единодушии евреев, когда им нужно подставить под удар правосудия своих врагов. Предстоящий суд должен пролить истинный свет на всю эту драму и выяснить действительную подкладку Кишиневского погрома, не обращая внимания ни на какие изветы. Суду необходимо разобраться в вопросе, кто вызвал погром, кто был зачинщиком и кто избивал сначала христиан. Если же суд ограничится только присуждением к разным наказаниям убийц евреев, ими же указываемых, а зачинщики, подстрекатели и участники избиения христиан окажутся неразысканными, то евреи будут иметь возможность вторично оклеветать всю Россию. Виновные христиане, конечно, должны понести должную кару, но этой кары не могут и не должны избежать и евреи, которые возобновили на второй день побоище с оружием в руках. Вот почему, если верны дошедшие до нас сведения, что подсудимыми являются только христиане, то, полагаем, суд преждевременен, и следствие должно быть дополнено.

Прокурор Суда В.Горемыкин

Глава 3

Владимиру Галактионовичу были известны те сложности, какие возникают в межнациональных отношениях, особенно если есть силы, стремящиеся их осложнять. Детство его прошло в маленьких городках Волынской губернии, в том жарком плодородном крае, где скрестились судьбы многих народов, и каждый из них вносил свой колорит в своеобразную пестроту местной жизни. Русские и поляки, украинцы и евреи отличались друг от друга верованиями и обычаями, говором и манерами, темпераментом, традиционной одеждой, отчасти родом занятий. Русские чиновники снимали квартиры у поляков, в прислугу нанимали украинцев, а обувь и одежду шили у ремесленников-евреев. Евреи-торговцы доставляли в город зерно и фураж, скупаемые у окрестных крестьян, а в деревню везли инструмент, инвентарь и прочий городской товар. Беднейшие из евреев, не имея определенных занятий, суетились вокруг постоялых дворов, готовые за копеечные чаевые бежать по поручениям заезжих господ, но чаще одариваемые руганью и пинками за «жидовскую назойливость».

Все сплеталось в клубке взаимных услуг и интриг, честных и нечестных сделок, дружбы и вражды, взаимной помощи и конкуренции. Все так или иначе зависели друг от друга и только когда умирали, отправлялись на разные кладбища — православное, католическое, еврейское.

Конечно, не было недостатка в недоразумениях, обидах, столкновениях, усугублявшихся взаимным недоверием и стереотипами представлений, питаемых вековыми предрассудками.

В семье Короленко преобладала терпимость, хотя бы потому, что хозяин дома — пуритански честный и неподкупный судья — был православным и русским, а хозяйка — полькой и католичкой. Но даже относительная широта взглядов в доме господина судьи уживалась с предубеждениями. В «Истории моего современника» Владимир Галактионович упоминает портного Шимко «с широким лицом, на котором тонкие губы и заострившийся нос производили впечатление почти угрюмого комизма», так что все «изощряли остроумие над его наружностью и над его предполагаемыми плутнями». Надо думать, еврея и пускали-то в дом не столько из-за того, что в нем нуждались, сколько ради потехи… Однако, когда судья умер и вдова осталась без всяких средств, Шимко сам предложил ей свои услуги и с усердием обшивал детей, «не заикаясь о сроках уплаты и никогда не торгуясь», да и во многих житейских делах помогал неопытной женщине. В предполагаемом плуте обнаружился бескорыстный и великодушный человек, готовый без лишних слов прийти на помощь в трудную минуту. Но чтобы это открылось, потребовались чрезвычайные обстоятельства. В обычном же представлении еврей был плутом. Не потому, что пойман на плутовстве, а потому, что еврей. Они все такие. Это не требовало доказательств…

Национальную нетерпимость Короленко почувствовал на себе, еще будучи маленьким мальчиком, когда только начал учиться в пансионе пана Рыхлинского. На всю жизнь он запомнил острую обиду, какую испытал в тяжелые дни расправы над восставшей Польшей, когда товарищ поляк Кучальский, дружбой с которым он особенно дорожил, холодно оттолкнул его только за то, что он «москаль».

Появившийся в пансионе новый учитель Буткевич бравировал показным украинофильством и красовался в почти бутафорских малороссийских одеждах. Учитель горячо убеждал Владимира, что он вовсе не русский, а «вольного казацького роду». На мальчика эта новость произвела лишь то впечатление, что ничто, стало быть, не мешает его дружбе с Кучальским. Однако маленький гордый поляк, услышав, что Короленко «не москаль, а малоросс», печально сказал:

— Это еще хуже. Они закапывают наших живьем в землю.

По отношению к Владимиру Короленко это было вдвойне нелепо: ведь он сам был наполовину поляком! Но своей детской душой он понимал, что суть дела не в проценте крови. Будь он чистокровный малоросс или чистокровный «москаль» — в чем была бы его вина? Они закапывают, а он в ответе! За действия людей, которых никогда не видел, не знает, на чьи поступки не может никак повлиять…

До чего способны дойти те, кто культивирует национальную рознь, Короленко познал полной мерой, когда вел борьбу за вотяков-удмуртов, обвиненных в принесении человеческой жертвы языческому божеству. Прошло восемь лет, но перед Владимиром Галактионовичем, словно живые, стояли лица негодяев, фабриковавших ложное обвинение против целой народности. Иезуитствующий прокурор Раевский, пристав Шмелев, изолгавшийся ученый эксперт Смирнов, за спиною которых стояла грозная тень обер-прокурора синода Победоносцева, изощряли свою дьявольскую изобретательность на подлогах и фальсификациях. Жестокие истязания подозреваемых, запугивания свидетелей, извращение следственных материалов — все было пущено в ход, чтобы сбить с толку невежественных присяжных и затем использовать обвинительный приговор для разжигания племенной вражды.

Владимиру Галактионовичу удалось придать делу широкую огласку, а после того, как Сенат дважды кассировал обвинительный приговор, пришлось выступить на суде в роли защитника. Не имея ни опыта, ни юридического образования, он наделал массу ошибок, но вложил в дело весь свой ум, темперамент и страсть.

Остальное довершили его товарищи по защите, особенно Николай Платонович Карабчевский, один из сильнейших адвокатов России. И они выиграли это единственное в своем роде сражение.

Карабчевский так нервничал перед вынесением приговора, что не мог пойти в суд; вместо этого он разделся, лег в постель и с головой укутался в одеяло. А когда услышал от примчавшегося из суда Владимира Галактионовича столь страстно ожидаемое: «Всех оправдали!», взметнулся вихрем и, как был, в исподнем, повис у него на шее…

Вот он, миг торжества! Звездный час всей жизни Владимира Галактионовича.

То был бы и счастливейший его час, если бы… Если бы не смятый комок бумаги, судорожно всунутый во внутренний карман пиджака и прожигавший грудь раскаленным шомполом… Именно в то утро подали ему телеграмму, и страшный смысл ее, еще не дойдя до сознания, опалил сердце.

«…умерла Оленька».

Два слова перевернули все. Хрупкое беззащитное создание — ее больше не было, не существовало на свете… Не было этих нежных волосиков, обрамлявших такую родную мордашку; этих пухлых пальчиков с вмятинами на суставах, этих больших и ясных, радостно-доверчиво-удивленных глаз… Не было больше невинного ангелочка, за которого в любой миг, и не задумываясь, с радостью величайшей, отдал бы жизнь… Ее уже не существовало на свете… А он был — такой же большой, сильный, деятельный, оставивший крошку в предсмертных мучениях…

Ведь ей уже было плохо, когда он уезжал на этот суд… Очень плохо… Острая жалость перехватывала горло, когда прижимал к себе ее маленькое, сотрясаемое удушливым кашлем тельце… Но суд был назначен, и он должен был ехать, отказаться в последний момент значило окончательно погубить удмуртов. Она, видно, так и зашлась в одном из приступов этого страшного кашля… Таков был естественный ход природы… Но разве это естественно, когда умирает дитя? Покинутое дитя… Какой страшной ценой далась победа! Нужна ли она ему — такой-то ценой?..

После этого потрясения и началась у него глубокая, годами длившаяся депрессия с неизбежными ее атрибутами, то есть безволием, безысходной тоской, отвращением к литературной работе и к самой жизни и стойкой выматывающей нервы бессонницей, по временам возвращающейся и теперь, после сильного перенапряжения нервов.

Если бы не оправдали тогда вотяков, он не пережил бы этого, может быть, покончил бы с собой… Выходило, что он спас их от каторги, а они спасли ему жизнь.

Они с Карабчевским еще возбужденно обменивались восклицаниями, когда увидели в окно одного из присяжных — крепкого широкоплечего крестьянина с широкой русой бородой. Все дни процесса он сидел, расставив ноги, стиснув крепкие зубы, и словно распространял вокруг себя поле вражды и недоверия к подсудимым. Владимир Галактионович внимательно следил за его настроением и именно ему мысленно адресовал свои речи. Убедить этого крестьянина значило добиться оправдательного приговора.

И вот этот самый крестьянин, уже немного выпивший на радостях, низко поклонился и, подойдя к открытому окну, сказал:

— Ну, спасибо, господа хорошие, вот я вернусь в деревню, расскажу. Ведь я ехал сюда, чтоб засудить вотских — пусть не пьют христианскую кровь. Чуть было не взял грех на душу. Теперь сердце у меня легкое!.. Спасибо! — и он опять поклонился.

Они переглянулись с Карабчевским, и Николай Платонович сказал, глядя вслед удаляющемуся крестьянину:

— Даже в очень сложном и запутанном деле самый темный мужик способен определить, где правда, если ему изложат все «за» и «против». Никакая клевета не страшна, если противная сторона имеет возможность опровергать. Да и клеветник остережется лгать, зная, что получит отпор. Вот почему нам так нужна гласность…

Все это было верно. До банальности верно, так что неловко было повторять. И все же повторять было необходимо, потому что ничто не было так далеко от реальной российской действительности, как эта плоская банальность. Полицейский произвол и культивирование национальной нетерпимости были лишь крайним выражением безгласности, которая во сто крат хуже полной немоты, потому что безгласность не есть молчание, это гласность наоборот, когда можно выдавать за истину самую чудовищную ложь.

Именно безгласность позволила в восьмидесятые годы объявить инспирированные фон Плеве погромы вспышкой народного гнева против «еврейской эксплуатации», а затем, введя чудовищные «Временные правила» против евреев, разработанные комиссией во главе с тем же Плеве, оправдывать их необходимостью защитить евреев против этого гнева. При этом даже не очень заботились держать в секрете, что борьба Плеве против мифической «еврейской эксплуатации» приносит его покровителю графу Игнатьеву, тогдашнему министру внутренних дел, отнюдь не мифические барыши.

В обществе хорошо знали, что граф ведет очень широкую беспорядочную жизнь и, несмотря на баснословные богатства, жалование министра и крупные единовременные выдачи из казны «за особые заслуги», часто нуждается в деньгах. И вот, когда нужда становилась особенно острой, граф поручал Плеве подготовить новый антиеврейский законопроект, причем всякий раз так получалось, что строгая тайна становилась известна еврейскому «печальнику» барону Гинцбургу — крупному банкиру и филантропу. От барона к графу поступало приглашение отобедать в узком кругу в отдельном кабинете гостиницы «Англетер», на что граф, несмотря на занятость государственными делами, всегда ухитрялся выкроить время. За обедом, в котором участвовало не больше пяти-шести персон, барон Гинцбург тихим вкрадчивым голосом высказывал осторожные суждения о нежелательности нового закона. Граф выслушивал все с благосклонным вниманием, после чего, утомленный беседой и обильными возлияниями, тихо засыпал в уютном кресле.

Чтобы не мешать его сиятельству почивать, все присутствовавшие удалялись. А минут через пять в кабинет осторожно входил секретарь барона Гинцбурга и, приблизившись на цыпочках к спящему графу, вкладывал ему в боковой карман увесистую пачку банкнот. Еще через пять минут секретарь снова заглядывал в кабинет. Если граф продолжал почивать, то это означало, что сумма недостаточна и операцию надобно повторить. Если же он заставал графа проснувшимся, то все было в порядке, и обед продолжался. В обществе поговаривали, что сами «Временные правила», будто бы ограждавшие евреев от народного гнева, появились только потому, что граф и барон не смогли столковаться о величине взятки.

Однако официально всей этой правды не существовало, громко заявить о ней было невозможно, зато любая ложь, соответствовавшая видам правительства, могла без всяких препятствий выплескиваться на страницы печати. Развернулось соревнование между бессовестными писаками: кто кого превзойдет в изобретении антисемитских мифов. Евреи выставлялись как прирожденные хищники, паразиты, притеснители, проныры. Поношению подвергались их религия, традиции, обычаи… На множество ладов разоблачался всемирный иудо-масонский заговор… А под этот трезвон шло методичное ограбление бесправного народа. «Временные правила» были составлены так, что неукоснительное их соблюдение привело бы к постепенному вымиранию доброй половины российских евреев. «Правила» приходилось нарушать — поневоле евреям, а по доброй воле — властям, чья добрая воля щедро оплачивалась из еврейских карманов. А простой народ, не имевший никаких выгод от борьбы с «еврейской эксплуатацией», получал своеобразную моральную компенсацию в виде сознания собственного превосходства над евреями, которых можно было безнаказанно оскорблять и унижать, тем более что именно в них, как изо дня в день втолковывалось народу, причина всех его бед и несчастий.

В глазах Короленко все это означало, что в России нет особого еврейского вопроса, ибо он неотделим от главного, русского вопроса — о том, какое будущее готовит себе Россия.

Конечно, не один Короленко так думал. Владимир Галактионович хорошо помнил взволновавшее его письмо Владимира Соловьева, полученное много лет назад. Соловьев просил присоединиться к обращению, с которым намеревались выступить крупные деятели науки и литературы. Обращение было написано самим Соловьевым, а первой под ним стояла подпись Льва Толстого. В нем говорилось, что раздувание антисемитских настроений — это небывалое нарушение основных требований справедливости и гуманности, и оно ведет к нравственному одичанию русского народа. Опасность нравственного одичания и побудила религиозного христианского философа взять на себя инициативу выступления против антисемитизма.

Возвращая «Обращение» со своей подписью, Владимир Галактионович сопроводил его обстоятельным письмом, он благодарил Соловьева за то, что тот «не обошел его в благородном деле».

«Я всегда смотрел с отвращением на безобразную травлю еврейства в нашей печати, травлю, идущую о бок с возрастанием всякой пошлости и с забвением лучших начал литературы, — писал в том письме Владимир Галактионович. — Даже заведомого злодея нельзя наказывать за проступок, в котором он не повинен, и никто не виновен в том, в чем не участвовала его воля. Ни один человек поэтому не должен отвечать за то, что он родился от тех, а не других родителей, никто не должен нести наказание за свою веру, — потому что верность религии, пока не убежден в ее ошибочности, есть достоинство, а не порок… Боритесь с эксплуатацией во всех ее видах. Если верно, что евреев эксплуататоров больше, чем христиан, что ж, значит, еврейство в этой борьбе понесет больше урона, и это будет естественным следствием его пороков. Таким образом, даже карающая справедливость будет удовлетворена. А теперь из-за этой борьбы с „еврейской эксплуатацией“ слишком уж явно выглядывает эксплуатация российская, распущенная и циничная».

Соловьев подготовил целую книгу, включив в нее это и другие подобные письма, однако она была конфискована и уничтожена цензурой. Да и само «Обращение», подписанное двумя десятками виднейших представителей русской интеллигенции и культуры, не увидело света. Так и не дошел до России независимый голос лучших ее представителей. Подлые газетенки изо дня в день продолжали забрасывать грязью целый народ, а честная пресса вынуждена была молчать, задушенная цензурным кляпом. Не требовалось большой проницательности, чтобы понимать, что именно эта безгласность и привела Россию к кровавой кишиневской Пасхе.


Пока тощая кляча, с трудом переставляя копыта, тащилась по окраинным улочкам, петлявшим среди каменных накаленных домишек с узкими окнами, похожими на бойницы — дома эти, видать, были свидетелями еще турецких набегов, — Владимир Галактионович сидел неподвижно, молча уставившись в округлую спину извозчика и о чем-то сосредоточенно думая. Извозчик тоже молчал и почти не шевелился на своем облучке. Он щадил старую лошадь, благо седоки не торопили его. Ашешов искоса поглядывал на Короленко, но видел, что мыслями тот еще там, на Азиатской улице, у страшного дома номер 13…

— У меня не идет из головы один эпизод, — заговорил, наконец, Владимир Галактионович, всем массивным телом своим поворачиваясь к Ашешову. — Когда эти трое, из сарая, вбежали на чердак и увидели, что громилы следуют за ними, они стали разбирать изнутри черепицу, чтобы выбраться на крышу. Первым удалось вы-скопить юркому Махлеру. Затем старик Вернадский подсадил дочь. А когда следом за ней стал вылезать сам, к нему уже подбежали, и какой-то детина повис у него на ногах. Дочь тянула вверх, а детина вниз. Девушка выбилась из сил, и вот, отчаявшись, она наклонилась к дыре и стала умолять: «Отпусти его, я тебя очень прошу, отпусти». И тот, представьте себе, отпустил!.. — Владимир Галактионович откинулся на спинку сидения, помолчал, потом продолжал, уже не поворачиваясь к Ашешову, а словно бы вслух рассуждая с самим собой. — Понимаете, какой нелепый момент! В нем, собственно, весь ужас погрома. Что двигало этими людьми? Племенная ненависть, хотя бы и искусственно вызванная агитацией Крушевана, — это понятно; но тут даже не было ненависти. Так, какое-то озорство, развлечение. Вроде каруселей или перепляса под пьяную гармонь, только с запахом крови… Может быть, чудаку, который внял мольбе несчастной дочери, и отпустится его грех, но ведь вполне возможно, что, проявив великодушие, он затем вылез на крышу и сам был среди тех, кто сбросил с нее и Вернадского, и его дочь…

— Почти уверен, что так и было, — отозвался Ашешов. — Толпа есть толпа, она не ведает, что творит, но зато хорошо ведают те, кто ее направляет. Агитацию Крушевана не отодвинешь как нечто второстепенное.

