Хайдеггер и восточная философия: поиски взаимодополнительности культур — страница 2 из 7

Концепты Хайдеггера в сравнении с концептами классической восточной философии

Глава 4Беззаботное скитание в мире сокровенного и таинственного: М. Хайдеггер и даосизм(Е.А. Торчинов)

Японец: Конечно. Поэтому лекцию «Что такое метафизика?» мы в Японии поняли сразу, как только она дошла до нас через перевод, на который отважился японский студент, который тогда у Вас учился. Еще и сейчас мы удивляемся, как европейцы могли впасть в нигилистическое истолкование разбиравшегося в той лекции Ничто. Для нас пустота – высшее имя для того, что Вы скорее всего назвали бы словом «бытие»…

М. Хайдеггер. Из диалога о языке. Между японцем и спрашивающим

§1. Взаимодействие европейской и восточной мысли до Хайдеггера

Обращаясь к Востоку, европейская мысль как бы смотрелась в некое инокультурное зеркало, видя в нем отражение своих собственных проблем и интересов. В течение столетий Европа не столько стремилась понять Восток в его своеобразии и принять его в его таковости, сколько желала обнаружить в нем подтверждение своих собственных открытий, дерзаний и устремлений. В XVII веке европейский рационализм, зачарованный перспективой математизации метафизики и превращения ее в точное знание, обратил внимание на китайскую нумерологию и комбинаторику. Так, Лейбниц не только нашел в китайском «Каноне Перемен» (И-цзин) истоки своего дифференциального исчисления с его двоичной системой, но и истоки истинной естественной теологии, которой, как он считал, китайцы имеют такое же право обучать европейцев, как последние – обучать первых христианской богооткровенной теологии.

Несколько позднее французские просветители, прежде всего, Вольтер, познакомились с трудами миссионеров иезуитов и увидели в китайской империи образец просвещенной монархии, в которой господствует принцип выдвижения людей по их талантам согласно мудрой системе экзаменов, деистическая естественная религия с культом Высшего Разумного Существа – Неба.

В первой половине XIX века А. Шопенгауэр обратился к религиозно-философской мысли Индии, увидев в веданте и буддизме не только один из источников своей философии, но и некое наиболее совершенное выражение вечной мудрости. Свой онтологический пессимизм и учение об освобождении как резиньяции воли Шопенгауэр подкреплял наряду с кантовским априоризмом четырьмя благородными истинами буддизма, ведантической майявадой и общеиндийскими доктринами сансары и кармы.

Шопенгауэровское обращение к Востоку сыграло огромную роль в начале процесса (не завершившегося, впрочем, до сих пор) преодоления философского и историко-философского европоцентризма. Именно после него восточная, прежде всего, индийская, мысль перестает рассматриваться исключительно как некая «недофилософия» или «предфилософия» и начинается признание ее не только историко-философской, но и собственно философской, в том числе, и эвристической ценности. С другой стороны, шопенгауровские экскурсы в область восточной мысли стимулировало и само востоковедение, постепенно переходившее от чисто филологической проблематики, к культурологической и историко-философской. Так, именно увлечение Шопенгауэром подвигло П. Дейссена не только создать Шопенгауэровское Общество, но и стать индологом, одним из ведущих санскритологов мира, посвятившим всю свою жизнь изучению «культовых» текстов своего философского кумира – Упанишад и других работ школы веданта. При этом, философские взгляды Дейссена непосредственно отражались и в его научных работах – достаточно вспомнить его небольшую книгу «Платон и веданта в свете кантовской философии»[337]. Интересно также, что Дейссен был школьным товарищем Ф. Ницше, и дружба с будущим санскритологом, возможно, повлияла на воззрения Ницше, в том числе и на его достаточно положительное отношение не только к восточной мысли, но и культуре Востока вообще. С другой же стороны, как известно, Ницше как мыслитель формировался под мощным воздействием философии Шопенгауэра, из которой он исходил и от которой он отталкивался, оставаясь, тем не менее, в рамках ее экзистенциальной парадигмы.

