Хаим-да-Марья. Кровавая карусель — страница 48 из 48

ю позицию, их духовную и душевную работу, постоянные поиски ими истины, ставшие смыслом и содержанием их жизни, Семен Резник, конечно же, совершал путь восхождения, позволявший ему с большей высоты, шире оглядывать поля своих трудов, глубже проникать в суть интересующих его событий и явлений.

Не могу не вспомнить принадлежащую его перу необычную книгу об известнейшем ученом Илье Ильиче Мечникове. Вся книга, от первых до последних страниц, строится вокруг единственной беседы Мечникова с Львом Николаевичем Толстым. Положения этой беседы, которая была и взаимотяготением, взаимоприятием и вместе взаимоотталкиванием, полемикой, где непросто найти точки согласия, прямо или опосредованно сопрягаются со всей внутренней жизнью ученого, его развитием, его движением на путях поисков истины, так же как подготовлены и напряженными духовными исканиями Толстого. Не может быть, чтобы, работая над такой книгой, автор оставался в стороне, на обочине событий, «над схваткой», чтобы все, что обдумывал, претворял в слово, сам не прожил, не пережил, в себя не вобрал, опять же прямо или опосредованно, не взял бы в основание своей жизни и трудов…



6

Главный герой напечатанного в этой книге повествования о Кишиневском погроме «Кровавая карусель» — в ответ на сконструированные его приятелем вполне достойные планы продолжения жизни произносит только одно слово: «А Кишинев?»

Кишинев для главного героя повествования — рубеж, вся жизнь после него, в его свете приобретает иную окраску, иное содержание и смысл. Это «А Кишинев?» невольно вызывает в памяти, при всей несхожести темы и текста — по существу, знаменитое толстовское «А горы…» В «Казаках», едва въехав на Кавказ, Оленин, куда ни взглядывал, ни поворачивался, что ни предполагал, неотступно чувствовал в себе прочно овладевшее им впечатление — «а горы…»: «Все, что только он видел, все, что он думал, все, что он чувствовал, получало для него новый, строго величавый характер гор».

— Но что мы можем сделать? — возражает герою повествования Семена Резника его доброжелательный приятель. — Что мы с тобой (он подчеркнул это мы с тобой) можем сделать?

Для главного героя «Кровавой карусели» этот вопрос оборачивается иным: «Могу ли не делать?» (даже если по условиям задачи сделать ничего не дано). Впрочем, и не вопросом даже оборачивается — утверждением: «Не могу не делать…»

Формула «Не могу не…» едва не четыре десятилетия определяет жизнь Семена Резника и его литературное дело.

Многие были убеждены, что Освенцим изменит мир. Один известный ученый полагал даже, что после Освенцима немыслима поэзия. Но в кратчайшее историческое время выяснилось, что Освенцим — это не остывшие печи крематория, превращенные в мемориал; Освенцим, как раскаленные угли под слоем пепла, тлеет по всему миру, то здесь, то там прорываясь пламенем. Как Освенцим стал возможен после Кишинева, так после Освенцима сохранилась возможность нового Кишинева и нового Освенцима. Я видел в Москве, как российские нацисты издевались над небольшой выставкой, посвященной Анне Франк, и как в те же дни соратники и поклонники на руках вынесли из зала суда оправданного издателя русского перевода гитлеровской «Майн Кампф». Многие — видели, а Семен не может такое видеть, не вступая в поединок.

Ну, конечно, он никогда не был одиночкой в осознании происходящего. Думаю, все, без исключения, люди того круга, к которому он принадлежал, ясно понимали всё, или почти всё, что совершается вокруг. Понимали, не принимали, осуждали, витийствовали на кухнях, — но многие ли выходили со своим неприятием и осуждением за пределы кухни, писали протесты, укладывали «в стол» десятки печатных листов текста, которому суждено впоследствии стать существенной характеристикой прожитой эпохи, попросту рисковали не только своим благополучием, но свободой, стараясь открыто объявить о своих убеждениях, «пробить брешь в стене молчания», по словам Семена?

В мудром эссе «В поисках тождества» Л.Я. Гинзбург называет приспособляемость к обстоятельствам при невозможности сопротивления одной из основных закономерностей поведения социального человека. «Беспокойные люди», у которых, в силу их (назовем это так) «устройства», способность к приспособляемости резко нарушена, никогда не бывают в большинстве, как никогда не выигрывают в полной мере. Если дело, за которое они бились, жертвуя благополучием и рискуя многим, делает шаг вперед и овладевает клочком пространства, они, с их беспокойством, как-то снова оттесняются на обочину; борцами с минувшим и укоренителями нового оказываются их рассудительные приятели, терпеливо соразмерявшие свое дыхание с поступью Истории, сознавая, что «мы с тобой» ничего сделать не можем. Впрочем, «беспокойный человек» и на новой территории тотчас находит, о чем беспокоиться, продолжает свою борьбу «за успех безнадежного дела», как мы когда-то шутили.



7

Несколько лет назад мы ездили с Семеном в Марбург. Мемориальная доска у входа в университет сообщает, что здесь учился Ломоносов. Три стихотворных строки по-русски:

Везде исследуйте всечасно,

Что есть велико и прекрасно,

Чего еще не видел свет!

На отдаленной Гиссельбергской улице мемориальной доской помечен дом № 15, где жил Борис Пастернак. На доске — слова из «Охранной грамоты»: «Прощай, философия…»

Взобрались на вершину горы, к средневековому замку («рыцарское гнездо», по слову Пастернака). По склонам горы сбегали улочки старого города.

Плыла черепица, и полдень смотрел,

Не смаргивая, на кровли…

Вдруг набежала туча, совершенно такая, какой ей полагается быть по канонам классической русской литературы — лиловая. Пролился быстрый и шумный летний дождь. Мы стояли на площадке перед замком и смотрели на раскинувшийся внизу город. Неожиданно на небе, еще лилово-сером, но уже подсвеченном выглянувшим солнцем, появились радуги, сразу две, пересекающие одна другую, — яркие в каждом цвете спектра, огромные полукружия через все небо. Это было велико и прекрасно, и, наверно, равно привлекло бы и пытливый ум Ломоносова, и поэтическое воображение Пастернака. Семен сказал:

— Неужели люди в России начнут когда-нибудь интересоваться литературой и историей по-настоящему, без суеты и «политики»?

Я подумал: «Нам до этого не дожить, но как значимо, что именно ты замечтался об этом…»

Одну из своих историко-публицистических книг — «Растление ненавистью: Кровавый навет в России» Семен Резник начинает словами: «Говорят, что когда поэта спросили, сколько времени у него ушло на написание стихотворения, ставшего известной песней, он ответил, „Сорок минут“. А, подумав, добавил: „И вся предыдущая жизнь“»…

Каждая книга Семена Резника — это его предыдущая жизнь и, более того, жизнь последующая. Век нынешний, как и век минувший, обстоятельства места, времени, образа действий, выпавшие нам на долю, главное же — натура «беспокойного человека», постоянно и непременно побуждающая к поединкам с покровителями неправды, не сделают его жизнь легче. Ноша, которую он на себя добровольно взвалил, тяжела, но сбросить ее, жить без нее ему еще тяжелее. Попросту — невозможно.

2005