— Ну, в этом меня убеждать не надо, — Владимир Галактионович снова повернулся к Ащешову. — Я вот вам расскажу, как неожиданно получил тому подтверждение еще в поезде, пока ехал сюда и разговорился с одним добреньким местным попиком…

Попик был небольшим пухлым человеком с мягкими, как подушечки, руками и жиденькой темнорусой бороденкой. Он сильно страдал от жары и поминутно вытирал большим клетчатым платком распаренную шею. Он имел приход в одном из сел Бендерского уезда, почти все его прихожане были молдаванами, но попик откровенно признался, что языка их не знает и грешным делом недолюбливает молдаван.

— Странный какой-то народ, непонятный. Вялый, медлительный, но вдруг становится злым и мстительным.

Говоря это, попик тяжело вздыхал, в тоне его чувствовалось не столько осуждение молдаван, сколько сожаление о них. Его мягкость и бесхитростность нравились Владимиру Галактионовичу.

О погроме попик сказал со скорбью в голосе:

— Да, ужасно, это ужасно… И эти люди называют себя христианами…

— Чем же, по-вашему, вызвана такая ненависть, — с интересом спросил Владимир Галактионович.

— Я вот как на это смотрю, — грустно ответил попик. — Погром — дело богомерзкое и позорное. Одному диаволу в радость (он так и сказал: диаволу). А все же и сильно винить христиан тоже не совсем справедливо будет. Евреи сами во многом виноваты.

— В чем же? — Владимир Галактионович удивился неожиданному повороту разговора. — Неужели вы тоже считаете, что еврейская эксплуатация чем-то отличается от своей, христианской?

Владимир Галактионович не сомневался, что под стандартным «сами виноваты» попик имеет в виду все ту же «еврейскую эксплуатацию». Но тот неожиданно ответил:

— В этом я не особенно разумею, а вот вера…

— Да что нам с вами до их веры! — воскликнул Владимир Галактионович, меньше всего ожидавший, что попик окажется нетерпимым религиозным фанатиком. — Пусть молятся себе, как им угодно. Вы убеждены, что их вера неправая, ну, так Бог их и покарает. Нам-то какое до этого дело?

— Так ведь не любят они христиан, проклинают, злодейства всякие умышляют.

— С чего вы взяли? Какие злодейства?

— Ну, как же. Ведь даже кровь христианскую в опресноки свои добавляют…

— Вы что же это, серьезно? Неужели верите сказкам?

— Гад бы не верить, да вы про убийство в Дубоссарах слыхали?

— Так вот оно что! — понял, наконец, Владимир Галактионович. — Но ведь это злостная выдумка, намеренно подхваченная «Бессарабцем».

— О том и столичные газеты писали, — настороженно ответил священник.

— Но ведь все это опровергнуто!

— Кем? Еврейской прессой?

— Послушайте, батюшка, — чувствуя, что начинает горячиться, заговорил Владимир Галактионович. — Не еврейская, а вся лучшая часть русской прессы не верит в ритуальность дубоссарского дела. И сам «Бессарабец» вынужден был напечатать опровержение. Вот, читайте, у меня с собой этот номер!

Готовясь к поездке, Владимир Галактионович подобрал некоторые материалы, связанные с погромом. Ему не составило труда извлечь из саквояжа тоненькую папку и вынуть из нее номер газеты с обведенной синим карандашом заметкой.

Попик взял газету с недоверием, молча стал читать, но заключительные строки произнес вслух, с каждым словом поднимая голос от возрастающего недоумения:

«По сообщенным теперь точным сведениям оказывается, что в этом деле решительно нет ничего такого, что дало бы возможность видеть ритуальное убийство даже для лиц, предрасположенных к тому»…

Священник посмотрел на Владимира Галактионовича, в его округлившихся глазах застыл немой вопрос и растерянность. Он снова прочитал заметку от начала и до конца, словно бы не поверив себе.

— Как же это? — заговорил он растерянно. — А наколы на жилах… А раны, нанесенные особым треугольным предметом, чтобы кровь стекала по желобу…

— Все это ложные слухи! Газета Крушевана подхватила их, чтобы фанатизировать толпу. А за Крушеваном — «Новое время»!

— А куда же смотрели власти? Цензура?..

Священник никак не мог в себя.

— Цензура, батюшка, всегда смотрит туда, куда нужно, — едко сказал Владимир Галактионович. — Вот вы не заметили краткого опровержения, напечатанного мелким шрифтом, и тысячи других читателей не заметили. Поэтому «еврейская», как вы ее называете, а попросту говоря, вся честная русская пресса хотела подробно осветить это дело. Ведь «Бессарабец» успел во всей зловещей полноте нарисовать картину страшного человеческого жертвоприношения. В умах и сердцах встревоженной массы запечатлелся образ беззащитного ребенка, которого силой схватили иступленные евреи, живому зашили рот, нос, уши, распяли в темном подполье и капля за каплей источили из него кровь, чтобы упиться на своей дьявольской тризне. Вы, батюшка, поверили этой басне. Что же сказать о темной толпе, если кровавые измышления идут навстречу ее стародавнему предрассудку? Потворствовать такому суеверию легко, а бороться с ним очень трудно; надо приложить вдесятеро больше усилий. Так почему же, вы думаете, «еврейская» пресса молчала? Цензура, батюшка, цензура! Особый циркуляр господина Плеве: не касаться более дубоссарского дела.

— Так что же — это он по злой воле? — испуганным шепотом спросил священник.

— От Плеве, батюшка, всего можно ожидать, но мне кажется, что на этот раз злой воли не было. Он лишь хотел остановить распространение ложных слухов. В этом лишнее доказательство вреда цензуры. Даже если гласность ограничивается из благих побуждений, это оборачивается злом. Я подчеркиваю, что говорю только о данном случае, потому что в целом имею о господине Плеве крайне невыгодное для него мнение. Вы знаете его программу: сначала умиротворение, потом реформы. А ведь он достаточно умен, чтобы понимать, что при современном положении дел до реформ, то есть прежде, чем власть докажет, что сама готова отвечать за свои действия перед законом, никакое умиротворение невозможно.

— Но бунтовать против власти великий грех! — прошептал священник. — В Писании сказано…

— Я знаю, что сказано в Писании, — мягко перебил попика Владимир Галактионович, — а вот знаете ли Вы, что напечатано на первой странице Свода законов Российской империи? Прочту вам наизусть: «Все ниже сего изложенные законы должны быть свято соблюдаемы впредь до изменения их в законодательном порядке, и наипаче лицами, власть имущими». Золотые слова! Сейчас много говорят о конституции, но Свод законов — та же конституция, нужно только, чтобы лица, наделенные властью, соблюдали законы. Они же привыкли свои действия согласовывать с повелениями более высокого начальства, хотя бы незаконными, а фон Плеве первым насаждает этот произвол.

В купе их было двое. Владимир Галактионович сидел, подавшись грузным телом вперед, набычив крупную голову с шапкой непокорных волос и буйной своей бородой. Пронизывая попика острым взглядом, он смотрел куда-то сквозь него, более сосредоточенный на собственной мысли, чем на собеседнике, и потому не сразу заметил, как беспокойно тот ерзает на лавке.

— Разве можно так… о высшей власти, — испуганно проговорил священник. — Это гордыня в вас…

Тут только Владимир Галактионович представил, какое смятение посеяли его слова в душе попика, и расхохотался.

— Можно, батюшка! Говорить — все можно. И именно о высшей власти. Даже о том, что евреи пьют христианскую кровь, можно говорить и писать, при условии, что другая сторона — может опровергнуть эту подлую клевету.

Но попик сидел, испуганно помаргивая большими водянистыми глазками и вобрав голову в плечи, так что Владимир Галактионович поспешил закруглить столь непривычную для его попутчика тему.

— Так я убедился, — пересказав все это Ашешову, продолжал Владимир Галактионович, — что агитация Крушевана действует не только на темную массу, но и на духовных лиц. Впрочем, удивляться тут нечему. Достаточно вспомнить, как мало сельские священники по своему развитию отличаются от своих прихожан. Семинарское образование поставлено из рук вон плохо, и Синод пресекает всякие попытки его улучшить. Победоносцев не скрывает, что попы ему нужны невежественные, ибо каков поп, таков и приход. Образованный священник — начало вольнодумства в народе.

— Это симптомы застарелой болезни, только она не излечивается, а напротив, становится все более тяжелой, — заговорил Ашешов. — Белинский, вы помните, назвал духовенство опорой кнута и деспотизма. Однако в его время опора была еще довольно крепкая — сам Гоголь надеялся на нее. Достоевский тоже видел в православной церкви спасительный якорь для России. В наше время уже немыслимо, чтобы честный писатель, хотя бы и консервативных взглядов, уповал на церковь. Отлучение Льва Толстого рассеяло последние иллюзии. Опора сгнила, осталась одна труха. На темные массы духовенство еще может воздействовать при помощи чудотворных икон, мощей, разных святых исцелителей, но в литературе за церковь держатся только Меньшиковы да Крушеваны. Подумайте: вместо Гоголя — Меньшиков, вместо Достоевского — Крушеван… Вы, конечно, помните замечательную мысль Монтескье, что падение режима начинается с разложения принципов. И вот принципов уже нет, значит, падение неизбежно. Признаюсь, на меня это нередко наводит тревогу.

— Но разве мы с вами не ждем с нетерпением этого падения, не жаждем обновления нашей несчастной родины? — спросил Владимир Галактионович.

— Конечно, ждем, и не только ждем, но и сами приближаем его всей нашей деятельностью — кто больше, а кто меньше, это уж зависит от сил. Но чем ближе конец старой России, тем больше меня беспокоит мысль: а что же потом? Демократическая республика? Признаюсь, не могу представить себе Россию республикой! И какой страшной должна быть драка, сколько невинной крови будет пролито… Не есть ли этот погром — грозное предзнаменование того, что ждет Россию в ближайшие годы?..

— Что ж, Николай Петрович, ваша тревога более чем понятна. Драка будет жестокая, и вы правы: она уже началась. А потом? Видимо, одно из двух. Либо восторжествует законность, либо новый деспотизм, но уже на иных принципах. Так ли важно, в конце концов, установится ли у нас парламентская республика, или конституционная монархия, или сразу социализм? Куда важнее, чтобы мерой всех ценностей стал человек, отдельная человеческая личность, независимо от нации, исповедования, класса и всего прочего. Все должны быть равны перед законом и отвечать тоже только перед законом. Пусть будут плохие законы — все же их надо выполнять без всяких отступлений, тогда недостатки их скоро обнаружатся и их можно будет переменить. Если установится законность, значит, жертвы будут не напрасными. Ну, а если восторжествует новый деспотизм, борьба начнется сначала, и в первую очередь вокруг новых принципов. Сначала белинские будут выступать против гоголей, а потом такие, как мы с вами, против крушеванов. Но будем надеяться, Николай Петрович, что этой чашей судьба обнесет Россию. И, может быть, именно решение еврейского вопроса поможет этому. Если мы добьемся отмены черты оседлости и прочих ограничений, если мы приучим людей смотреть на еврея как на личность, чье человеческое достоинство мы обязаны уважать, то тем самым мы поднимем уважение и к русскому человеку, ко всякому человеку.


ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ВСТАВКА


Прокурор Одесской Судебной Палаты

Конфиденциально

Июня 14 дня 1903 г. № 130,

г. Одесса

В Первый Департамент Министерства Юстиции

Второе Уголовное Отделение, 2-е делопроизводство

Вследствие отношения от 6-го сего июня за № 25571 и в дополнение от 4-го июня за № 2149, имею честь уведомить Первый Департамент, что обвинительный акт по делу о Василии Мельнике, Иване Галите и др., обвиняемых по 2691 ст. Улож. о Пак., Одесской Судебной Палатой 10-го сего июня утвержден. Что же касается вопроса о том, насколько представляется желательным закрытие по настоящему делу, в порядке 6211 ст. Уст. Уг. Суд., дверей судебного заседания на все время рассмотрения упомянутого дела, то я долгом считаю сообщить следующее: беспорядки, происшедшие в Апреле месяце в Бессарабской губернии, породили весьма много превратных толков, как среди населения, так и в печати. В обществе распространяются слухи, будто беспорядки были подготовлены известною частью интеллигенции с ведома и согласия правительства и были правильно организованы. В народе же говорят, что существует распоряжение бить евреев. Все эти превратные толки, хотя и желательно было бы опровергнуть путем гласного рассмотрения на суде всех дел о беспорядках в Бессарабской губернии, но с одной стороны, в действительности, данные судебного следствия, которые появятся в печати, могут послужить, как к тому уже и были примеры, к совершенно превратному толкованию выяснившегося на суде со стороны лиц, сеющих смуту в простом народе, а с другой — нельзя не скрыть, что если рассматривать эти дела публично, то при всем старании, невозможно будет обойти вопроса о бездействии административных властей, на что, конечно, главным образом, будут направлены все старания поверенных гражданских истцов, которые даже во время предварительного следствия, желая принять в нем активное участие, обращали преимущественно на это свое внимание. Ввиду этого я полагал бы более целесообразным все дела об антиеврейских беспорядках в Бессарабской губернии, происшедших в апреле месяце сего года, рассматривать при закрытых дверях. К изложенному имею честь присовокупить, что всех дел о беспорядках в Бессарабской губернии, которые поступят в Одесскую Судебную Палату, будет около 30, и по приблизительному расчету обвиняемых по ним будет человек 300. При личных разговорах моих с Старшим Председателем Одесской Судебной Палаты было решено рассматривать эти дела не в Кишиневе, где, как Предводитель Дворянства, так и Городской Голова и его Товарищи были свидетелями беспорядков, и присутствие их в составе Судебной Палаты могло бы возбудить нежелательные нарекания, а в другом городе, а именно в Тирасполе, Херсонской губернии, отстоящем недалеко от Кишинева; причем первым рассмотреть главное дело о беспорядках в Кишиневе, которое охарактеризует всю картину разгрома, затем уже разрешать другие дела. Я не знаю только, в состоянии ли будет Судебная Палата, в наличном ее составе и при обилии других дел, рассмотреть в скором времени все эти дела без усиления ее несколькими членами. По всей вероятности, все дела о беспорядках к сентябрю месяцу поступят уже в Палату.

Прокурор Судебной Палаты А. Поллан

Секретарь (подпись)


* * *

Прокурор Одесской Судебной Палаты

Весьма спешное.

Октября 20 дня 1903 г. № 4030,

г. Одесса

В Первый Департамент Министерства Юстиции

Второе Уголовное Отделение, 2-е делопроизводство

Вследствие сообщения от и сего октября за № 9671 и с возвращением корреспонденции из газеты «Новое Время»: «Обвиняемые по Кишиневскому Погрому», имею честь уведомить Первый Департамент Министерства Юстиции, что в означенной корреспонденции помещены многие обстоятельства, не совсем согласные с действительностью; так, например: в корреспонденции говорится о том, что евреи дали сами повод к драке в день св. Пасхи, и что еврей сбросил с карусель христианскую женщину с ребенком в руках. Ничего подобного в действительности не было. Первоначально об этом ходили слухи, но затем предварительным следствием эти слухи были положительно опровергнуты, о чем мною и было доложено г. Министру Юстиции. Затем, хотя на второй день Пасхи евреи и начали собираться в разных местах вооруженными чем попало, по собирались они не для нападения на христиан, а для самообороны. Лучшим доказательством того, что евреи не нападали на христианские дома, служит погром более 1000 еврейских домов и ни одного христианского. Что же касается до убитых и раненых христиан, то следствием установлено, что убит был один христианский мальчик выстрелом из револьвера, и затем найден был еще труп человека, звание которого пе обнаружено, умершего от неизвестных причин. Предварительные следствия об этих случаях были произведены, и дела направлены в Окружной Суд для прекращения, о чем также донесено было г. Министру Юстиции. Из числа раненых христиан никто ни полиции, ни жандармам, ни судебной власти не заявлял жалоб на нанесение им ран евреями, а оказавшиеся у них повреждения они объясняли разными случайными причинами. Между тем, из числа евреев было убито 39 человек и ранено более 300. В корреспонденции, между прочим, указывается на то, что в числе подсудимых, которые должны явиться в суд по делу об антиеврейских беспорядках, указаны только христиане, и ни одного еврея. Но это очень понятно, евреи не нападали на своих единоверцев, и следствие производилось только о нападении христиан на евреев, потому что, как выше сказано, евреи не разоряли имущества христиан. Очень прискорбно, что пред слушанием дела в Судебной Палате появилась подобная корреспонденция, которая старается подорвать доверие к свидетельским показаниям, на которых построено обвинение по делам о Кишиневских беспорядках. До настоящего времени у Судебной власти не было никакого основания предполагать, чтобы евреи умышленно искажали истину и старались представить дело с односторонней стороны. Судебная власть чрезвычайно осторожно относилась к показаниям, как потерпевших, так и свидетелей по этим делам, и доказательством ее беспристрастия при производстве следствия и дальнейшего направления этих дел служат партийные нападки на эту власть, как со стороны евреев, так и христиан. Подробные сведения по делам об антиеврейских беспорядках в Кишиневе и копии всех обвинительных актов по этим делам были представлены мною своевременно в Министерство Юстиции. К изложенному имею честь доложить, что если на Судебном следствии будут обнаружены какие-либо данные, указывающие на евреев, как на лиц, которые могут обвиняться в каком-либо преступлении по делам о беспорядках, то о них будет возбуждено особое уголовное преследование. Возвращать же в настоящее время дело к доследованию я не нахожу достаточных оснований.

Прокурор Судебной Палаты А. Поллан

За Секретаря (подпись)

Глава 4

Первые конкретные сведения о погроме Владимир Галактионович почерпнул у коридорного «Парижской» гостиницы, пока тот провожал его в номер. Коридорным был молодой еврей, вежливый и прилично одетый.