Философский стиль Ницше сыграл очень важную роль в характере восприятия восточной мысли в XX веке. Если Шопенгауэр во многом еще оставался связанным с традициями классической новоевропейской философии и стремился интерпретировать индийскую мысль в духе кантовского априоризма и трансцендентального идеализма, то Ницше со своей антиметафизической метафизикой принципиально отбрасывает подобный подход, что в принципе открывало возможность к более адекватному истолкованию восточного философского текста вне попыток искусственного вмещения его в прокрустово ложе парадигм европейской метафизической традиции. Короче говоря, если Шопенгауэр метафизичен и гносеологичен в классическом новоевропейском смысле (хотя вся эта теоретическая «кантианская» сторона учения Шопенгауэра явно подчинена экзистенциальным задачам его философии жизни), то Ницше уже принципиально и однозначно экзистенциален; весь кантианский декор шопенгауэровской «науки освобождения» отброшен. Для Ницше переживание реальности и действование-в-реальности уже вполне самоценно, не нуждаясь ни в какой санкции чистого разума в кантовском смысле. И в этом отношении Ницше – безусловный предшественник не только хайдеггеровского Dasein, но хайдеггеровского восприятия Востока. Выражаясь языком позднего Шеллинга, Восток из Das Was онтического подхода немецкого классического идеализма превращается в Das Das экзистенциально-онтологического переживания. Здесь же рождается и возможность не просто однозначных и линейных инокультурных заимствований, но и разнонаправленного полифонического диалога, равно как и многоуровневой калейдоскопической в своем многообразии переклички между различными интеллектуальными традициями Востока и Запада а также, в конечном итоге, к снятию принципиальной оппозиции Восток-Запад вообще, примером чему могут служить и некоторые тексты постмодерна.

Интересно, что аналогичные процессы протекают и в зарождающемся историко-философском востоковедении, причем они оказываются напрямую связанными с преодолением тонких форм европоцентризма. И здесь весьма показателен пример классической российской буддологии (петербургская/ленинградская школа). Так, Ф.И. Щербатский и его ученики последовательно использовали неокантианскую парадигму для описания буддийской философии (прежде всего, поздней йогачары)[338]. Такой подход при всей его понятности (доминирование именно данной парадигмы в русской академической философии начала 20 века) и определенной обоснованности (ярко выраженный эпистемологизм поздней йогачары) тем не менее не только способствовал сохранению и воспроизведению тонкого европоцентризма (ибо он имплицитно предполагал веру как в универсальность именно европейского философского языка, так и в способность последнего адекватно описывать феномены инокультурной мысли), но и приводил подчас к откровенным недоразумениям: так перевод Щербатским термина свалакшана (дословно – свое-признак; собственный признак, собственное свойство) как «вещь в себе» скорее мешает, нежели помогает пониманию этого технического термина йогачаринского умозрения[339].

Постепенно востоковедение отходит от такой однозначной привязки философского истолкования восточного текста к определенной западной философской парадигме, чему правда предшествовали опыты по использованию различных парадигм, в том числе и феноменологической (труды Г. Гюнтера), однако, в конечном итоге современная историко-философская герменевтика, на формирование принципов и процедур которой поздний Хайдеггер оказал несомненное и мощное влияние, стала скорее поощрять определенную вольность философского языка, обращающегося сразу к нескольким, порой диахронным, философским парадигмам, равно как и свободное конструирование неологизмов, внутренняя форма которых в большей степени способствует передаче специфики терминологии инокультурного текста, нежели устоявшийся однозначный (принципиально чуждый полисемии) термин классической новоевропейской философской традиции. Этому процессу способствует и окончательное утверждение в западной культуре конца XX века, признание принципа плюрализма культур в их несводимости и уникальности, принципа, исключающего любой (в том числе, и герменевтический межкультурный редукционизм).

И именно в контексте очерченных выше проблем здесь будет предпринята попытка рассмотреть сложнейшую проблему философской встречи восточной и современной западной мысли на примере философии Хайдеггера и даосской мысли, прежде всего, школы сюань-сюэ («учение о Сокровенном», мистология).

§2. Возможные подходы к изучению проблемы «Хайдеггер и Восток»

К проблеме «Хайдеггер и Восток» возможны различные подходы. Можно обратиться непосредственно к биографии и философскому творчеству крупнейшего германского философа XX века для выяснения уровня и характера его знакомства с восточной философией и культурой. В отличие от того же Шопенгауэра, тексты Хайдеггера отнюдь не изобилуют ссылками на восточных мыслителей. И тем не менее, отрицать его интерес к Востоку, разумеется, не приходится. Так, мы знаем, что еще на рубеже 20-х – 30-х годов философ читал Дао-Дэ цзин и Чжуан-цзы, и идеи этих классических даосских текстов вызвали его живейший интерес[340]. Позднее Хайдеггер, уже признанный мэтр и Alten Herr, ссылался на работы Дайсэцу Тэйтаро Судзуки, посвященные буддизму школы Дзэн, утверждая, что в своих текстах он хотел выразить то же самое, о чем говорит «этот японец».

Но возможен и иной подход, заключающийся в поиске некоей внутренней переклички между мыслью Хайдеггера и идеями философов Востока вне вопроса о том, был ли знаком с этими идеями сам Хайдеггер или же нет (он, естественно, предполагает движение не от Хайдеггера к Востоку, а наоборот – от восточной мысли к хайдеггеровским философемам). Такой подход обладает несомненной ценностью, поскольку он позволяет рассматривать оба направления мысли в их открытости и вневременной онтологической диалогичности. При удачном применении такого герменевтического подхода, восточная мысль и тексты Хайдеггера становятся как бы взаимоистолковывающими, взаимообогащаясь и открывая новые горизонты метафизического вопрошания сущего о сущем.

Любому человеку, мало-мальски знакомому с текстами Хайдеггера и с его пониманием Dasein («здесь-теперь-бытие»), а также с культурами Востока, сразу же приходят на ум и буддийская кшаникавада (доктрина мгновенности) и японское моно-но аварэ, «печальное очарование сущего», умонастроение, возросшее на почве буддийского «все непостоянно» (сарва анитьям), пропущенного через призму китайского учения о всеобщности перемен (и), образующих великий поток сущего, которым правит имманентное Дао, Великий Путь. Моно-но аварэ – это некое мироощущение, погружение в блаженное, и вместе с тем, окрашенное ностальгической грустью, созерцание постоянного изменения сущего, реально присутствующего в своей неповторимой и открытой подлинности, «таковости» (санскр. татхата; кит. жу, японск. нё) лишь в данном неделимом и единственно реальном мгновении, том самом миге между фиктивным прошлым и фиктивным будущем, которое и есть жизнь:

«Лишь сущее, которое по сути своей в своем бытии настает так, что, свободное для своей смерти, о нее разбиваясь, оно может так отбросить себя назад к своему фактичному вот, т.е. лишь сущее, которое как настоящее есть равноисходно бывшее, способно, передавая само себе наследуемую возможность, принять свою брошенность и быть мгновенно-очным для „своего времени“. Лишь собственная временность, которая вместе с тем конечна, делает возможным нечто подобное судьбе, т.е. собственную историчность»[341].

Моно-но аварэ есть лишь один изолированный пример созвучия хайдеггеровской мысли и восточного умозрения, достаточно яркий и вместе с тем достаточно изолированный. Гораздо интереснее сопоставление хайдеггеровского вопрошания о сущем с некоторым целым восточной мысли. И здесь как раз следует обратиться непосредственно к заявленной теме – сопоставлению философии Хайдеггера (прежде всего, раннего Хайдеггера) и даосской философии сюань-сюэ.

§3. Философия Хайдеггера и даосское учение сюань-сюэ

Вначале краткая историческая справка о сюань-сюэ. Эта доктрина, Учение о Сокровенном, или мистология, представляло собой одно из наиболее метафизичных систем в истории традиционной китайской мысли. Сюань-сюэ возникло в круговерти политических и военных бурь, сопровождавших крушение великой империи Хань (начало 3 в. н.э.) и ее распад на три недолговечных государства – Вэй, Шу и У. Сюань-сюэ, представлявшее собой оригинальный синтез даосизма и конфуцианства, или точнее, бывшее по-даосски прочтенным конфуцианством, первоначально воспринималось правящим домом государства Вэй как новая государственная идеология, призванная заменить дискредитировавшее себя официальное бюрократизированное конфуцианство эпохи Хань. Однако, после падения Вэй и установления новой династии Цзинь (265 г.) мыслители этого направления оказались в немилости у нового правящего дома Сыма, воспринимавшего их в качестве опасных диссидентов, смутьянов и ниспровергателей основ. После этого сюань-сюэ развивается как вполне независимое интеллектуальное движение без каких-либо претензий на официальный статус. Более того, за последователями Учения о Сокровенном и их подражателями из числа образованных аристократов надолго закрепилась слава экстравагантных и фрондирующих эстетов, представителей своеобразной «альтернативной интеллигенции» того времени, «славных мужей ветра и потока» (фэн лю мин ши)[342].