— Что, страшно было? — спросил его Владимир Галактионович.

— Таки ужасно! — ответил тот.

— Но вас, ведь, кажется, не тронули?

— Не тронули, слава Богу, потому что здесь один выстрелил из револьвера.

— Что ж, они испугались?

— Они таки не очень испугались, но патруль услышал и прибежал. Они подумали, патруль будет их забирать…

— А разве нет?

— Патруль только стал спрашивать, кто это стрелял, чтобы отобрать револьвер.

— Ну, а во второй день?

— Это было таки во второй день! А в первый, когда сюда подошла толпа, городовому дали рубль, и он им сказал: «Тут христиане, вон там евреи». Они себе и ушли.

Он рассказал, как беременную женщину били дрюками по животу, пока не выбили плод, как насиловали, отрывали руки… Владимир Галактионович подумал, что в этих рассказах, передающихся по городу, должна быть большая доля преувеличений, но записал все в тетрадь, чтобы сопоставить с рассказами иных очевидцев.

С другой стороны погром открылся Владимиру Галактионовичу в тот же день, когда он отправился в ресторан обедать. Он с интересом вглядывался в улицы незнакомого города, и на каждом шагу натыкался на следы побоища, хотя со времени его прошло уже два месяца. Повсюду еще видны были разбитые окна и двери, попадались горы невывезенного мусора; вывески на магазинах и мае-терских резали глаза ядовитой свежестью красок: их, очевидно, только на днях подновляли…

Неожиданно Владимира Галактионовича остановил какой-то старик-молдаванин — высокий, седой, с толстыми седыми усами и толстым носом. Весь облик старика выражал подавленность и несчастье. Он что-то сказал по-молдавски.

— Нушти романешти, — ответил Владимир Галактионович, вспомнив фразу, усвоенную в Румынии, где ему не раз доводилось бывать.

Молдаванин стал говорить по-русски, с трудом подбирая слова. У старика стряслось большое горе. Сына его «взяли солдаты» (очевидно, он был арестован за участие в погроме), а жена сына родила и умерла. Или умер ребенок — Владимир Галактионович не был уверен, что точно понял старика. Было лишь ясно, что дома у него нет ни крошки хлеба и не на что заказать гроб.

— А чем же ты раньше жил? — спросил Владимир Галактионович.

Молдаванин подвигал рукой, показывая, что пилил дрова.

— А теперь что же?

— Теперь нет. Еврей давал работа. Теперь не хочет… После бунта не хочет…

Владимир Галактионович понял, что старик, по-видимому, и сам участвовал в «бунте», его бывший хозяин-еврей это знает и потому выставил его со своего дровяного двора… Старик тупо смотрел на Владимира Галактионовича, и весь вид его выражал какое-то печальное недоумение, словно он решал в своем малоподвижном мозгу неразрешимую задачу: почему так странно устроена жизнь? Он совершил геройский подвиг, а вместо награды нажил одно только горе.

Выяснив, что на гроб старику требуется сорок пять копеек, Владимир Галактионович дал ему рубль, и тот пошел все с той же тяжелой заботой в лице, продолжая решать свою непростую задачу.

…С третьей стороны погром открылся на следующее утро, когда, поднявшись пораньше, Владимир Галактионович пошел побродить по базару, хорошо зная, что базар — это сердце любого города, здесь легче и быстрее всего можно его узнать.

Владимир Галактионович видел, как в мелких лавчонках, палатках, у ларей деловито хозяйничали в основном евреи, а толпа покупателей была очень пестрой: в ней можно было встретить и быстрых, нервных евреев, и менее подвижных русских, и украинцев, и медлительных, угрюмых на вид молдаван в широченных шароварах, бараньих шапках и с тем же выражением тяжелой задумчивости на лицах, как у встреченного накануне старика.

Зайдя в одну из лавочек купить конвертов и бумаги, Владимир Галактионович заговорил с продавцом, пока тот заворачивал покупку.

— Ну, у нас только побили окна, — сказал продавец, бледный ссутуленный человек с непропорционально большой головой и впалой грудью.

— А теперь как, все спокойно?

— Что вы, очень неспокойно. Вы разве не слышали: третьего дня закололи молодого человека.

— Нет, не слыхал.

— Это знает весь город! Нисенбаум. Он шел по бульвару. Какие-то трое подступили к нему, один ударил ножом.

— И что же?

— Его спасла книга. В кармане была книга — она задержала. Он ранен, в больнице, но, говорят, будет жить. Дай-то Бог! — продавец протянул завернутую покупку.

Выйдя из лавочки, Владимир Галактионович купил у мальчишки-разносчика свежий номер «Бессарабца», быстро на ходу проглядел. О происшествии на бульваре в газете не оказалось ни строчки, зато много говорилось о «еврейской наглости» в связи с покушением в Петербурге на Крушевана. Владимир Галактионович подумал, что у страха глаза велики: видимо, нападение на юношу — плод чьего-то воображения. Не может же местная газета, расписывающая давно миновавшее петербургское происшествие, молчать о только что случившемся таком же событии здесь, в Кишиневе. Похоже, что юноше только пригрозили, а молва дорисовала остальное…

Вернувшись в гостиницу, Владимир Галактионович решил проверить то, что слышал в лавочке.

— Таки конечно, — воскликнул коридорный. — Нисенбаума я знаю, он с нашей улицы. Слава Богу, что у него оказалась книжка в кармане, а то не был бы живой. И знаете, что они сказали? «Это тебе за Крушевана!» Чтоб мне таки провалиться на этом месте! Какой-то сумасшедший что-то там натворил в Петербурге, а виноват — Нисенбаум! У них таки всегда так. Если еврей сделает им что-то хорошее, они говорят: «Хотя ты еврей, но ты хороший». А если еврей сделает плохое, все евреи виноваты. Был бы я на месте Нисенбаума, так зарезали бы меня, а вы — так вас. А что вы себе думаете? С вашей бородой вас таки легко принять за еврея. Провались я на этом месте, если…

Владимиру Галактионовичу с трудом удалось остановить этот поток красноречия и скрыться у себя в номере.

Погром стал уже прошлым, историей. Но ядовитые испарения погрома продолжали насыщать атмосферу отравой ненависти и лжи.


ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ВСТАВКА


Его Высокопревосходительству

Господину Министру Юстиции


М. Ю.

Прокурор Кишиневского Окружного Суда

Копия представления Прокурору Одесской Судебной Палаты от 11 сего мая за № 2315

Имею честь донести Вашему Превосходительству, что в ночь на и сего мая состоящие под надзором полиции Квито, Кузнецов и Дорошевский были задержаны полицией в 5.30 ч. утра за разбитие стекол в типографии, где они, обращаясь к рабочим, говорили: «Вы работаете на Крушевана за 60 к., а мы стоим за народ». По доставлении их в участок, куда вскоре прибыл Управляющий Губернией[3], Кузнецов и Квито, сидя, не снимая шапок, обратились к нему со словами: «мы не встанем, шапок не снимем и плевать хотим на Вас и Ваши распоряжения». Дорошевский же, хотя и вел себя сдержанно, но также иронически возражал Вице-Губернатору и держал себя вызывающе. По распоряжению Управляющего Губернией все они были отправлены в тюрьму, где ныне содержатся. Управляющий Губернией предполагает войти в соглашение с начальником Губернского Жандармского Управления о возбуждении против означенных лиц производства в порядке положения государственной охраны, а относительно Квито и Кузнецова — сообщить мне для привлечения их к подлежащей уголовной ответственности. Кроме того, так как неблагонадежность всех этих лиц установлена их прошлым и настоящим поведением, явно вредным для государственного порядка и общественного спокойствия, то Управляющий Губернией предполагает также войти с представлением к Господину Министру Внутренних Дел о высылке их в одну из отдаленных губерний. О последующем мною будет доложено дополнительно.

Подлинное подписал и с подлинным сверял

Прокурор Окружного Суда Горемыкин


* * *

Совершенно секретно


Записка по Бессарабскому

Охранному Отделению


Его Превосходительству

Господину Директору Департамента Полиции

По только что полученным агентурным сведениям, присяжный поверенный Евгений Семенович Кенигшац (выкрест-лютеранин), проживающий в Кишиневе по Синадиновской ул. в д. № 30, в конце мес. Апреля выбыл в Петербург вместе с еврейской депутацией, во главе которой стоит он. Перед своим отъездом из Кишинева, Кенигшац дал в Петербург на имя князя Мещерского телеграмму, приблизительно следующего содержания: «Коля, я еду в Петербург с депутацией. Приготовь квартиру». Этот же Кенигшац заведует сборами денег, притекающих к нему из разных городов России и даже из заграницы, причем перед своим отъездом, как я уже имел честь доложить Вашему Превосходительству запиской от 24 минувшего апреля за № 434, перевел в Петербург на «Лионский кредит» значительную сумму денег. В настоящее время Кенигшац располагает, как говорят сами же евреи, «для устройства своих дел» суммой, несколько более одного миллиона рублей. К изложенному обязываюсь присовокупить, что вышеназванная квартира Кенигшаца проходит по наблюдению вверенного мне Охранного Отделения, как посещаемая многими выдающимися наблюдаемыми, а его дочь Надежда, 18 л., известна под кличкой «Красная».

О вышеизложенном имею честь доложить на благоусмотрение Вашего Превосходительства.

Ротмистр Барон Левендаль

№ 542

8 мая 1903 г.

г. Кишинев

Глава 5

Интересы гражданского иска на будущем суде над громилами вызвались представлять лучшие адвокаты страны. Среди них товарищ Владимира Галактионовича по процессу над удмуртами Карабчевский, другой его хороший знакомый, не раз защищавший его литературные интересы, Грузенберг, крупные юристы Зарудный, Турчанинов, Кальманович, Винавер…

Формально их задача сводилась к тому, чтобы добиваться возмещения пострадавшим материального ущерба, но адвокатов привлекал в этом деле не копеечный интерес потерпевших. Они надеялись вскрыть закулисную механику погрома, а значит, использовать зал суда для еще одного сражения за законность.

Для подготовки к процессу в Кишинев приехала бригада их помощников. Опрашивая потерпевших и свидетелей, молодые адвокаты фактически вели свое следствие — параллельно с официальным. Они сняли особняк на Пушкинской улице, в котором жили и работали. Владимир Галактионович запасся их адресом еще в Полтаве и нанес им визит сразу же по прибытии в Кишинев.

Возглавлял группу Николай Дмитриевич Соколов, высокий сдержанный молодой человек, немногословный доя адвоката, но отличавшийся большой деловитостью. Он обещал подобрать наиболее характерные показания свидетелей, и когда Короленко пришел вторично, выложил перед ним несколько папок с материалами.

Открыв первую из них, Владимир Галактионович узнал, что за две недели до пасхи в Кишинев были доставлены тюки с прокламациями, призывающими «бить жидов». Кроме того, были целые склады со специально приготовленными короткими ломами — их раздавали перед началом погрома.

Усиленно распространялись слухи, будто царь разрешил три дня бить и грабить евреев; будто не только в Дубоссарах, но и в самом Кишиневе было несколько ритуальных убийств; будто евреи надругались над христианской верой, оскверняли церкви.

Толпа была разбита на небольшие группы. Во главе каждой стоял предводитель, имевший списки «подопечных» еврейских домов… Все это говорило об одном: погром не был внезапной вспышкой страстей, он был заранее спланирован и подготовлен.

Открыв другую папку, Владимир Галактионович окунулся в атмосферу официального следствия. Он увидел, что оно вовсе не стремится вскрыть истину, как обязывал следователей их профессиональный и нравственный долг. Напротив, они делали все возможное, чтобы замолчать или извратить самые важные факты.

Владимир Галактионович читал показания некоего Толмасского. Тот был ранен во время погрома и помещен в больницу, где его допрашивал следователь Прекул. Толмасский рассказал ему, как было дело, и упомянул, что толпу подстрекал человек в мундире судейского ведомства. Но, несмотря на настояния потерпевшего, Прекул не стал записывать это показание. Тогда Толмасский отказался подписать протокол допроса.

Его показания подтверждали врач и две сестры милосердия: во время допроса Толмасского они находились в палате. Они тоже настаивали, чтобы следователь полностью записал показания пострадавшего, но тот на это лишь пожаловался руководившему следствием чиновнику Фрейнату, что «посторонние мешают вести дознание».

Фрейнат вел допрос в соседней палате. Он тотчас явился и велел «посторонним» удалиться. Однако одна из сестер милосердия, госпожа Неручева, отказалась оставить больного. Она потребовала уже от Фрейната внести в протокол пропущенную часть показаний, на что тот ответил, что не может вмешиваться в действие другого следователя…

Потерпевшего Фишмана допрашивал тот же Прекул. Фишман указал на участие в погроме нотариуса Писаржевского, которого он узнал в лицо как предводителя одной группы громил. Но вместо того чтобы записать это показание, Прекул опять пошел к Фрейнату.

— Плюньте в его жидовскую морду, если он показывает на Писаржевского! — вскипел Фрейнат.

Он вошел в палату и стал кричать:

— Я тебя, жидовская морда, законопачу в Сибирь, если будешь показывать на Писаржевского!

Фишман ответил, что погромом разорен дотла, и в Сибири ему будет не хуже. После долгих препирательств Фрейнат все-таки занес его показание, но только — карандашом, хотя остальное было записано чернилами…

Характерными показались Владимиру Галактионовичу и свидетельства потерпевшей Годзивиллер. Она еще раньше заявляла, что видела и слышала, как нотариус Писаржевский подстрекал толпу. На допрос к капитану Демиденко, специально присланному из Петербурга, она привела шестерых человек, готовых подтвердить то же самое. Однако у Демиденко они застали… самого Писаржевского.

Не готовые к очной ставке, некоторые из свидетелей смешались. Но двое из шести осмелились стоять на своем, Демиденко стал кричать, топать ногами, затем позвал жандармов и велел их вывести. Родзивиллер при таких условиях отказалась участвовать в дознании, и ее тоже вывели жандармы.

— Сколько же должно быть таких потерпевших, у кого не хватило твердости, и они подписывали протоколы в том виде, как того хотели следователи! — просмотрев бумаги, обратился Короленко к Соколову.

— Об этом мы можем только догадываться, — сдержанно ответил Соколов. — Несомненно лишь то, что их было бы меньше, если бы не странная позиция местного присяжного поверенного Кенигшаца. Он уговаривает потерпевших быть покладистыми и не спорить со следственной властью.

— Это не тот ли Кенигшац, что входил в еврейскую депутацию, которую принял Плеве? — поинтересовался Владимир Галактионович.

— Он самый. Он один из самых известных людей в городе, и вот на что употребляет свое влияние.

— А вы уверены, что когда таким несговорчивым людям, как Фишман или Годзивиллер, удается настоять на своем, в их показания не вносятся поправки уже после подписания? — поинтересовался Владимир Галактионович.

— Я бы сказал, что уверен в обратном, — сдержанно ответил Соколов. — Почти все следственное дело состоит из подлогов и подчисток. Точь-в-точь как в погромных процессах восьмидесятых годов. Мы их изучили и выявили единую тактику, какой тогда держалось обвинение. Оно стремилось снять вопрос об общих причинах погромов, о бездействии власти, о предварительной подготовке и организации, стремясь изобразить дело таким образом, что погром — это всего лишь стихийная вспышка страстей, вызванная еврейской эксплуатацией. По тем же рельсам хотят направить и будущий Кишиневский процесс.

— Такой тактики можно было ожидать, — заметил Владимир Галактионович.

— Конечно, — согласился Соколов, — но одно дело — ожидать, и другое — получить твердые юридические доказательства.

— Тут из бумаг видно, что капитан Демиденко прислан министерством внутренних дел, то есть самим Плеве. Я вот о чем хотел бы спросить. Что говорят ваши материалы о бездействии властей во время погрома? Играла ли тут роль инструкция центра, или попустительство явилось лишь результатом растерянности? Об этом ходят разные толки, хотелось бы знать, каковы ваши данные?

— Вы имеете в виду секретную телеграмму Плеве губернатору, что опубликована в «Таймс»? — уточнил Соколов. — Как вы понимаете, подлинником этой телеграммы мы не располагаем. Но вот что вам должно быть интересно. Растерянность местных властей была… как бы точнее сказать… односторонней. В обществе уже укрепилось мнение, что губернатор и его подчиненные были застигнуты врасплох и совершенно бездействовали. Но это не совсем так. Мы готовим иски непосредственно к губернатору, вице-губернатору и полицмейстеру. Есть такая статья в законе: если убыток причинен вследствие бездействия власти, то потерпевший может требовать возмещения ущерба непосредственно от представителей власти. На основании этой статьи мы и возбуждаем дела. Иски, конечно, будут отклонены, но нам они позволят во всей полноте показать роль властей в этом деле. Между прочим, и то, что они по-своему готовились к погрому и принимали меры.

— Это что-то совсем неожиданное, — заинтересовался Владимир Галактионович. — Пожалуйста, осветите эту сторону подробнее.

— Все эти материалы сейчас изучает Винавер, он только вчера специально для этого приехал из Петербурга. У него мало времени, но вам он, конечно, уделит столько, сколько потребуется.

— Так здесь сам Винавер! — удивился Короленко.

— Он знает о вашем приезде и рад будет встретиться. Максим Моисеевич Винавер, невысокий, широкий в кости, с крупной лысеющей головой, был известен по ряду громких гражданских процессов, но все еще пребывал в звании «помощника присяжного поверенного». Впрочем, в таком же положении находились и другие выдающиеся адвокаты-евреи. Доступ в сословие присяжных поверенных был для них настолько ограничен, что часто до старости они числились у кого-то в помощниках, хотя слава их гремела на всю Россию.