В традиции мистологии III-IV веков можно выделить два основных направления. Первое из них, представленное Хэ Янем и Ван Би, процветало в III в. и оказало весьма значительное влияние на первоначальное осмысление китайскими интеллектуалами буддизма. Оно получило название «превозносящего отсутствие» (чун у), и его идеал выражался фразой: «совершенный мудрец воплощает в себе отсутствие» (шэн жэнь ти у). Наиболее знаменитое произведение этой школы – комментарий Ван Би (226–249) к Дао-Дэ цзину.

Второе связано с именами Сян Сю и Го Сяна. Оно получило название «превозносящего наличие» (чун у), и его идеал выражался фразами «Каждая вещь порождает сама себя» (у гэ цзы шэн) и «каждая вещь самостоятельно самоизменяется в сфере чудесного и сокровенного» (ду хуа юй сюань мин чжи цзин). Крупнейшее произведение этого направления – комментарий к Чжуан-цзы – было написано Сян Сю на рубеже 3–4 вв., но отредактировано и дописано Го Сяном (ум. 312), с именем которого он и стал ассоциироваться (злые языки даже утверждали, что Го Сян просто присвоил произведение своего друга). Учение Сян–Го представляет собой одно из наиболее оригинальных, самобытных, а отчасти и намеренно экстравагантных течений традиционной китайской мысли[343]. К нему мы сейчас и обратимся, попытавшись не только истолковать его в парадигме развертывания хайдеггеровской мысли, но и наоборот, взглянуть на Хайдеггера глазами Го Сяна, сделав оба разделенные во времени и пространстве учения взамопроницаемыми и прозрачными в своей герменевтической открытости.

«Почему вообще есть сущее, а не наоборот – ничто?» Это хайдеггеровское вопрошание сущего о сущем, ставший рефреном и основанием его «Введения в метафизику» вполне может считаться также и исходным вопросом как философии сюань-сюэ вообще, так и мысли Сян Сю–Го Сяна в особенности.

Вот как основная идея Го Сяна подается в предисловии к комментарию к Чжуан-цзы:

«Знание о высшем состоит в том, что нет сущности, творящей сущее; знание о низшем состоит в том, что налично сущее само творит себя… Таким образом, сущее, состоящие из духа и вмещающего его сосуда плоти, самостоятельно изменяются в сфере Сокровенного и их поток широк и глубок»[344].

В отличие от подавляющего большинства китайских мыслителей, в своих рассуждениях о сущем, Го Сян исходит не из отсутствия (у), некоей неявленной первоосновы сущего, которая или порождает сущее или эксплицирует его из себя, а из наличия (ю), то есть наличного бытия сущего как последней и окончательной реальности. Мир Го Сяна – мир без абсолюта, без таинственной субстанции, предлежащей вещам как-они-есть и таинственно скрывающейся за ними. Здесь Го Сян (как и его друг и предшественник Сян Сю) исходит из этимологии и непосредственной семантики слова «отсутствие», под которым китайская мысль как раз и понимала эту пред-наличную первосубстанцию: слово у, отсутствие/неналичие, означает только то, что оно означает буквально – «то, чего не имеется», «то, что отсутствует», «ничто». А из ничего не может произойти нечто – или ничто или нечто, но не то и другое вместе или последовательно: они, как «да» и «нет», «ночь» и «день», «жизнь» и «смерть» контрарны и взаимоисключающи. Того, чего нет – просто нет. «Нет» суть «не суть», и «нет» не может обладать вообще никаким онтологическим статусом. А тем более оно не может произвести вещи и все сущее:

«Отсутствие и есть отсутствие, и если это так, то оно не может порождать наличие <…> Если бы оно могло порождать наличие, то разве оно было бы отсутствием?»[345].

Поэтому Го Сян утверждает, что отсутствие не может быть исходной безобразной субстанцией, порождающей сущее, наличное, или оформляющейся в виде конкретных вещей. Все реальное – это мир вещей–существ, «десять тысяч наличного» (вань ю). Это единственно реальное наличное бытие безначально и бесконечно: они ни откуда не появились и никуда не скрываются. Этим постоянством наделен не только мир в целом, но и каждая конкретная вещь в отдельности. Каждая вещь–существо самосуще, обладая своей собственной и притом совершенно самостоятельной природой (цзы син). Эта природа и является основанием и источником существования каждой вещи. Своеприродность, говорит Го Сян, это «таковое, благодаря которому есть то, что есть» (цзы жань эр жань). Поэтому природой каждой вещи оказывается ее спонтанная своетакость (стандартный интерпретирующий перевод – «самоестественность» – цзы жань). Природная сущность естественна, постоянна и не может быть изменена; попытка ее изменения – насилование реальности, гибельное по своим последствиям как для насилуемого, так и для насильника. От нее ничего нельзя отнять и к ней ничего нельзя прибавить. При этом природа вещи не отлична от самой вещи, она не есть ее скрытая субстанция, или некая внутрення сущность, загадочное трансцендентальное «я». Каждая вещь – существо есть манифестация своетакости, которая, в конечном итоге, суть та же самая вещь. И отсюда проистекает учение Го Сяна о «самопорождении» (цзы шэн) сущего.

Каждая вещь есть «без почему», без какого-либо внешнего ей основания, ибо ее основание – она сама. Поэтому каждая вещь своетака. Здесь уместно вспомнить сентенцию знаменитого немецкого мистика XI в. Ангелуса Силезиуса, приводимые Хайдеггером в его лекциях об основании:

«Роза есть без „почему“; она цветет, потому что она цветет,

Не обращая на себя внимания, не спрашивая, видят ли ее[346].

Очень интересно, что это двустишие Ангелуса Силезиуса даже стилистически звучит, как китайское или японское стихотворение, написанное даосом или же дзэнским монахом. Хайдеггер в свою очередь чрезвычайно проницательно увидел в проблеме основания (лейбницевский principium reddendae rationis: «Ничего нет без „почему“», или: «Ничего нет без основания») важную цивилизационную характеристику европейской интеллектуальной традиции, во многом обусловившую пути и проблемы развития западной мысли. И во многом именно эта проблема существования с/без «почему» является водоразделом между западным методологическим рационализмом и даосским умозрением.

Как вполне по-даосски говорит Хайдеггер: «Ничто не есть без основания. Бытие и основание: то же самое. Бытие как основывающее не имеет никакого основания, играя как без-дна ту игру, которая в качестве посыла судьбы бросает нам в руки бытие и основание»[347]. Бытие без-основно, будучи основанием всего. Будучи без-основным, оно также суть источник всех оснований. Как гласят первые строки известного даосского средневекового текста: «О Дао нельзя говорить. Но то, без чего речь невозможна, и есть Дао. Дао нельзя мыслить. Но то, без чего мышление невозможно, и есть Дао» («Гуаньинь-цзы»)[348].

Поскольку каждая вещь своетака, обладая своей собственной природой, отличной от природы любой другой вещи, постольку она не может быть порождена ничем внешним для нее, ибо одна сущность не может породить другую, иную, нежели она сама, сущность. Следовательно, вещь не может быть произведена ни неким «творцом» (цзао у чжэ), будь это Дао – Путь, если под ним понимать некий принцип, отличный от самой вещи, или Бог–Творец), ни отсутствием, ни какой-либо другой вещью. И поэтому каждая вещь порождает сама себя из своей такости, а, соответственно, не может быть и никакой субстанции – носителя, отличной от самой вещи: «Все внезапно самопорождается и не имеет основы». Не только отсутствие не может породить наличие, но и одна наличная сущность не может породить другую; каждая вещь спонтанно и безосновно рождается из себя самой. Соответственно, нигде в сущем мы не можем найти никакой конечной, предельной, или абсолютной причины: сущее беспричинно (у гу), хотя, конечно, каждое отдельное явление и имеет свою причину. Но причинность как таковая не имеет интерпретирующей ценности, когда мы говорим о природе сущего как такового. Бессмысленно вопрошать о сущем, почему оно таково или отчего оно таково – все вещи абсолютно самостийны, своетаки, ничем не обусловлены и спонтанны, а их существование принципиально не телеологично. Они находятся в постоянном процессе перемен – трансформаций, постоянно воспроизводя сами себя в непрерывном самопорождении.

Сущее беспредпосылочно:

«Нет Владыки, творящего вещи, и вещи сами творят себя; вещи сами творят себя и пребывают в беспредпосылочности: такова истина Неба и Земли»[349].