— Самое любопытное произошло еще до погрома, — порывисто пожав руку Владимиру Галактионовичу, заговорил Винавер. — Губернатора за две недели и несколько раз позднее предупреждали о надвигающейся опасности, он заверил еврейское общество, что примет надлежащие меры. Сейчас он уверяет, что этим предостережениям не придал значения, так как подобные слухи и раньше возникали перед пасхой. Но меры все же были приняты. Так, полицмейстер обеспокоился за своих подчиненных и распорядился доставить во все полицейские участки кровати, чтобы полицейским было на чем отдыхать, когда их придется задержать на службе на ночь. Следовательно, такая возможность предполагалась — подробность, согласитесь, прелюбопытная, если учесть, что теперь выдвигается версия, будто власти ни о чем не догадывались. Теперь обратимся к первым часам погрома. Губернатор в эти часы вовсе не бездействовал. Он, например, потратил массу усилий, чтобы обеспечить охрану банка и кредитных учреждений, хотя на них никто не нападал. Он много работал над тем, чтобы заблаговременно подготовить достаточное количество камер для будущих арестантов, заботясь о том, чтобы тем, не дай Бог, не пришлось дожидаться под открытым небом на тюремном дворе. Он вспомнил с такой же заботливостью, что арестованных надо будет кормить, и обратился по телефону в хлебопекарню, чтобы немедленно достать хлеба. И много других подобных же дел проделал губернатор фон Раабен. На одно только его не хватило: когда били евреев, он не подумал о том, что, прежде всего, должен не дать бить евреев! На это простое человеческое движение не хватило высшего представителя местной власти.

Винавер говорил спокойно, изредка заглядывая в бумаги и сопровождая слова решительным жестом.

— Благодаря работе, проделанной коллегами, — Винавер указал в сторону Соколова, — все действия губернатора с начала погрома нам известны по часам и почти по минутам. В пять часов дня ему позвонили и сказали, что погром начался. Он немедленно велел заложить коляску и немедленно же потребовал к себе на губернаторский двор эскадрон кавалерии и роту пехоты. Коляска въехала, войско прибыло. Фон Раабен позвонил полицмейстеру Ханжейкову и, узнав, что тот где-то в городе, повесил трубку. С этого и началось его знаменитое бездействие. Он считал, что ему незачем гарцевать на лошади перед толпой и демонстрировать дешевую храбрость. Ему целесообразнее сидеть у телефона и ждать известий о ходе событий со всего города, тогда как расставшись с телефоном, он мог бы быть только в одном месте. О том, что лучше быть в одном месте, чем нигде, он как-то не подумал. Он, видимо, предполагал, что на каждом перекрестке и в каждом дворе, куда проникнут громилы, они протянут за собой телефонные провода и установят телефонные будки, и рука убийцы не поднимется на убиваемого, прежде чем он не доложит о том по телефону губернатору. Громилы почему-то поступали иначе и не встречали никакого противодействия. То же самое повторилось и на второй день. Жалкие попытки организовать самооборону, к которой пытались прибегнуть евреи после тревожной ночи, были немедленно пресечены полицией. Для этого в наличии оказались и силы, и энергия, и распорядительность, то есть все то, чего не было, когда нужно было усмирять громил.

Винавер остановился перевести дух. От той сдержанности, с какой он начал говорить, не осталось и следа.

— Вы сказали обвинительную речь, — улыбнулся Владимир Галактионович. — И хорошо сказали, я прямо заслушался.

— Действительно, я немного увлекся, — согласился Винавер. — Не взыщите, Владимир Галактионович, это особенности характера. Национального характера, я бы сказал. Горячность, порой неуместная, — черта, очень свойственная евреям. Думаю, вы это не раз замечали сами. Прибавьте излишнюю прямолинейность и сможете многое объяснить в еврейском характере. Евреи слывут хитрыми и изворотливыми, они даже сами часто верят в это. А знаете, отчего такая репутация? Именно оттого, что это самый прямолинейный и простодушный народ.

— Ну, это уж что-то слишком парадоксальное, — скептически усмехнулся Короленко.

— И, тем не менее, это так! — воскликнул Винавер. — Вы, вероятно, помните спор о справедливом и несправедливом в «Государстве» Платона. Там доказывается, что чем человек коварнее, тем успешнее он скрывает свои злодеяния и даже выдает их за доблестные поступки, почему его и почитают как человека справедливого. Тот же, кто справедлив по-настоящему, а не по видимости, неизбежно бывает оклеветан и ненавидим как человек коварный и несправедливый.

— Это действительно, одно из самых интересных размышлений у Платона, но согласиться с его диалектикой я никак не могу, — решительно возразил Владимир Галактионович. — Правда всегда побеждает, если только имеется возможность ее высказывать.

— Я думаю так же, как и вы, иначе я не сделался бы адвокатом, — ответил на это Винавер. — Но заметьте вашу же оговорку: «если ей дают высказываться!» А часто ли бывало на протяжении истории, чтобы еврейский народ мог высказывать свою правду, и чтобы ее к тому же желали слушать?! Вот и получилось, что народ, впервые давший миру религию, основанную на началах справедливости и добра, объявлялся безбожным и развратным. Народ, в силу религиозного запрета не употребляющий в пищу никакой крови, обвинялся в употреблении человеческой крови. Народ, который в силу своего рассеяния активнее всех других общается с другими народами, обвиняют в кастовой замкнутости. Народ, давший миру особенно много реформаторов и преобразователей в области религии, философии, науки, словом, в области духа, обвиняют в косности и консерватизме. Наконец, самое нелепое: всюду гонимый и порабощаемый, он обвиняется в том, что порабощает весь мир… Но, кажется, я опять стал горячиться, — перебил себя Винавер и продолжал уже сдержанным тоном. — Возьмите маленький пример — еврейский рационализм, в котором, кажется, никто не сомневается. Ну, можно ли представить себе большую иррациональность, чем у еврея, который упорно держится за свою религию, хотя чисто формальное принятие христианства немедленно освободило бы его от всех столь тягостных ограничений? О полуобразованной местечковой массе можно думать, что она подвержена религиозному фанатизму и полагает, что за отказ от вековых традиций ее покарает Бог. Но ведь этого не скажешь об интеллигентах. Большинство из них равнодушно к ритуалу, а многие и вообще к религии. Скажу о себе: я иудей только формально. Казалось бы, для меня перейти в лютеранство или православие ничего не стоит. Между тем, это сразу обеспечило бы мне звание присяжного поверенного, к чему стремится всякий адвокат. Но я этого никогда не еде-лаю. Что-то сопротивляется внутри. Не был бы я гоним за иудейскую веру, может быть, и отказался бы от нее. А пока гоним — нет, извините. Других, кто решается на такой шаг, я не осуждаю, но сам — не сделаю. Никак обосновать это не могу — чистая иррациональность. И ведь тех, кто переступает через эту черту, считанные единицы. Между тем, не только юдофобы, но и юдофилы считают евреев трезвыми, расчетливыми рационалистами. Разница лишь в том, что одних эти качества возмущают, а других восхищают, но ни те, ни другие не замечают, что это легенда. Почему же вас удивляет, что хитроумными и коварными мы прослыли именно из-за излишней прямоты? Даже мошенничают евреи очень прямолинейно-это можно видеть из многих уголовных дел. Ну, а честный еврей, докопавшийся до какой-нибудь истины, — не приведи Господи иметь с ним дело. Сразу начнет стулья ломать! Он будет размахивать руками до тех пор, пока его не свяжут. Образчик такого субъекта вы видите перед собой.

— Пока что я вижу, — засмеялся Владимир Галактионович, — что вы умеете иронически относиться к самому себе.

— О, ирония, — это, кажется, единственное оружие самозащиты, какое еще не отнято у евреев… Но вернемся к делу, Владимир Галактионович, ведь моя обвинительная речь еще не кончена. Мы остановились на том, что фон Раабен сел у телефона и спокойно ждал докладов. Его безразличие и апатия распространились вниз по административной лестнице, охватили всех его подчиненных и проявлялись у каждого сообразно культурности. Вице-губернатор Устругов и полицмейстер Ханженков не сидели взаперти — они были на улице. Но ни словом, ни делом даже не пытались утихомирить толпу. Они наблюдали и ждали. Приставы и их помощники уже поощрительно покрикивали: «Бейте, ребята! Идите дальше!» А нижние чины полиции охраняли громил и даже сами участвовали в нападениях… Теперь возникает вопрос, а могла ли администрация не допустить бесчинств или прекратить их в самом начале? Могла! На этот счет собраны ясные доказательства. Генерал-лейтенант Бекман, начальник местного гарнизона, свидетельствует, что только в 10 часов утра седьмого апреля получил от губернатора первую записку с требованием держать наготове войска. Записка эта запоздала, потому что Бекман еще накануне отдал такой приказ. Войска были наготове, но бездействовали, потому что по закону они могут вмешаться только по требованию гражданской власти. В половине первого седьмого апреля Бекман вышел на улицу и, убедившись, что в городе идет форменная резня, поехал к губернатору по собственной инициативе. Они составили план действий, разделили город на участки, наметили, как разместить войска. Но и после этого губернатор продолжал медлить с официальным вызовом войск. Наконец в три часа губернатор приказал начальникам полков занять город и при этом передал им всю полноту власти с правом наделять ею также своих подчиненных, которые сами должны были решать, в каких случаях употреблять оружие. Так самое страшное орудие своей власти, вопрос о жизни и смерти людей, губернатор передал другим. Между тем закон гласит, что и после вызова войск только гражданское начальство может отдать приказ о применении оружия. Фон Раабен законом пренебрег, и можно считать чудом, что военные не разнесли весь город. Только часа через два губернатор сообразил, что в ответственные моменты особенно важно единоначалие. Но и тогда он не взял руководство на себя, а передал его генералу Бекману. Как только это произошло, наступила развязка кровавой драмы. За полтора часа войска прекратили погром, не произведя ни единого выстрела. Все это нужно было сделать ровно на сутки раньше, тогда не было бы такого разгрома и человеческих жертв. Ну, вот, Владимир Галактионович, теперь, кажется, я сказал все…

Задав еще несколько вопросов Винаверу и Соколову, Короленко стал прощаться, но тут его окружила вся группа адвокатов. Оказалось, что в другой комнате накрыт чай, и о том, чтобы так вот уйти, не может быть речи.

За столом завязалась общая беседа. Владимир Галактионович рассказал о прошлогодних волнениях крестьян на Полтавщине, о суде над ними, о подробностях инцидента, вызванного избранием в почетные академики Максима Горького, а затем отменой этого избрания по указанию царя.

— Почему же другие академики, кроме вас и Чехова, не вышли в отставку? — спросил кто-то из адвокатов.

— А знаете, что сказал мне Владимир Васильевич Стасов, когда по моему требованию собрали совещание Отделения литературы? — откликнулся Владимир Галактионович. — Сначала он накинулся на меня: своим заявлением я-де ничего нового не сказал. Первый раз, что ли, у нас происходит подобное? Я возразил, что в такой форме именно первый раз, во всяком случае, за те годы, что я имею честь быть членом академии. Государь у нас самодержавный, он вправе утвердить или не утвердить любое решение. Если бы он отменил выборы своей волей, меня бы это не касалось. Но в данном случае отмена объявлена от имени самой академии. Получается, что я отменил свое собственное решение, и только потому, что Горький в чем-то заподозрен Департаментом полиции. Но если так, то мы не могли бы выбрать Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, Тургенева — все они были на подозрении. Кроме того, я имею личные основания протестовать, так как сам много страдал от подозрений и административного произвола. И вот когда совещание кончилось, Стасов подошел ко мне, пожал руку и с присущей ему грубоватой прямотой сказал: «В сущности, вы правы, после такой бесцеремонности всем следовало выйти в отставку, а если не выходим, то только по российскому свинству».

Поздно вечером Короленко покинул гостеприимный особняк, где чувствовал себя как в семейном кругу, потому что это был круг единомышленников. До гостиницы было рукой подать, но его наотрез отказались отпустить без провожатых. Медленно шли они втроем — Короленко и два молодых адвоката — по темным улицам затихшего города. После знойного дня дышалось легко. Огни редких газовых фонарей отражались в лужах, оставленных прошумевшим коротким дождем.

— Сколько у нас искренних честных людей, готовых бороться за правду каждый на своем месте, — отзываясь на какие-то свои мысли, сказал Короленко.

— И сколько по-настоящему ярких талантов, которым проклятые порядки не дают расцвести! Ведь в какой-нибудь Франции или Швейцарии такой человек, как Винавер, заседал бы в парламенте, — заметил один из провожатых.

— А ведь знаете, Владимир Галактионович, что меня больше всего поражает? — спросил другой адвокат. — Полная неспособность государственных мужей мыслить по-государственному. О Сипягине говорили, что он туп и бездарен и ему следовало бы быть уездным предводителем дворянства, а не управлять империей, но вот Плеве слывет за умного человека. Так зачем ему эти ограничения? Рано или поздно все равно придется их отменить, почему же не сделать это самим, сверху, не восстанавливая против себя все общество? Но власти как огня боятся любой уступки, полагая, что этим покажут свою слабость. А ведь именно тупое упрямство говорит об их слабости. Вы, конечно, знаете последнее заявление государя о злополучном еврейском вопросе? «Я не враг евреев, но если мы предоставим им равные права, они приобретут слишком большое влияние». Почему же слишком большое, если права будут равные? И как он не понимает, что подобными заявлениями оскорбляет свой собственный народ, выставляя его неспособным на равных конкурировать с инородцами.

— Ну, в этом нет ничего удивительного, — отозвался Владимир Галактионович. — Ощущение собственной неполноценности — отличительная черта юдофобов, в том числе и венценосных. При этом собственную неполноценность они склонны приписывать всему народу, от чьего имени якобы выступают. Кто-то из видных англичан очень просто объяснил, почему в Великобритании антисемитизм не может пустить глубоких корней: мы, говорит, не считаем, что евреи умнее и предприимчивее нас.

У гостиницы Короленко сердечно распрощался с адвокатами, а когда вошел в вестибюль, к нему тотчас подскочил коридорный.

— Таки есть для вас новость, господин Короленко! Провалиться мне на этом месте, если не так. Господин Ашешов каждые пять минут спрашивает о вас. Боится, что вы ляжете спать, и он не сможет с вами поговорить. Я таки говорю: «Что вы волнуетесь? Я понял и все передам!» А он говорит: «Ты забудешь!» Как вам это нравится? Мне платят деньги, чтобы я все помнил, так чтобы я забыл! Разве я похож на тех, кому даром платят деньги? Что вы на это скажете?

Не заходя к себе, Владимир Галактионович направился в номер к Ашешову.

— Не знаю, Николай Петрович, зачем я вам так срочно иона-добился, но раз вы не спите и поджидаете меня, задам вам один вопрос, — войдя и поздоровавшись, сказал Короленко. — Вы, вероятно, встречались здесь с присяжным поверенным Кенигшацем. Адвокаты отзываются о нем очень неодобрительно, и мне хотелось бы знать ваше мнение: что он собой представляет?

— Так из-за этого самого Кенигшаца я и боялся вас проворонить! — воскликнул Ашешов. — Он мне проходу не дает: требует непременно вас к нему привести.

— Но я думал завтра уезжать, поезд уходит утром, — с сомнением ответил Короленко. — Для подцензурного очерка у меня материала выше головы.

— Он как раз и боится, что вы уедете, не встретившись с ним.

— А вы полагаете, есть смысл задержаться?

— Не полагаю, а убежден, — решительно проговорил Ашешов. — Вопрос лишь в том, можете ли вы провести в Кишиневе еще один день. Это личность во многих отношениях примечательная, но говорить о нем я вам ничего не буду, лучше убедитесь сами.


ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ВСТАВКА

Перевод с английского[4]


Частным образом и конфиденциально

Виндмилл Хилл

Лондон

Хемстэд

20 мая 1903 года


Его Превосходительству фон Плеве,

Министру Внутренних Дел в С.-Петербурге

Ваше Превосходительство.

Вы, может быть, помните, что в 1891 и 1892 гг. я посетил Россию в защиту барона Гирша и его Еврейской Колонизационной Ассоциации. При этом Ваше Превосходительство проявили в отношении меня большую любезность, снабдив меня рекомендательными письмами ко всем Губернаторам провинций и начальствующим. Во время моих путешествий я узнал много вещей относительно евреев, которые я принял к сердцу и постарался рассказать моим землякам, почему и навлек на себя злейшую враждебность со стороны многих евреев в этой стране. Теперь я обращаюсь к Вашему Превосходительству с той целью, чтобы воспрепятствовать, если возможно, искусственному созданию здесь общественного мнения, враждебного внутренней русской политике и основанного на неточных сведениях, сообщенных, вероятно, русскими евреями, которые извращают факты. Я осмеливаюсь приложить вырезку из Таймса от 18 текущего мая и обратиться к Вашему Превосходительству с вопросом, есть ли сколько-нибудь правды в этом известии. Из того, что означенный государственный документ был, очевидно, украден, можно вывести, что письмо это подложно. Я был бы очень рад, если бы мог сказать своим землякам, что письмо это — выдумка, и что от него отказались. Я мог бы сделать это частным образом, при помощи прессы, и достигнуть этим поворота в общественном мнении. Теперешний лорд-мер гор. Лондона — еврей. Огромное число английских газет принадлежат теперь евреям на праве собственности, в то время как на континенте пресса, как Вашему Превосходительству известно, находится главным образом в руках евреев. Уроки, почерпнутые мною в России, открыли мне отношение России к еврейскому вопросу, которое я считаю логичным и, с русской точки зрения, патриотичным.

Вашего Превосходительства покорнейший слуга

Арнольд Уайт


* * *

Выписка из газеты Таймс,

от 18 мая 1903 г.