Категория беспредпосылочности, или безопорности (у дай) как раз и фиксирует принципиальную необусловленность вещи, ее независимость (ду) от чего-либо внешнего и иного.

А вот как тема своетакости сущего раскрывается у Хайдеггера:

Не существует никакой «рядоположности» одного сущего, именуемого «присутствие», и другого сущего, именуемого«мир». Совместность двух наличных вещей мы правда иногда словесно напр. так выражаем: «стол стоит “при” двери», «стул “касается” стены». О касании, беря строго, тут никак не может быть речи <…>, потому что стул в принципе, будь даже промежуточное пространство равно нулю, не может касаться стены. Предпосылкой такому было бы допущение, что стена способна встретиться «для» стула. Сущее способно касаться сущего внутри мира сущего только если изначально имеет бытийный образ бытия-в, – если с его бытием-вот (Dasein – Е.Т.) ему уже открыто нечто подобное миру, из которого сущее может раскрыться в касании, став так доступным в своем наличествовании. Два сущих, которые наличны внутри мира и сверх того сами по себе безмирны, никогда не могут друг друга«касаться», ни одно не может быть «при» «другом»[350].

Здесь Хайдеггер говорит не только о суверенной не-соприкасаемости сущего, но и об условии соучастия одного сущего в другом сущем через со-бытие в мире, когда здесь-и-теперь бытие одного сущего через его бытие-в оказывается сопричастным другому сущему, касаясь его в своем интимнейшем самооткровении. Как эти темы соучастия сущего в сущем через в-мире-бытие сущего раскрываются в мысли Сян Сю–Го Сяна, мы еще остановимся ниже.

Следующая важнейшая категория Го Сяна имеет общедаосский характер. Это своетакость (цзы жань), восходящая к Дао-Дэ цзину и ставшая одной из центральных для «учения о Сокровенном».

Как уже говорилось, каждая вещь в философии Го Сяна является самосущей единичностью, причем ее природа остается неизменной и самой себе равной. Она – манифестация своей собственной природы. Вещи находятся в процессе изменения при неизменности их природы – инварианта всех конкретных состояний – вариантов. Неизменность и детерминирующая способность природы каждой вещи заставляет Го Сяна квалифицировать эту природу как предопределенность, или судьбу (мин). Вместе с тем сама эта предопределенность не имеет никакой внешней причины, или основания: она не ниспослана Небом (как в конфуцианстве) и не задана какими-либо обстоятельствами или влиянием других вещей. Следовательно, определяя функционирование вещей, сама природа ничем не обусловлена и спонтанна, самосуща и своетака: «Каждая вещь спонтанно своетака, не знает, почему она такова, но является таковой». Именно этот аспект взаимодействия необходимости (мин) и случайной неопределенности маркируется категорией своетакости (цзы жань). Дальнейшее ее раскрытие происходит через использование еще двух категорий – «безустановочность», или «непреднамеренность» (у синь) и «следование сущему» (шунь у).

И здесь нельзя не вспомнить рассуждения Хайдеггера об этимологии и исходном значении греческого слова, традиционно переводимого, как «природа». Хайдеггер указывает, что собственное значение слова physis – «из самого себя восхождение», прорастание, постепенное самораскрытие, или «восходяще-пребывающее властвование» (das aufgehend-verweilende Walten), тогда, как значение глагола physein, от которого образовано соответствующее отглагольное существительное – «расти», «взращивать». В конечном итоге, говорит Хайдеггер, physis – это «восхождение и в-себе-из-себя-стояние (in-sich-aus-sich-Hinausstehen)», которое не есть просто лишь процесс, наблюдаемый в сущем, «physis есть само бытие, лишь согласно которому сущее становится и остается наблюдаемым»[351].

Эта интерпретация понятия, обычно переводящегося на русский язык как «природа», вполне аналогично рассуждениям Го Сяна о соотношении «природы» (син) и «своетакости» (цзы жань), инвариантном характере природы–син и «в-себе-из-себя-стоянии» вещей, манифестирующих в своем существовании–становлении свою собственную неотличную от их самостийного и самостного бытия природы. Собственная временность, «историчность» каждой вещи как процесса своетакой манифестации природы – син и образует «судьбу» (мин) вещи, которая есть не что иное, как определяющее вещь «восходяще-пребывающее властвование» его своеприродности (цзы син).