АНТИСЕМИТИЧЕСКИЕ НЕИСТОВСТВА В КИШИНЕВЕ

Русский корреспондент прислал нам подлинный текст конфиденциального отношения, посланного русским Министром Внутренних Дел к Бессарабскому Губернатору незадолго перед тем, как вспыхнули в Кишиневе антисемитические беспорядки с такими гибельными последствиями. Вот дословный перевод этого замечательного документа:


Министерство Внутренних Дел

Канцелярия Министра


Совершенно секретно


Бессарабскому Губернатору

До сведения моего дошло, что во вверенной Вам губернии приготовляются обширные беспорядки против евреев, которые эксплуатируют, главным образом, местное население. В виду всеобщего беспокойного настроения среди населения городов, каковое настроение ищет себе выхода, а также в виду несомненной нежелательности внедрения, при помощи чересчур строгих мер, антиправительственных чувств населению, которое еще не охвачено революционной пропагандой, Ваше Превосходительство не преминет способствовать немедленному прекращению могущих возникнуть беспорядков при помощи увещаний, отнюдь не прибегая однако к помощи оружия.

Фон Плеве

№ 341

Марта 25 дня. 1903 г.


Черновик письма Уайту, написанный почерком Начальника Департамента Полиции A.A. Лопухина


М.Г.

Вследствие письма от 20 минувшего мая, по поручению г. М-ра Вн. Д., имею честь уведомить Вас, что сведения, заключающиеся в вырезке из газеты «Таймс» от 18 мая, представляются безусловно вымышленными; письма от имени г. М-ра Вн. Д. Бессарабскому Губернатору, приведенного содержания, не существует, и никакого сообщения с предупреждением бессарабских властей о готовящихся беспорядках не было.

Примите, М.Г. и т. д.

Г. Уайту.

ВиндмиллХилл. Хемстэд. Лондон

№ 7097,

13 мая 1903 г.

Глава 6

Присяжный поверенный Кенигшац имел обширную практику, получал высокие гонорары и жил роскошно. Это бросалось в глаза еще с улицы, так как он занимал один из лучших в городе частных домов. В обширной приемной его было много бархата, бронзы, на стенах висели дорогие картины. Однако Владимир Галактионович не успел как следует разглядеть все это великолепие, потому что едва о них доложили, как хозяин пулей вылетел из кабинета, сияя белозубой улыбкой и сверкая бриллиантовыми запонками в белоснежных манжетах.

— Какое счастье! Подумать только, у меня в гостях сам Короленко! Такая честь! Такая высокая честь! Я буду об этом внукам рассказывать! Господин Ашешов, я ваш вечный должник. Благодаря вам я имею честь принимать самого Короленко…

Провожая гостей в кабинет, Кенигшац не скупился на выражение восторга.

Это был мужчина средних лет, среднего роста и среднего телосложения, с несколько помятым, но тщательно выбритым лицом и обширной плешью, окантованной коротко подстриженными, уже припудренными сединой волосиками. Его шумные восторги казались избыточными, в голосе и жестах чувствовалась некоторая театральность.

Кенигшац усадил гостей в мягкие кресла и открыл коробку с дорогими сигарами, от которых оба посетителя отказались.

— А я закурю, если вам это не помешает, — сказал Кенигшац, и его превосходно обставленный кабинет наполнился тонким ароматом первосортного табака.

— Прежде всего, господа, разрешите мне от имени всего местного еврейского общества выразить вам искреннюю благодарность за то, что вы удостоили посещением наш многострадальный город. Ваш приезд служит нам большой моральной поддержкой и говорит о том, что мы не одиноки в постигшем нас несчастье. Все еврейское общество желает вам успеха и готово оказать всяческое содействие.

Гладкие, словно заученные фразы Кенигшац произносил с большой торжественностью, будто выступал в суде или на собрании. Короленко бросил короткий взгляд на Ашешова, тот еле заметно подмигнул.

— Господин Кенигшац! — в тон хозяину кабинета заговорил Ашешов. — Сидящий перед вами Владимир Галактионович Короленко, как вам хорошо известно, один из самых знаменитых русских писателей.

— О, конечно! — Кенигшац прижал руки к сердцу.

— Однако этот знаменитый писатель, — продолжал тем же тоном Ашешов, — и сейчас я скажу то, что вам, по-видимому, неизвестно, терпеть не может никаких славословий, особенно по собственному адресу. Через месяц ему будет пятьдесят лет, вся Россия готовится к этому празднику, он же намерен удрать, исчезнуть с глаз, чтобы избежать чествований. И даже мне не говорит, куда удерет, хотя знает меня много лет, и я думаю, не подозревает, что я могу его выдать. Таков характер — это я вам со знанием дела говорю.

— И потому нам следует без всяких церемоний приступить к делу, не так ли? — сразу изменив тон, спросил Кенигшац.

— Я уже говорил Владимиру Галактионовичу, что вы человек большого ума и понимаете все с полунамека, — ответил Ашешов, почти не скрывая насмешки.

— Ваш намек понять нетрудно, — сделав вид, что не заметил иронии, ответил Кенигшац. — Итак, господа, я к вашим услугам.

— Вы были очевидцем того, что произошло здесь шестого и седьмого апреля. Мы хотели бы услышать от вас как можно больше подробностей, — попросил Короленко.

— Что вам сказать? — лицо Кенигшаца потускнело и как-то сразу состарилось. — Это была Варфоломеевская ночь среди бела дня. Страшно было даже не то, что беззащитных людей мучили и убивали, а то, что это делалось с таким цинизмом, на глазах всего города… В доме номер тринадцать по Азиатской улице вы были?

— Имели удовольствие, — коротко ответил Короленко.

— А на Гостиной тридцать три?.. Нет?.. Там было еще ужаснее. Там крепкие тесовые ворота, громилы не могли их взломать, но они ворвались через соседний дом. Жильцы бросились кто куда, но не все успели попрятаться. Старуху Рейзель Кацап схватили во дворе и долго истязали, а потом убили на глазах ее внука. Мальчик сидел на чердаке, все видел через слуховое окно, но боялся крикнуть, чтобы не обнаружить себя. Несколько человек спрятались в клозете, но их там нашли. Пятнадцатилетнего реалиста Беньямина Барановича били дубинами по голове, пока не прикончили, а отца его Симона Барановича заставили на все это смотреть. Мальчик кричал, просил пощады, помощи, а отец стоял рядом, но не шевелился, потому что убийцы говорили ему: «Не смей тронуться с места, а то мы и тебя убьем, как собаку». И убили бы следом за сыном, но в этот момент пришли солдаты и крикнули: «Идите дальше, ребята; здесь достаточно сделали».

— Значит, солдаты не мешали громилам? — задал Короленко тот главный вопрос, который волновал в те дни общественность России, да и всего мира.

— Ни солдаты, ни полиция, ни местная власть не противодействовали погрому, но я не хотел бы акцентировать на этом внимание.

— Почему же? Неужели вы, как юрист, не заинтересованы в том, чтобы истина была раскрыта во всей полноте?

— Истина?! — вдруг каким-то петушиным фальцетом выкрикнул Кенигшац. — Вам известно, где истина? В таком случае, вы счастливейший человек! А вот я не знаю, что такое истина и где ее искать!

Кенигшац вскочил, нервно заходил по кабинету, потом снова уселся за свой роскошный, мореного дуба, письменный стол, заговорил спокойнее.

— Постарайтесь меня понять, господа писатели, а то меня и так уже обвиняют в трусости и чуть ли не в ренегатстве. Не знаю, почувствовали ли вы это, но мы, коренные кишиневцы, не перестаем ощущать грозовой атмосферы. Население озлоблено, каждый день может разразиться новая катастрофа, и кто поручится, что она не будет во сто крат ужаснее первой. А с этим не все хотят считаться. Вы знаете, я имею в виду столичных адвокатов, готовящих материалы к процессу. Я их всех уважаю, это честные бескорыстные люди и у них прекрасные побуждения. Но в таком сложном деле хороших намерений мало — ими вымощена дорога в ад. Надо чувствовать местную обстановку. Не думайте, господа, что во мне говорит профессиональная ревность. Мне предлагали самую видную роль на скамье гражданских истцов, но мы вместе решили, что будет целесообразнее, если я выступлю на суде как свидетель. Они хотят разоблачить полицию, пригвоздить к позорному столбу губернатора и даже господина министра, но этим они только раздувают еще не погасший пожар. Власти сами знают, какую роль они вольно или невольно сыграли, и сейчас стараются снять напряжение, всех поскорее утихомирить. Зачем же им в этом мешать? Губернатора под суд все равно не отдадут, а вот новый погром может вспыхнуть в любую минуту. Надо поскорее погасить страсти, ввести жизнь в нормальное русло. Власти хотят того же, так зачем их озлоблять?

Столь неожиданная точка зрения озадачила Владимира Галактионовича. Подумав немного, он сказал:

— В прошлом году, когда в Полтаве судили бунтарей-крестьян, местные адвокаты тоже не смогли найти общего языка со столичными. Крестьян, как вы знаете, сразу же после усмирения мятежа подвергли жестокой порке. Еще до следствия, до суда, как у нас, увы, нередко бывает. И вот на суде председатель запретил касаться этого щекотливого вопроса. Адвокаты же ссылались на статью закона, которая запрещает дважды наказывать за одно и то же преступление. Доказать, что подзащитные уже понесли наказание, значило избавить их от каторги. Но именно об этом судья запретил говорить. Столичные адвокаты настаивали на том, что в знак протеста все защитники должны покинуть зал заседания. Местные же, напротив, полагали, что надо заявить протест, но остаться, чтобы хоть в какой-то мере помогать подзащитным. Такие вот разногласия. Совещания адвокатов проходили в моем доме, и я невольно участвовал в дебатах. Я, конечно, понимал, что демонстративный уход всей защиты произвел бы огромное впечатление на общество. Карабчевский сам в процессе не участвовал, но внимательно следил за всем его ходом из Петербурга. Он даже прислал мне телеграмму, прося поддержать столичных адвокатов. Но я твердо взял сторону местных, так как считаю, что интересы отдельного человека не должны приноситься в жертву общим соображениям, даже очень важным и благородным. Вся наша деятельность и борьба потеряют смысл, если великие цели заслонят собою слезы и кровь отдельной личности. Но с этой точки зрения, мне кажется, вы не правы, господин Кенигшац. К суду должны быть привлечены, в первую очередь, те, кто подготовил погром и ему попустительствовал. Нельзя позволить свалить всю вину на кучку темных людей, которые оказались всего лишь слепым орудием чужой воли.

— Говоря так, господин Короленко, вы исходите из высших принципов. Я это ценю и уважаю. Но нельзя забывать конкретных местных условий, — настаивал Кенигшац. — Добиваться сейчас того, о чем вы говорите, значит только раздувать пожар. Точку зрения Плеве вы знаете?

— Знаем из газет, но хотели бы услышать подробнее от вас, ведь вы были у него как раз в связи с погромом.

— Да, еврейское общество меня удостоило чести. Нашу депутацию возглавлял господин Гринберг — это крупный одесский коммерсант, но мы условились, что в основном говорить буду я, как более опытный оратор. Что вам сказать? Мы держались очень почтительно и выставили самые скромные требования, да и те облекли в форму нижайшей просьбы. Я сказал господину Плеве, что евреи чувствуют себя обиженными циркуляром министерства. В нем говорится о каком-то еврее, хозяине каруселей, будто он толкнул женщину с ребенком, и с этого все началось. Получается, что евреи сами дали повод к погрому, хотя это не так: никаких каруселей на эту пасху вообще установлено не было. Министр ответил, что у него есть официальные сведения, будто зачинщиками погрома были евреи, и он склонен доверять своим чиновникам больше, чем нам. Мы просили устроить нам аудиенцию у государя, но министр сказал, что государь не здоров и теперь никого не принимает. А к этому добавил, что взялся бы устроить аудиенцию, если мы пообещаем, что выразим благодарность за те меры, которые были приняты властями. Вы видите — я не сторонник того, чтобы бросать вызов, но это было уже слишком: благодарность за учиненное побоище! Об аудиенции мы больше не заикались, но сказали господину министру, что было бы очень хорошо, если бы государь пожертвовал хоть небольшую сумму, чисто символическую, в пользу пострадавших и этим публично выразил им свое сочувствие. Однако этой просьбы министр «не расслышал». Короче говоря, ни в одном вопросе, какой мы затронули, министр не пошел нам навстречу, он нас едва выслушал, зато сам произнес целую речь. Из нее мы поняли, что он усердно читает юдофобскую прессу и, больше того, верит этому вздору. Евреи для него составляют нечто вроде тайного сообщества, спаянного крепкой дисциплиной и подчиненного своему тайному правительству, которое приказывает им всячески вредить России. «Передайте, говорит, еврейской молодежи и всей еврейской интеллигенции, что евреи народ пришлый в России и должны вести себя скромно. Не думайте, что Россия старый и разлагающийся организм. Мы одолеем все трудности и справимся с революционным движением. Многие говорят о трусости евреев, но это неверно. Евреи — самый смелый народ. На западе России 90 процентов революционеров — евреи, а в России вообще — около 40 процентов. Не скрою, революционное движение нас беспокоит. Мы приходим даже в замешательство, когда — то там, то здесь — возникают демонстрации. Но мы справимся с этим. Знайте же, что если вы не удержите вашей молодежи от революционного движения, мы сделаем ваше положение настолько несносным, что вам придется уйти из России до последнего человека». Такова была эта речь, господа писатели. У меня хорошая память, я передаю почти дословно… Как видите, на наши почтительные просьбы министр не только не обещал что-либо улучшить, но пригрозил изгнанием всего нашего народа… Между прочим, цифры, которые он назвал, оказались неверными. Я потом справлялся с официальными данными: евреи составляют 29 процентов от всех привлекавшихся в последние годы по политическим делам, тогда как православные — 52 процента. Остальные приходятся на католиков-поляков и других инородцев. Конечно, в пересчете на душу населения процент революционеров среди евреев очень велик. Но ведь Россия в основном страна деревенская, а революционеров воспитывает город, где и сосредоточено большинство евреев. В отношении же к городскому населению революционеров среди евреев даже меньше, чем можно было бы ожидать. Однако министр внутренних дел официально пригрозил всем евреям изгнанием из страны только за то, что среди них имеется горсточка революционеров. И самое интересное то, что он всерьез полагает, будто наше слово может сильнее воздействовать на этих отчаянных юношей, нежели тюрьмы, каторга и прочие средства, какими располагает само правительство. Мы переглянулись с Гринбергом, и он стал говорить о своих верноподданнических чувствах. Плеве ему ответил: «В вас-то я уверен, я знаю, что вы верноподданный еврей». Я тоже поспешил заявить о своей лояльности, но он грубо меня оборвал: «А вот в вас я сомневаюсь. Вы интеллигент, а вся еврейская интеллигенция неблагонадежна». Вот так, господа! Нам нужно успокоить общество и поскорее забыть про апрельское несчастье. Иначе Плеве исполнит свою угрозу, и миллионы нищих евреев должны будут отправиться в изгнание. Это приведет к таким бедствиям, каких еще не знал наш многострадальный народ. Я просто в отчаянии оттого, что адвокаты не хотят с этим считаться и стремятся раздуть громкое дело.

— Но как же можно иначе! — заговорил Владимир Галактионович. — Следователи сознательно замалчивают не только бездействие власти, но и прямое участие в погроме представителей образованного класса. Они не позволяют даже называть имена таких главарей, как нотариус Писаржевский. Кстати, мне не совсем ясно, почему. Ведь эти подстрекатели — не представители власти.

— Тут все упирается в барона Левендаля, — ответил Кенигшац.

— В какого еще барона? — поразился Короленко.

— Как! Вы не слышали этого имени! И вы, господин Ашешов, ничего не сказали о нем Владимиру Галактионовичу?

— Я хотел, чтобы он услышал это от вас.

— Барон Левендаль — жандармский ротмистр. — Кенигшац опять обратился к Короленко. — Он появился в Кишиневе за два или три месяца до Пасхи в качестве начальника Охранного отделения, хотя такового у нас вообще не существовало. Он сразу стал обзаводиться штатом осведомителей. От губернатора он был независим. От местного жандармского управления — тоже. В чем состояла его миссия, никто не мог сказать. Многие полагали, что для барона просто создали синекуру, но тогда зачем ему понадобились сыщики? Революционным гнездом наш тихий Кишинев никак не назовешь. Была тут тайная типография, печатала воззвания социал-демократов, но еще в прошлом году ее обнаружили и ликвидировали. К тому же неблагонадежных у нас выслеживает жандармское управление во главе с полковником Чернолуским. Миссия Левендаля так и оставалась таинственной до самой Пасхи. А потом оказалось, что именно его агенты стоят во главе уличных банд. Каждая группа имела свой номер и точно знала район своих действий. Пока банды орудовали в городе, сам барон держал под наблюдением губернатора и буквально хватал его за руки, как только тот пытался положить конец бесчинствам. Я сам два раза приходил к губернатору, умолял его вмешаться, и он как будто соглашался.

Но следом являлся барон Левендаль, и все оставалось без изменений. Доктор Мучник, председатель нашей еврейской общины, приходил к губернатору с целой депутацией, и фон Раабен им решительно сказал: «Я сейчас выйду на улицу, я велю запрягать». Однако когда депутация покидала губернатора, она столкнулась в дверях с Левендалем. Дом доктора Мучника стоит прямо напротив губернаторского. Придя к себе, он вышел на балкон и видел, как к подъезду губернатора подали экипаж. Но Раабена снова удержал Левендаль. А вскоре после погрома Левендаль исчез из Кишинева так же внезапно, как и появился. Говорят, его перевели в Киев, разумеется, с повышением. Очевидно, он сделал свое дело, и больше здесь не нужен. Думаю, этим и объясняется, почему следователь Фрейнат и его помощники делают все, чтобы Писаржевский и ему подобные не были привлечены к суду: от них ниточка ведет к Левендалю, а через него — к фон Плеве.

— И зная все это, вы молчите! — воскликнул Владимир Галактионович. — Вы не предаете гласности этот дьявольский замысел!

— Но все это почти невозможно доказать, — вздохнул Кенигшац. — А кроме того, господа, я не могу забыть ту угрозу, какую высказал Плеве. Когда евреев изгоняли из Испании, их там было шестьсот тысяч. А после изгнания в живых осталось триста тысяч. Каждый второй погиб в пути от голода и болезней. Представьте же себе, какие бедствия нас ждут, если из России будет изгнано пять миллионов!

— Вы действительно считаете это возможным? — удивился Короленко.

— А почему — нет?

— Но ведь все-таки сейчас не Средневековье, чтобы можно было изгнать целый народ! Двадцатый век на дворе.

— А разве не изгнали евреев из Москвы в самом конце девятнадцатого века, и при полном молчании так называемого «общества»! А, положа руку на сердце, могли ли вы предполагать, что в просвещенном двадцатом веке вдруг вспыхнет такой дикий погром? Я знаю наизусть ваши «Огоньки», господин Короленко, «Впереди — огоньки!» Я завидую вам. Вы верите, вы убеждены, что при всех ужасах современной жизни, хоть и медленно, мучительно, но все-таки она изменяется к лучшему. Очень благородная точка зрения, я ее уважаю. Ну, а если нет?.. Средневековье может повториться по одному мановению руки господина Плеве. А то, что он не дрогнет, делая этот жест, я имел возможность убедиться, когда он нас принимал… Как адвокату, знаете ли, мне приходится иметь дело не с лучшими представителями рода человеческого. Убийцы, мошенники, грабители… Но таких жестоких, беспощадно жестоких и умных глаз, как у господина министра, я не встречал никогда в жизни.


— Ну, как, Владимир Галактионович, не жалеете, что задержались из-за этого визита? — спросил Ашешов, когда, распрощавшись с Кенигшацем, они покинули роскошный особняк.

— Какой несчастный человек! — не отвечая на вопрос, раздумчиво сказал Короленко. — Весь соткан из двусмысленностей и компромиссов. Ради звания присяжного поверенного он принял крещение, но в отличие от многих выкрестов, не порвал со своим народом, а напротив, живет его интересами и мучается его бедами. Он идет к фон Плеве выразить недовольство положением евреев и тут же клянется в верноподданнических чувствах. Погромом он не только потрясен до глубины души, но знает подоплеку дела лучше, чем кто-либо другой; и вместо того, чтобы воспользоваться этим знанием в борьбе за еврейство, которое ему так дорого, он молчит и даже почти помогает властям скрыть истину, тая наивную надежду, что его молчание будет оценено и народ его пощажен… Похоже, Винавер прав: евреи очень наивный и простодушный народ. А наивнее других как раз те, кто считает себя особенно дальновидным…

Во второй половине дня Короленко посетил больницу, где долго беседовал со слепым евреем Меером Вейсманом, жителем одной из бедных окраин, расположенных вблизи городской скотобойни.

Меер оказался вовсе не старым, как представлялось Владимиру Галактионовичу со слов Ашешова, а человеком средних лет с густой черной бородой и птичьим носом, непокорно выпрыгивающим из-под белой марлевой повязки, туго наложенной на глаза. Он рассказал Владимиру Галактионовичу, что когда погромная волна приблизилась к их окраине, евреи попрятались, кто где мог. Самого Меера и его семью приютил сосед-молдаванин, но жена соседа пришла с улицы и сказала, что толпа за это может расправиться и с ними.

— Тогда мы стали бегать, — сказал Вейсман.

Он лежал неподвижно на узкой больничной койке и говорил бесстрастно, монотонным голосом, словно бы в пустоту. Только руки его двигались по одеялу, как посторонние существа, обнюхивающие каждую складку в надежде найти, чем поживиться.

— Сунулись туда-сюда, но все боятся, никто не хочет пускать, — говорил Меер. — Все же пустили нас к одному соседу, из этих, знаете, мешумедов. Был обычным евреем, а потом крестился и все забыл. Только он не забыл — нет! Выставил в окне икону, но все равно боится, прямо дрожит от страха. Ни за что не хотел даже калитку открыть. Но у него две дочери, хорошие добрые девушки, они нас пустили. Я говорю: «Примите хотя бы детей». Но не успели мы на два шага отойти, как видим — отец вышвыривает наших детишек через забор. И так три раза.

Дочки принимают, а отец берет за шиворот, и, как котят, через забор перекидывает. А тут уже толпа приближается, ну, мы и побежали на бойню. Там много евреев скопилось, с детьми, стариками. Все в страхе, ждут, что будет. А потом пришли эти — с дрюками, и стали бить.

Больше Меер ничего не помнил — очнулся уже в больнице. Очнулся и стал звать:

— Ита! Где моя Ита?

— Я здесь, — глотая слезы, ответила старшая дочь, стоявшая у постели, но Меер не видел ее, и, заметавшись сильнее, снова стал звать:

— Ита, Ита, где же ты?..

Дочь наклонилась к нему, он долго шарил руками в воздухе, не понимая еще, что никогда уже не увидит ни своей дочери Иты, ни самого белого света…

Кто выбил ему единственный глаз, Меер точно не знал, но уже здесь, в больнице, ему рассказали про соседского мальчика, который похвалялся своим подвигом и показывал товарищам «ту самую гирьку».

Записывая подробности этого тихого рассказа, Владимир Галактионович думал о том, что в истерических воплях юдофобов, которые кричат, будто «христиане» пострадали от погрома не меньше евреев, есть, безусловно, своя истина. Молдавский мальчик вступает в жизнь с таким страшным делом на совести… Каким ужасом содрогнется его душа, если он когда-нибудь поймет, что натворил!.. Ну, а если не поймет? Тогда он еще более несчастная жертва погрома…

На следующий день Короленко покидал Кишинев.

Провожать его на вокзале собралась изрядная толпа народа. Присяжный поверенный Кенигшац от имени местного общества сказал выразительную речь и преподнес Владимиру Галактионовичу адрес по случаю его приближающегося пятидесятилетия.

Долго жали ему руку столичные адвокаты, явившиеся на вокзал всей своей дружной командой. Николай Петрович Ашешов крепко обнял Владимира Галактионовича — он еще долго намерен был оставаться в Кишиневе, чтобы каждую неделю отправлять анонимную корреспонденцию в Штутгарт, главному редактору свободной русской газеты «Освобождение» Петру Струве. А один из провожавших, желая продлить общение с писателем, вскочил в последний момент в вагон, чтобы проехать вместе с ним две-три станции.

Это был давний товарищ Владимира Галактионовича по Петровской земледельческой академии. Они случайно столкнулись на одной из кишиневских улиц, и оба были обрадованы неожиданной встрече. Товарищ тотчас заговорил об «истории», в которой они когда-то участвовали. Это были дорогие воспоминания, возвращавшие Владимира Галактионовича в далекую молодость. Студенты-петровцы бросили тогда смелый вызов властям, составив коллективную петицию протеста против вмешательства полиции в студенческую жизнь. Короленко и два его друга Григорьев и Вернер подали эту петицию начальству, поэтому именно их троих объявили «зачинщиками» и отправили в ссылку. Эта расправа вызвала еще большее негодование со стороны петровцев, пострадавшие за общее дело товарищи стали для них героями. Об этом и напомнил Владимиру Галактионовичу старый петровец.

Едва они остались в вагоне вдвоем, товарищ бережно извлек из кармана и показал три старые фотографии. На одной Короленко узнал себя, на другой — Григорьева, на третьей — Вернера. Как они были молоды тогда, в 1876 году, перед ссылкой! Товарищ сказал, что хранит эти снимки, как дорогую реликвию, и попросил сделать надпись.

Около двух часов незаметно пролетели в беседе о былом. Владимир Галактионович обменялся с вновь обретенным другом адресами, они уговорились, что будут переписываться. Наконец товарищ поднялся: на следующей станции ему предстояло пересесть на встречный поезд, чтобы вернуться в Кишинев. Вместе они вышли на площадку вагона. Поезд сбавил ход, остановился.

— Ну, прощай! — сказал Владимиру Галактионовичу вновь обретенный друг; он крепко пожал протянутую руку и вдруг ударил себя по лбу: — Ба, я же совсем забыл передать тебе самый горячий привет от нашей редакции!..

— От какой редакции? — не понял Владимир Галактионович.

— Как от какой? От «Бессарабца», конечно, других у нас нет!

И он соскочил на платформу.


…Поезд двинулся дальше, а Владимир Галактионович долго еще стоял на площадке вагона, пораженный финалом этой неожиданной встречи. Каким же ядом должна быть пропитана атмосфера в этом городе, если даже товарищ-петровец, не изменивший, судя по всему, старому студенческому знамени, называет своею газетенку, запачканную кровью невинных жертв.

Об этой странной встрече Владимир Галактионович сообщил жене в Румынию, куда отправил семью на летние месяцы.

«Пребывание в Кишиневе произвело на меня впечатление очень тяжелое, — подвел он итог поездке, — антисемитизм загадил всю жизнь».


ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ВСТАВКА


Его Превосходительству Господину Директору

Департамента Полиции А.А. Лопухову


Записка по Бессарабскому Охранному Отделению

Совершенно секретно

В виду почти ежедневных моих докладов о полной возможности новых антиеврейских беспорядков 14,15 и особенно 25-го сего мая, а также и на основании поступающей массы сведений о том же и от частных лиц, И. д. Бессарабского губернатора Действительный Статский Советник Устругов сего числа, в 2 часа пополудни, собрал в Губернаторском доме под своим председательствованием комиссию, членами в которую пригласил Начальника Бессарабского Губернского Жандармского Управления, Прокурора Кишиневского Окружного Суда, и. об. Полицмейстера, и. об. Начальника местного гарнизона, и всех гг. командиров воинских частей, расположенных в Кишиневе. После двухчасового совещания эта комиссия выработала систему разделения всего города на самые мелкие участки, каждому из воинских начальны-ков был строго определен свой район, все уговорились относительно однообразия и твердости в способах воздействия на бушующую толпу и, наконец, все рассчитано таким образом, чтобы по получении первого сведения о возникновении в какой бы ни было день и где бы то ни было беспорядков, весь город был бы за-пят войсками не более, как в продолжении 20-ти минут. В дни же 14-го, 15-го и особенно 25 мая, решено без всяких сведений о начале возникновения беспорядков занять весь город войсками но выработанному плану, — еще с ночи. Для распоряжения воинскими частями гражданским начальством город разделен на у участков, и в каждый из них Управляющим Губернией, по соглашению с военными властями, уже назначено по одному лицу, которое будет им на этот предмет вполне уполномочено. Сам же Управляющий Губернией с самого начала беспорядков и до самого конца их будет на месте там, где его личное присутствие более всего понадобится. О вышеизложенном имею честь доложить на благоусмотрение Вашего Превосходительства.

Ротмистр Барон Левендаль

12 мая 1903 г.

г. Кишинев


Разбор шифрованной телеграммы из Кишинева от Управляющего губернией Устругова на имя Г. Министра Внутренних Дел за № 1686; подана 14 мая 1903 г. в 8 ч. 10 м. пополуд. получена 14 мая 1903 г.

По агентурным сведениям 14–15 или 25–26 мая предположено повторение беспорядков: решено, по сигналу, одновременно разгромить богачей и всех, помогавших евреям, прежде чем успеют прибыть войска. Ввиду этого, половина гарнизона будет эти дни расположена вне казарм в разных частях города, что сегодня уже сделано. Все меры приняты. Считаю долгом доложить об этом. Пока все благополучно.

Управляющий губернией Устругов


Телеграмма отправлена 14 мая 1903 г. в 10 ч. вечера. Деж. чин. (подпись неразборчива). Кишинев, Управляющему губернией.

Располагая полицией и войсками, нельзя допускать беспорядки. Предупреждение их возлагаю на Вашу личную ответственность.

Министр Внутренних Дел Плеве

Глава 7

С очерком о Кишиневском погроме надо было спешить. Не потому, что он устарел бы месяцем позже, а потому что приближалось 15 июля, день пятидесятилетия, и Владимир Галактионович знал, что если не исчезнет к этому времени, то его замучат чествованиями. К тому же приближалось большое церковное торжество: открытие мощей причисленного к лику святых старца Серафима, окончившего свои дни еще в 1833 году в Саровском монастыре, что в Темниковском уезде Тамбовской губернии. Открытие мощей должно было пройти с большой помпой, демонстрируя незыблемую приверженность народа началам православия и самодержавия. Ожидалось прибытие на торжества обер-прокурора синода Победоносцева, министра внутренних дел Плеве, самой царствующей четы. Заблаговременно к монастырю направлялись толпы молящихся с особо большим числом увечных и больных, надеющихся на чудесное исцеление.

Владимир Галактионович не раз участвовал в подобных шествиях — они давали богатый материал для наблюдения за нравами и бытом простого народа, — и теперь он решил, что в толпе богомольцев ему удобнее всего будет встретить свое пятидесятилетие.

В Полтаве из-за летнего зноя было малолюдно, и Владимира Галактионовича не очень беспокоили посетители. В доме было тихо и пусто, почти ничто не отрывало от работы.

Из Кишинева поступали новые известия. Самое значительное и неожиданное — о самоубийстве нотариуса Писаржевского.

Это был блестящий молодой человек, богатый, образованный, остроумный, из тех, кто одним появлением своим приковывает внимание и сразу становится душою общества. Последнюю ночь своей жизни он провел в клубе дворянского собрания. Был весел, оживлен, делал большие ставки в игре и непрерывно выигрывал. А потом… Потом вышел в сад, уединился в дальней аллее, извлек из кармана револьвер и — пустил себе пулю в висок.

Владимиру Галактионовичу сообщили, что о причинах самоубийства в Кишиневе ходят разные толки: кто говорит, что Писаржевский запутался в долгах, кто рассказывает романтическую повесть о несчастной любви, а кто твердит о том, что он не вынес позора, связанного с неминуемым привлечением к суду по делу о погроме, но в кругах, близких к редакции «Бессарабца», утверждали, что этот слух распущен евреями.

Что же касается самого Владимира Галактионовича, то в самоубийстве молодого нотариуса он увидел своеобразный заключительный аккорд кишиневской драмы — тот трагический финал, что возвращает надежду. Не мучился ли Писаржевский сознанием своей неискупимой вины за то, что он, интеллигентный человек, сделал по отношению к евреям, которых убивали христиане, и по отношению к христианам, которые убивали евреев? Владимир Галактионович хотел верить, что не какие-то там долги, и даже не боязнь суда (привлечение к нему оставалось очень сомнительным), а именно сознание вины заставило Писаржевского пустить себе пулю в лоб.

Очерком «Дом № 13» Владимир Галактионович остался недоволен. О самом важном он должен был умолчать; о многом другом — тоже важном — сказать мимоходом, намеком. Получилось что-то «сухое и обкромсанное» — так он считал. Однако он полагал, что и то, что получилось, может оказаться слишком острой приправой для нежного желудка российской цензуры. Опасения были не напрасными: вернувшись в Полтаву после Саровских торжеств, он застал сообщение, что очерк его запрещен.

«Я на это убил две с половиной недели (почти) дорогого летнего времени, — жаловался Владимир Галактионович Федору Дмитриевичу Батюшкову. — Польза одна: я все равно не мог ни о чем свободно думать, пока не отдал эту (малую и плохую) дань сему болящему вопросу».


Прошло около двух лет. Новые большие события, связанные с японской войной, убийством Плеве, грозным ростом забастовочного движения, потрясшим страну Кровавым воскресеньем и его последствиями, захватили Владимира Галактионовича. Поездка в Кишинев и написанный на ее основе очерк изрядно потускнели в памяти, стали изглаживаться многие подробности. И вдруг Владимир Галактионович извлек из почтового ящика пакет, прибывший из Кишинева.

Распечатав его, он увидел небольшую книжечку. На обложке, в верхнем правом углу, был оттиснут его собственный овальный портрет, а под ним было напечатано:


Вл. КОРОЛЕНКО
ДОМ № 13

ЭПИЗОД ИЗ КИШИНЕВСКОГО ПОГРОМА
Берлин, издание Иоганна Роде, 1904 г.

Подарок вдвойне удивил Владимира Галактионовича. Во-первых, он понятия не имел о том, что его очерк издан за границей. А, во-вторых, он давно привык к тому, что состоит под негласным надзором, вся его корреспонденция просматривается и подобные заграничные издания до его почтового ящика никогда не доходят.

Ему было подумалось, что книжечка проскочила случайно, по чьей-то оплошности, но внимательнее посмотрев на обложку, он понял, что оплошности тут нет. Над своим портретом, у самого обреза обложки, он прочитал достаточно ясную карандашную надпись: «Сочинение вора-шантажиста и жидовского наемника, продажного клеветника — Короленко».

Ниже, по овалу, обрамляющему портрет, шла менее ясная, но тоже вполне различимая карандашная вязь: «Жаль, что у нас есть цензура, запрещающая публично изобличать таких лгунов».

И, наконец, под портретом: «Нахальный лгун! Во всей этой басне ни слова правды».

Перелистав брошюру, Владимир Галактионович увидел, что поля ее тоже испещрены надписями, слишком, однако, однообразными, свидетельствовавшими о том, что их автор начисто лишен воображения: «Лгун», «Ложь», «Сплошная ложь», «Не стоишь ты, продажная душа, пятки Крушевана», «Лгун, торгующий своим именем и честью России», «От души желаю г-ну Короленко подавиться еврейским золотом, полученным за эту книжку»…

Наконец, на задней обложке Владимир Галактионович прочитал: «Если бы такой предатель появился среди еврейского народа, то его давно бы уничтожили — так говорил мне один честный еврей, восторгавшийся Вашей продажностью, на мой вопрос, возможны ли такие предатели среди их нации».

Это была самая длинная и, по-видимому, самая оригинальная пометка дарителя. Имени его не значилось ни в книжке, ни на конверте: выставив напоказ свое нутро, он спрятал лицо под безопасной маской анонима.

Все совершалось по законам Необходимости.

Во вселенской битве Добра и Зла каждый человек имеет возможность свободно выбрать свое место, и часть людей по каким-то таинственным причинам неизменно становится на сторону Зла. Но лишь очень немногие из них отваживаются открыто заявить об этом. Они либо стараются вывернуть наизнанку все человеческие ценности, выдавая творимое ими Зло за Добро, либо действуют скрытно, исподтишка, воровски, чтобы не оставить следов своей личной причастности. В этом главная трудность преодоления Зла и в этом — Надежда.

Свое место в борьбе космических стихий Владимир Галактионович определил прочно и навсегда. Он верил, что борьба с погромами, с клеветой, с национальной, религиозной и всякой иной нетерпимостью, это борьба за обновление России, за превращение ее в легендарную страну Беловодию, в которой царствует гласность, справедливость, закон, уважение к личности каждого человека.


ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ВСТАВКА


Его Превосходительству г. Директору

Департамета Полиции А.А. Лопухину


Исполняющий должность

Бессарабского Губернатора


Милостивый Государь

Алексей Александрович.

Начальник 8-й кавалерийской дивизии, генерал-лейтенант Бекман, заявил мне, что при представлении Государыне Императрице Марии Федоровне, Ее Величество изволила высказать ему свое сожаление о тех чрезвычайных зверствах, которые совершались в Кишиневе над убитыми евреями. На уверение генерала Бекмана, что все сведения иностранных газет по этому поводу и некоторых наших юдофильских изданий крайне преувеличены, Ее Величество изволила ответить: «Вы, генерал, вероятно, не знаете дела, так как, если бы сведения иностранных и наших газет были бы не верны, то последовало бы официальное опровержение сообщаемых прессою слухов».

Вашему Превосходительству известно, что в газете «Новости» были напечатаны, со слов ординатора Губернской Земской Больницы, доктора Хорошевского, самые ужасные картины зверских надруганий над трупами убитых евреев. Указывалось, что Суре Фонаржи были вбиты два гвоздя в ноздри, которые прошли через голову; Лысу растянули суставы рук и ног; Харитону отрезали губы, потом вырвали клещами язык вместе с гортанью; на Кировской улице бросали со второго этажа маленьких детей на мостовую. Кроме того, будто бы известно множество случаев изнасилования несовершеннолетних, тут же умиравших на руках своих мучителей. Найдена разорванная надвое девочка и т. п. Независимо того, 20 апреля в Житомирском соборе произнесено слово Преосвященным Антонием, в котором сказано: «В то время, когда во святых храмах воспевали: „друг друга обымем“, в это самое время за стенами храмов пьяная озверевшая толпа врывалась в еврейские дома, терзала людей, не щадя старца и младенца. Бесчестили женщин, разрывали грудных младенцев на глазах матерей и трупы их выбрасывали из окон на улицу, вместе с товарами еврейских магазинов, а там жадная толпа, не замечая окровавленных тел, бросалась через них к одеждам: грабители обогащались вещами, облитыми кровью несчастных жертв».

Прочтя все эти крайние преувеличения, я, собрав точные сведения, 26–27 апреля доложил бывшему Бессарабскому Губернатору, что все эти проникшие в печать сведения совершенно неверны. Наружный вид трупов убитых доказывал, что смерть последовала от удара в голову колом, лопатой, сапой и т. п., в момент сильного ожесточения и раздражения, но надруганий и истязаний решительно не было. Ни отрезания губ, ни вырывания гортани, ни вбивания гвоздей, разрывания девочек и грудных младенцев, ничего подобного ни на одном трупе не обнаружено. Изнасилования несовершеннолетних, умиравших в руках мучителей, и быть не могло, так как убита всего одна девочка 14 лет, труп которой осмотрен и в смысле вопроса об изнасиловании, причем установлено, что последнего положительно не было. Больше убитых несовершеннолетних женского пола не было. Равным образом, разрывания девочек и грудных младенцев положительно не совершалось. В числе умерших, а не убитых — погребено два младенца, — один 1 г. 2 м., а другой 8 месяцев, которые умерли от неосторожности матерей, в их объятиях, завернутые в прикрытия, т. е. одеяла. Эти два трупа не только не имели никаких признаков следов убийства, но сами матери признали их смерть от удушения. Было два заявления об изнасиловании замужних женщин, оставшихся в живых, но оба не подтвердились, а потом, по словам следователя но важным делам, подано новых около 7 подобных заявлений, после более полуторамесячного периода времени, что ясно указывает на запоздалый вымысел. И эти заявления, вне всякого сомнения, останутся без подтверждения судебным расследованием. Работа еврейских адвокатов кипит, факты измышляются и подтасовываются, вырастают миллионные убытки, давно уже покрытые пожертвованиями, и предстоящая суду задача — обнаружение правды — является не только далеко нелегкою, но почти неразрешимою. С одной стороны, выступят во всеоружии присяжные юристы — щедро оплачиваемые, с другой — темная, невежественная группа обвиняемых, действовавших под злонамеренным влиянием подпольных советчиков, убежденная тогда, что она исполняла приказ Государя. И предстанет она к тяжкому ответу перед судом, надо полагать, почти беззащитною, тогда как потерпевшие имеют своих представителей даже и при предварительном следствии. Сотни подставных продажных свидетелей из единоверцев потерпевших явятся грозною уликой на суде, и разобраться, где правда будет граничить с жестокою безжалостною местью, станет почти невозможно. О таком положении дела я считаю своим долгом довести до сведения Вашего Превосходительства. Покорнейше прошу принять уверение в чувствах совершенного почтения и преданности.

В. Устругов


* * *

Г. Начальнику Главн. Упр. по делам печати


Вследствие приказания Господина Министра Вн. Д., Д-т П. имеет честь покор. просить Ваше П-во сделать распоряжение о воспрещении печатания в газетах объявлений о сборах, производящихся в пользу евреев, пострадавших во время Кишиневских беспорядков.

Подп. Директор Лопухин

Скр. Дел.: подпись неразборчива

№ 7568

24 мая 1903 г.

Эпилог

7 июля 1920 года нарком просвещения Анатолий Васильевич Луначарский, совершавший поездку по только что отвоеванным у белых районам, остановился в Полтаве. Здесь, по личному заданию Ленина, он должен был встретиться с В. Г. Короленко и постараться объяснить ему мотивы всего, что происходит в стране. Ленин полагал, что, осознав благородные цели большевистской власти, Короленко поддержит ее.

С Владимиром Галактионовичем Луначарский прежде никогда не встречался, однако заочно их связывали давние и очень непростые отношения. В 1903 году, по случаю 50-летия Короленко, Луначарский опубликовал большую статью о его творчестве. И хотя к юбилею прославленного писателя появилась добрая сотня работ, статья Анатолия Васильевича не потерялась в этом потоке.

В последующие годы слава Короленко продолжала расти — не только как тонкого художника, но и как трибуна, публициста, борца. Борьба с погромами, скороспелыми смертными казнями, с раздуванием антисемитских страстей в связи с ритуальным Делом Бейлиса, а затем, уже в годы мировой войны — ложными обвинениями евреев в шпионаже… Позиция писателя по основным вопросам жизни оставалась неизменной. Даже в те годы, когда сам Анатолий Васильевич, утратив прочные классовые ориентиры, ударился в буржуазное богоискательство, Короленко нисколько не пошатнулся в своих всегдашних принципах. Он не менял вех на своем пути. Его моральный авторитет стал безусловной, абсолютной величиной. Анатолий Васильевич видел в нем (особенно после смерти Толстого) олицетворение совести русской литературы, да и вообще России. По-еле падения монархии Луначарский даже высказывал мысль, что если молодая республика, вырабатывая новые государственные институты, пожелает учредить пост президента, лучшим кандидатом на него мог бы стать Владимир Галактионович Короленко.

События, однако, пошли иным путем, нежели это представлялось Анатолию Васильевичу. После большевистского переворота, несмотря на недавние «шатания», за которые Ильич ласково назвал его «сволочью», Луначарскому был доверен самый трудный и деликатный пост в правительстве, так как именно на него легла задача наводить мосты между новой властью и мозгом нации — интеллигенцией.

Но мосты наводились плохо: давала о себе знать чуждая классовая природа интеллигенции. «Мир народам, земля крестьянам, заводы и фабрики рабочим…» Большевистские лозунги, столь понятные массам, интеллигенция принимала с недоверием, как хитрый маневр, пущенный в ход, чтобы закрепиться у власти. В ответ на негодование буржуазной печати большевики вынуждены были закрыть ряд газет, что, конечно, не улучшило взаимопонимания между новой властью и интеллигенцией. Понятна поэтому та радость, какую испытал нарком просвещения, когда перед ним неожиданно возник довольно известный писатель Иероним Иеронимович Ясинский и прочитал звонкие бодрые стихи, прославляющие новый строй.

Луначарский напечатал в «Известиях» восторженную статью, в которой заявил, что в облике убеленного сединами старца к большевикам пришла сама русская литература.

А через несколько дней в еще не закрытых «Русских ведомостях» появилась большая статья под названием «Торжество победителей». Статья напоминала некоторые эпизоды творческой и нетворческой биографии Ясинского — монархиста и антисемита, всегда примыкавшего к сильным, так что к новым властям его могли привести не принципы, а лишь сознание, что теперь на их стороне могущество.

«Да, могущество, — говорилось в статье, — но не морального порядка. Русская печать не идет к новой власти с признанием и поклоном; все партии, все направления общественной мысли отстраняются от нее с такой оппозиционной брезгливостью, которую ничем не могло победить самодержавие. Вокруг нее уже образовалась идейная пустота, насыщенная произволом и кровью».

«Нет, гражданин Луначарский, не обольщайтесь! К вам на „сретение“ пришла не русская литература, а только Иероним Иеронимович Ясинский, и его появление не радостно, а зловеще… Поверьте, гражданин Луначарский (мне, старому писателю, тяжело говорить это о другом старом писателе): в лице И. И. Ясинского в окровавленный пролом Зимнего дворца вползла к вам только старая рептилия, привыкшая извиваться перед всякой восходящей силой, хотя бы грубой, и так же готовая ужалить ее в пятку в момент падения».

Под статьей стояла подпись: Владимир Короленко. Это был открытый вызов, но Луначарский счел за лучшее промолчать. Лишь через год, в связи с шестидесятипятилетием Короленко, он напечатал статью, в которой, высоко оценив талант писателя и гуманистическую направленность всего его творчества, писал:

«Горько, конечно, что во имя „справедливости“ и прочих обывательских вещей, так невыразимо жалких перед грозою войны и революции, зачитал против нас проповедь и Короленко. Но как неверен был его голос! Какая скучная канитель его письмо, в котором он торжественно объявляет меня „бывшим писателем, а теперь комиссаром“ и с негодованием уездного пророка клеймит наш фанатизм, радуется тому, что писатели не пошли к нам, корит прошлыми грехами тех, кто пошел. Какая все это мелочь, какая все это моральная дребедень по сравнению с мировыми событиями, их горечью и их славой!»

И вот они сошлись лицом к лицу — старый, доживающий нелегкий свой век писатель и полный кипучей энергии народный комиссар, гордый тем, что действует и говорит от имени самой Истории.

Пока Короленко цепким ощупывающим взором изучал своеобразное, уверенно вылепленное лицо гостя с его крутым лбом и живыми, примыкающими к переносью глазами, нисколько не тускнеющими за толстыми стеклами пенсне, Анатолий Васильевич с жаром и одушевлением расписывал перед ним светлое царство свободного труда, ради которого советская власть бьется с коварным врагом.

Владимир Галактионович слушал с большим вниманием — и не только потому, что обязывали законы гостеприимства. За два с половиной года, прошедших с тех пор, как он выступил с отповедью самоуверенному комиссару, он был свидетелем многих событий, от которых леденела кровь в его уже сцементированных старческим склерозом сосудах.

Волею судьбы Полтава оказалась одним из самых горячих очагов противоборства. Большевиков здесь сменяли молодцы гетмана Скоропадского, отряды Петлюры, батьки Махно, части добровольческой армии Деникина, и вот снова пришли большевики — теперь уже, кажется, навсегда.

Но среди тех, чья власть на месяцы, а иногда на считанные дни устанавливалась в городе, никто не представлял русскую демократию. Демократия оказалась раздавленной, растертой в порошок между жерновами противоборствующих стихий. За демократией была правда, справедливость, мораль и прочая «дребедень», но за ней не было силы. Торжествовало могущество не морального порядка.

Всякая новая власть творила беззакония и бесчинства — во имя, конечно же, высших и благороднейших целей.

Когда приходили петлюровцы или деникинцы, в городе вспыхивали жестокие погромы и грабежи. Владимир Галактионович требовал прекратить бесчинства, но их благородия только смеялись. Большевистская власть для них была еврейской властью, и они не видели греха в том, чтобы малость попотрошить жидков.

Большевики пресекли всякие попытки погромов, но с их приходом начинались повальные обыски, реквизиции, аресты, расстрелы без следствия и суда.

Расстреливали по ночам на старом кладбище. Приговоренный сам выкапывал могилу и бесформенным кулем валился в нее, получив пулю в затылок. Затаившийся город не спал; обыватели напряженно вслушивались в тишину, стараясь по числу выстрелов определить количество казненных. Конвойным не всегда хотелось тащиться на кладбище через весь город: в непогоду они ухлопывали свои жертвы прямо на улице, «при попытке к бегству». А наутро сотни прохожих видели лужи крови, жадно вылизываемые голодными собаками.

Владимир Галактионович шел в губисполком и ЧК и задавал один и тот же вопрос: «Даже если расстрелянные были злостными агитаторами, неужели они могли сказать против вас что-либо большее, чем говорят эти лужи крови на улице?»

Деникинцы, вернувшись в Полтаву, отрыли и выставили на всеобщее обозрение полуразложившиеся трупы, демонстрируя большевистские зверства. Но сами тоже расстреливали «агитаторов» без суда, и Владимир Галактионович пытался выяснить, неужели они полагают, что их жертвы будут выглядеть лучше, если их потом тоже отроют и выставят напоказ.

О бесчинствах деникинцев ему удалось напечатать статью в Екатеринодарской газете. Ему грозили расстрелом, но статья уже появилась: контроль над печатью у «Добровольцев» не был абсолютным. При большевиках не удавалось опубликовать ни одной строчки; вместо статей Владимир Галактионович писал письма, докладные записки, ходатайства. Благодаря большой настойчивости, авторитету своего имени и давней дружбе с Христианом Раковским, ставшим главой большевистского правительства Украины, ему удавалось иногда вырвать некоторых из лап смерти. Но это были лишь ничтожные капли в разливанном море насилия. Часто его ходатайства просто опаздывали, ибо «суд и расправа» чинились в глубокой тайне; даже ближайшие родственники арестованных ничего не знали об их участи и приходили за помощью слишком поздно.

Каждая неудавшаяся попытка спасти чью-то жизнь жестоко терзала больное сердце писателя, нередко укладывала его в постель. Главное несчастье было в том, что «ошибки», даже признаваемые «ошибки», ничему не учили, никого не делали осмотрительнее.

…Представитель верховной большевистской власти, сидевший теперь перед Владимиром Галактионовичем, был не какой-нибудь рядовой чекист, из вчерашних полуграмотных землекопов, одуревших от полученной вдруг возможности одним движением пальца решать вопросы жизни и смерти людей. Нет, к нему пришел европейски образованный интеллигент, знаток истории, философии, литературы, эстетики…

Владимир Галактионович пытался за уверенными жестами Луначарского уловить встревоженность больной совести. Но ничего похожего не угадывалось на безоблачном светлом челе собеседника. Почему? Как это могло быть? Большевики обещали мир народам. Но в России продолжалась жестокая сеча, хотя во всей Европе давно уже наступил мир. Они обещали землю крестьянам, но хлеб, выращиваемый на этой земле, отбирался продотрядами, наделенными властью чинить расправу над укрывателями хлеба по первому подозрению. Они обещали заводы и фабрики отдать рабочим, а в результате почти все предприятия встали, и рабочие превратились в голодающих безработных. Большевики обещали подлинную свободу взамен иллюзорных буржуазных свобод, а в результате воцарился такой деспотизм, о котором и помыслить не могли российские самодержцы.

Такой виделась действительность Владимиру Галактионовичу, но в ходе беседы с Луначарским он убеждался, что гость видит ее совсем в другом свете; и чем очевиднее становилась его искренность, тем сильнее рос интерес к гостю, возникало даже известное уважение, какое он привык испытывать к всякому честному мнению, хотя бы и иному, нежели его собственное.

— У революции свои законы, — горячо и уверенно говорил Луначарский. — Сокрушаться о недостаточном сострадании к тем, кто имел несчастье попасть под колесо истории, значит, по выражению Ницше, читать проповедь землетрясению. Разве мы хотим крови, ненависти, насилия? Нет! Мы враги всего этого. Но старый мир не уступает добровольно. Он сопротивляется, дает последний и решительный бой. История нам не простит мягкотелости. Так говорит Ленин. Мы вынуждены быть беспощадными к классовому врагу, потому что он беспощаден к нам!

— Но вы без суда и следствия расстреливаете невинных людей, — возражал Владимир Галактионович. — Вы хотите одним махом решить все проблемы, нисколько не считаясь с культурной и экономической отсталостью России. Я сам полагаю, что в частной собственности есть немалая доля жестокости, но чтобы отменить ее, должны созреть условия. Путь к социализму долог и очень непрост. Даже развитые страны Запада еще не готовы к нему. Я верю в искренность ваших намерений, но благими намерениями вымощена дорога в ад. Ваши цели недостижимы вашими средствами. — Мы вынуждены на насилие отвечать насилием.

— Вы все говорите «вынуждены», «вынуждены». Но кто же вас вынуждает? Вы сами вызвали целое море вражды, огрызаетесь и ожесточаетесь. У вас есть палачи. Эти люди стали чекистами для того, чтобы рубить человеческое мясо, как рубят конину. Вы хотите внеклассового общества, общества коммунистического содружества, значит, для вас человеческая жизнь должна быть святее, чем для любого другого, а вы ее топчете.

— Вы, Владимир Галактионович, за деревьями не видите леса. Отдельные местные факты закрывают от вас перспективу.

— То, что вы называете «отдельными фактами», это человеческие жизни. Ведь вы литератор, у вас должно быть развито воображение. Представьте же себе: именно сейчас, пока мы беседуем, в местной чека, возможно, готовится расправа над пятью арестованными. Я их никогда не видел, даже фамилии мне известны только две: Миркин и Аронов. Им грозит гибель «под колесом истории» по прихоти ваших ставленников. А ведь этим людям их жизнь не менее дорога, чем нам с вами — наша. Родственники в отчаянии, просят моего заступничества, но, увы, я не могу поручиться, что оно даст результаты.

— А в чем обвиняются эти люди? — спросил Анатолий Васильевич.

— Говорят, в спекуляции хлебом.

— И вы заступаетесь за них в то время, когда мировая буржуазия пытается задушить молодую республику костлявой рукой голода! — то ли возмутился, то ли изумился Луначарский. — Вот к чему ведет ваша интеллигентная доброта! Вы готовы лить слезы об участи «несчастненьких», не задумываясь над тем, сколько людей, которым тоже дорога жизнь, умирают от голода по вине спекулянтов.

— Я не хочу дискутировать с вами о том, можно ли смертными казнями решить продовольственную проблему, или вам следовало бы поискать для этого иные пути. Дело в другом. Вина арестованных не доказана. И не будет доказана, потому что обвинение может быть превращено в вину только приговором суда, а судить их никто не собирается. При царе, как вы знаете, тоже существовала практика бессудных приговоров: и вас, и меня не раз отправляли в ссылку. Но к каторге, а тем более к смерти, мог приговорить только суд. При Столыпине смертные приговоры выносились военно-полевыми судами, и нередко это была пародия на суд. Вы знаете, как я боролся с этим злом. Но все же соблюдался хоть какой-то минимум формальностей. Мне известен только один случай, когда варшавский генерал-губернатор Скалой расстрелял без суда двух юношей. И он сам за это чуть не угодил под суд. Только личное заступничество царя спасло его. А теперь? Все формальности вы объявили «буржуазными предрассудками», улики заменены «революционной совестью», сотни и тысячи маленьких скалончиков чинят бессудную расправу по всей России, абсолютно уверенные в своей безнаказанности. А вы называете это «отдельными местными фактами»! Нет, Анатолий Васильевич, боюсь, что мы не поймем друг друга.

— А я все же верю, что мы сможем столковаться, — живо возразил Луначарский. — Ведь мы сами скорбим об ошибках, знаем, что иногда их бывает слишком много, но поймите и вы: в такой жестокой борьбе, какую нам навязала буржуазия, ошибки неизбежны.

— Значит, не вы навязали борьбу, а вам ее навязали. Оставьте это для пропагандистских выступлений. Черносотенцы, как вы хорошо знаете, устраивая погромы, тоже кричали, что им навязали борьбу, только не буржуазия, а еврейство. Слово «еврей» служило жупелом, которым удобно было клеймить противников режима. Вы поменяли жупел, только и всего. Вы ни в грош не ставите отдельного человека, его личную неприкосновенность и юридические права. Для вас это буржуазные предрассудки. Всякий инакомыслящий или лишь кажущийся таковым — это буржуй, поставленный вне закона. Не только интеллигентов, но и рабочих, если они хоть в чем-либо не согласны с вами, вы объявляете распропагандированными либо подкупленными буржуазией. Точно так же черносотенцы объявляли меня подкупленным евреями, когда я выступал против погромов. Ваши методы те же, что и у черной сотни, только она возбуждала массы против евреев, а вы — против буржуев.

— Ну, Владимир Галактионович, таких поверхностных аналогий я от вас не ожидал, — решительно запротестовал Луначарский. — И это говорите вы, призывающий к широте и терпимости!

— Почему же — поверхностных? Хотите сказать, что у вас благородные цели? Но когда Плеве и Крушеван устраивали Кишиневский погром, они тоже преследовали благородные, на их взгляд, цели: «спасали» Россию от порабощения евреями.

— Значит, вы считаете, что наши цели неотличимы от черносотенных? — Луначарский уже не скрывал своего негодования.

— Цели, может быть, и различны, но одинаковы методы, — спокойно ответил Владимир Галактионович. — То есть, нет, в методах тоже есть разница. Черные сотни, хотя и поощрялись правительством, все же прямо не входили в аппарат государственной власти. Обществу, адвокатуре, печати приходилось прилагать огромные усилия, чтобы выявлять тщательно скрываемые связи между «Союзом русского народа» и представителями власти. У вас же целые губернии вполне официально отданы во власть чрезвычайных комиссий. Они арестовывают подозрительных, стряпают против них обвинения и сами же выносят приговоры вплоть до смертной казни. Это беспрецедентно в истории цивилизованных государств, и вы это отлично знаете.

— А разве пролетарская революция имела прецеденты в истории, кроме кратковременного существования Парижской Коммуны?

— Коммуна без всякого смысла расстреляла заложников и этим надолго оттолкнула от коммунизма многих из тех, кто ему сочувствовал.

— Но главная ошибка Коммуны была в другом. Именно излишняя мягкость и нерешительность полубуржуазного руководства Коммуны привела ее к гибели.

— Значит, цель оправдывает средства? Победа любой ценой?

— А где вы видели, чтобы будущее побеждало бескровно, без всякой борьбы? — спросил Анатолий Васильевич.

— Вы все время говорите так, будто я не признаю никакого насилия. Но вы ошибаетесь. Видимо, путаете меня с Львом Толстым, чем, конечно, делаете мне большую честь. Я никогда не был сто-ройником непротивления злу насилием, да и вы сами писали обо мне, что я сеял не одни только розы. Борьба необходима, но вопрос в том, какая борьба, с кем и какими средствами. На удар надо отвечать ударом, на атаку — атакой, а на мнение — мнением. Когда же вы набрасываетесь с дубинкой на мирного прохожего, потому что вам показалось, что он как-то «буржуазно» на вас посмотрел, то, извините, это разбой. В глубине души вы знаете, что не можете победить своих оппонентов словом, поэтому вы так жестоко затыкаете им рты. Пуля, штык и арест — вот все ваши аргументы.

— А если я докажу вам обратное? — спросил Анатолий Васильевич. — Давайте обменяемся письмами, только не о частностях, а об общих вопросах, и совместно эту переписку опубликуем. Так вы получите возможность высказаться публично, и мне будет удобно, отвечая вам, изложить точку зрения советской власти.

Они простились вполне дружелюбно. А вечером встретились еще раз, в городском театре, на большом митинге, созванном в связи с приездом в город наркома. Короленко давно уже принципиально не посещал официальных большевистских собраний, но должен был изменить этому правилу, потому что к нему с плачем и воплями прибежали родственники арестованных: им стало известно, что их близкие переведены из тюрьмы в подвал губчека, а это почти наверняка означало расстрел.

После митинга Короленко подошел к Луначарскому, окруженному большой толпой, и громко сказал:

— Анатолий Васильевич! Я внимательно выслушал вашу речь — она проникнута уверенностью в силе. Но силе свойственны справедливость и великодушие, а не жестокость. Докажите же, что вы действительно чувствуете себя сильными. Пусть ваш приезд в Полтаву ознаменуется не актом бессмысленной мести, а актом милосердия. Вот, ознакомьтесь, — при этом он подал бумагу. — Из этого документа вы увидите, что в действиях Аронова, Миркина и других арестованных, о которых я вам сегодня говорил, даже официальные продовольственные власти не усматривают никаких нарушений действующих декретов. Кроме того, вот ходатайство рабочих мельницы Аронова. Они характеризуют хозяина с самой лучшей стороны, не считают его злостным эксплуататором и спекулянтом. Дело, как видите, достаточно сложное, чтобы в нем разобраться суду, а не лишать людей жизни без всякого расследования.

Приняв бумаги, Луначарский обратился к стоявшему рядом с ним председателю Полтавской губчека Иванову, маленькому щуплому человечку, затянутому в скрипучую кожу, с тяжелым револьвером на широком ремне.

— Эти люди действительно приговорены к смертной казни? — строго спросил его Анатолий Васильевич.

— Приговорены, товарищ Луначарский, но все еще можно поправить, — с торопливой готовностью ответил Иванов.

— В таком случае поправьте! Считайте, что это не только просьба Владимира Галактионовича, но и мое настоятельное пожелание.

— Слушаюсь, Анатолий Васильевич! Сделаем все возможное. Успокоенный Короленко еще раз попрощался с Луначарским и вернулся домой. А утром ему принесли записку от покидавшего город наркома: «Дорогой, бесконечно уважаемый Владимир Галактионович. Мне ужасно больно, что с заявлением мы опоздали. Я, конечно, сделал бы все, чтобы спасти этих людей ради Вас, — но им уже нельзя помочь. Приговор приведен в исполнение еще до моего приезда. Любящий Вас Луначарский».

Записка выскользнула из рук Владимира Галактионовича, перед глазами поплыли оранжевые круги, и сразу ослабли колени. Держась за стенку, он с трудом дотащился до дивана…

Опоздал! Опять опоздал!.. А какой мерзавец этот Иванов, с какой готовностью лгал, зная, что дело уже сделано!.. И таким людям доверяют человеческие судьбы…

С плачем и стенаниями опять пришли родственники Миркина и Аронова. Им уже было известно о роковом исходе, и они просили ходатайствовать, чтобы им хотя бы выдали тела казненных.

Не в силах подняться с постели, Владимир Галактионович послал записку давнему своему другу Владимиру Вильямовичу Беренштаму. В прошлом видный адвокат, известный смелыми выступлениями на политических процессах, он работал в скромной должности юрисконсульта губисполкома и в меру своих возможностей помогал Владимиру Галактионовичу спасать людей от бессудных расправ. Получив записку, он тотчас пошел к председателю губисполкома.

— Мне бесконечно жаль Короленко, — ответил тот. — В тяжелое для него время он живет. Свобода требует искупительных жертв. Мы не можем не расстреливать спекулянтов, вздувающих цены на хлеб. Это самый подлый вид грабителей.

— Но Аронов расстрелян вопреки декрету!

— Все равно, он был несомненным спекулянтом.

— Я этого не знаю. А если бы даже и так. Ведь его не судили. Как можно расстреливать без суда? История не прощает окровавленных рук.

— Не в этом сейчас дело, — отмахнулся председатель, — а в том, что вся эта спекулянтская публика рвет Короленко на части. Когда спекулянты наживают на крови народной миллионы, они заранее видят в нем своего спасителя. Жульничают, а он за них мучается, терзается, теряет здоровье. Было бы очень хорошо, если бы он поселился за городом, вдали от всей этой передряги. Мы создали бы ему полный покой, все удобства. Пусть отдохнет и побудет в стороне от таких переживаний…

— Я все это передам Владимиру Галактионовичу. Но что сказать насчет казненных?

— Трупы выдать невозможно. Из похорон устроили бы демонстрацию.


…Предложение председателя губисполкома словно хлыстом ожгло Короленко. Он даже вскочил на кровати, гневно закричал:

— Никуда, никуда не поеду! Буду здесь, буду все время им писать…

И он писал. О деле Могилевского и других, которым грозила участь Аронова. О деле Соколова и Файна… О группе миргородцев… О девятнадцатилетнем красноармейце Ефиме Штеле, которому тоже грозил расстрел. И о многих других.

Со второй половины июня по сентябрь Короленко написал шесть писем Луначарскому. В каждом он пытался говорить об «общих вопросах», как было условлено между ними, и в каждом сбивался на «отдельные» факты, тяжелым камнем лежавшие на сердце.

Владимир Галактионович не пытался «разоблачить» Луначарского — он убеждал. Основная его мысль состояла в том, что большевистское руководство, считавшее себя представителем самой передовой части народа, пользуется методами, унаследованными от царизма, который держал народ в состоянии политической и нравственной отсталости и сам держался этой отсталостью.

«Давно сказано, что всякий народ заслуживает то правительство, которое имеет. В этом смысле можно сказать, что Россия вас заслужила, — с горечью писал Короленко. — Вы являетесь естественными представителями русского народа, с его привычкой к произволу, с его наивным ожиданием „всего сразу“, с отсутствием даже начатков разумной организации и творчества. Не мудрено, что взрыв только разрушал, не созидая».

Короленко призывал к созиданию. Призывал признать ошибки, «которые вы совершили вместе с вашим народом», призывал отказаться от «гибельного пути насилия», ибо социализм, по его убеждению, «может войти только в свободную страну».

Осенью 1920 года Владимир Галактионович передал копии своих писем посетившему его американскому корреспонденту, но просил пока не печатать их. Он ждал ответов Луначарского, однако так и не дождался. Как потом утверждал Луначарский, до него дошли только три из шести писем Владимира Галактионовича. Луначарский показал их Ленину, прося совета, как поступить. Ленин ответил, что публиковать письма, хотя бы и с ответами, в данное время «нецелесообразно», и Анатолий Васильевич счел за лучшее вообще не отвечать.

Между тем трагедия, ходившая вокруг да около, прямо ворвалась в дом Короленко, где вместе с ним жили не только жена и дочери, но и муж одной из них, Константин Иванович Ляхович, и их маленькая дочурка.

Никогда не имевший сына, Владимир Галактионович привязался к Ляховичу, умному, образованному человеку, который, с полуслова понимая его, сделался образцовым помощником и секретарем. Старый социал-демократ, Ляхович был избран в Полтавский совет рабочих депутатов и возглавил в нем фракцию меньшевиков, состоявшую, благодаря большевистской системе «выборов», всего из пяти человек.

Первое же выступление Ляховича в совете чуть было не вызвало его ареста. А когда эта гроза миновала, пришло из центра общее распоряжение арестовать всех меньшевиков, эсеров и анархистов.

Уверенный в том, что распоряжение это кратковременное, но с ужасом думая, каким тяжким ударом для Владимира Галактионовича было бы заточение его зятя в тюрьму, Беренштам предлагал Константину Ивановичу спрятаться.

— Нет, не могу, — отвечал Ляхович, — я не должен скрываться. — И прощаясь, добавил: — Ну, Владимир Вильямович, прощайте, больше никогда не увидимся.

— Что так?! — возразил Беренштам. — Пустяки! Через неделю-другую вас выпустят.

— Вы забыли, что у меня сильный порок сердца, а в тюрьме свирепствует тиф. Заболею — не выдержу.

Все попытки Беренштама убедить чекистов, а затем председателя губисполкома оставить Ляховича под домашним арестом под его личное поручительство ни к чему не привели. Видя, как тяжело переживает случившееся Владимир Галактионович, Беренштам советовал ему написать в Харьков Христиану Раковскому.

— Нет, не стану писать, — твердо ответил Короленко.

— Тогда я напишу.

— Не надо.

Он все время отказывался от каких-либо льгот или забот со стороны власти, и даже теперь, перед лицом свалившегося несчастья, не хотел ни о чем просить для себя или близкого человека: считал, что этим свяжет себе руки и обесценит будущие ходатайства за других.

Раковский все же узнал от кого-то об аресте Ляховича и прислал распоряжение его освободить. Но в губчека не торопились исполнять приказ. А когда исполнили, было уже поздно: Ляховича вынесли из тюрьмы на носилках, в тифозном бреду.

Немедленно на ноги был поставлен весь город. Лучшие врачи, сменяя друг друга, неотрывно дежурили у постели больного… Самые дефицитные лекарства, припрятанные аптекарями и давно уже ни для кого не доступные, доставлялись по первому требованию в дом Короленко. Все мешки с кислородом, какие только удалось набрать в Полтаве, были мобилизованы на спасение жизни Ляховича. Но больное сердце не выдержало…

Когда Владимира Галактионовича пустили, наконец, к «Косте», тот лежал прибранный, одетый в черный сюртук, в красном гробу. Из груди Владимира Галактионовича вырвались судорожные рыдания.

Его с трудом успокоили. Он сам хотел нести гроб, но врачи категорически воспротивились этому. Впервые все вдруг увидели не прежнего Короленко — стареющего, но крепкого, деятельного, полного страсти и непримиримого ко всякой подлости, а тяжело больного, раздавленного непосильным горем, беспомощного старика.

За гробом Ляховича шел почти весь город. Оркестр, выделенный профсоюзом работников искусств, играл революционные марши, и толпа приглушенно пела: «Замучен тяжелой неволей…»

Эта песня часто звучала в те годы, но редко ее содержание так точно соответствовало моменту.

Около тюрьмы процессия остановилась. Из окон заключенные махали маленькими флажками…


Короленко пережил зятя только на полгода, и это были месяцы быстрого угасания.

28 декабря 1921 года, в день похорон писателя, в Полтаве был объявлен всеобщий траур. Театры, магазины, школы, даже правительственные учреждения не работали. Со всей губернии съехались крестьяне. В похоронах участвовало около сорока тысяч человек. Шествие непрерывной толпы во всю ширину улицы длилось шесть часов подряд.

На смерть Короленко откликнулась не только Полтава. На нее откликнулась вся Россия и вся русская эмиграция. Немало прочувствованных страниц посвятил писателю и Анатолий Васильевич Луначарский, не хотевший отдавать его классовому врагу.

Основную ошибку Короленко Луначарский видел в том, что «ту этику, которая будет обязательной на послезавтрашний день, на день после победы», он «переносил на суровую подготовительную эпоху».

Анатолий Васильевич диалектически подходил к этике. «Мы примиряемся с ним, — писал он, — в некоем высшем синтезе, и если он не понял нас, то из этого не следует, что мы не должны понять его». Однако время для «понимания» все еще не наступило. Ни письма Короленко к Луначарскому, ни многие другие его письма и дневники последних лет в Советской России не опубликованы, и вряд ли кто-нибудь отважится предсказать, когда, наконец, писателю позволят на его родине высказаться в полный голос[5].

1980-81 Москва

Послесловие