Рассматривавшиеся выше категории философии Го Сяна непосредственно предназначались им для описания в-себе-из-себя-стояния в-мире-сущего. Последняя терминологическая пара связана уже с проблемой отношения «субъект–мир», и, соответственно, с вопросом о мире как присутствии и взаимосвязи в-бытия и здесь-теперь бытия.

Го Сян задается вопросом, почему ничем не обусловленные, самосущие вещи присутствуют как зависимые, детерминированные и взаимосвязанные. Го Сян склонен объяснять это противоречие не онтически, а гносеологически, приписывая его происхождение неадекватности человеческого познания и особенностям рассудочной деятельности мышления. Для правильного понимания реальности в-мире-сущего и правильного поведения в контексте включенности в сущее необходимо полное отсутствие установок мышления и мыслительных привычек, а также отказ от целеполагающей эгоцентрической и эго-центрированной активности, идущей в разрез как с природой в-себе-для-себя-стояния сущего, так и с своетакой природой человека как элемента, не только включающего в себя сущее как присутствие, но и включенного в это сущее как его неотъемлемая часть. Первая задача описывается через категорию «безустановочность», вторая – через «следование сущему». В своем безустановочном следовании сущему человек оказывается в состоянии психологически характеризуемом как «опыт потока», когда исчезает иллюзия ригидного противостоящего сущему Я, этого искусственно сконструированного субъекта целеполагающей деятельности, и человек вступает в поток сущего, становясь неотъемлемой и неотторгаемой частью этого потока, в свою очередь будучи таким же потоком[352]. Это есть чистая экзистенция, образующая несубстанциальную «субстанцию» человека как присутствующего «кто»[353]. Через соответствующий опыт человек реализует не только адекватное понимание реальности, но и правильное поведение, эксплицирующее своеприродность и своетакость человека в мире спонтанно само-стоятельных (в-себе-из-себя-стоятельных) своесущих вещей. Подобного рода познание есть интуитивное понимание реальности сущего вне и помимо каких-либо a priori заданных установок: «совершенномудрый лишен пред-заданных установок, следуя сущему»; «совершенный мудрец лишен пред-заданных установок и откликается сущему, меняясь только так, чтобы соответствовать сущему»: «ведь безустановочность и изменения в соответствии с природой и есть то место, где странствуют все обладатели совершенной мудрости»[354]. Здесь человек, преодолевая свою самостную обособленность, как бы открывается открытости сущего, пребывая в его «откровенности» (кай у). Более того, Сян Сю и Го Сян утверждают, что именно эта высшая премудрость есть качество, превращающее профанную личность не только в совершенного мудреца, но и в сакрального монарха: «Человек, который пребывает в безустановочности и самоизменяется, следуя природе, неизбежно станет владыкой и царем»[355].

И, наконец, метафизика Го Сяна находит свое завершение в одной из наиболее важных категорий его философии – категории самостоятельного изменения (ду хуа).

Главное содержание этого понятия состоит в том, что каждая вещь является самостоятельной, обособленной, самодостаточной, ничем, кроме своей собственной природы не обусловленной сущностью, манифестирующей себя в серии непрестанных перемен – метаморфоз (и; хуа). В связи с самостоятельным изменением Го Сян говорит и о самодовлении, или, по-хайдеггеровски, само-стоянии (цзы дэ) вещей.

Но у категории ду хуа есть ещё и субъективный аспект, поскольку она является не только онтически высшей, но и аксиологически первичной категорией. Она скрыто содержит в себе указание на совершенный образ жизни адепта «мистологии» Го Сяна – человека, находящегося не только в «мирской пыли», но и свободно следующего в согласии со всем сущим за «метаморфозами вещей» (у хуа). Таким образом, эта категория синтезирует три основных аспекта умозрения Го Сяна: собственно метафизику, гносеологию и аксиологию. Последний представляет собой экзистенциальный уровень учения Го Сяна, предлежащий всем его спекуляциям: ведь сама цель метафизики Го Сяна – обосновать истинный образ жизни совершенного мудреца и выявить условия обретения им высшей просветленной мудрости. Аксиологию Го Сяна поэтому можно назвать онтической, или экзистенциальной, тем более, что для него не ценности проистекают из метафизической истины, сколько истинная метафизика имеет в качестве своего трансцендентального основания a priori экзистенциально-ценностные постулаты. Вместе с тем, Го Сян склонен описывать высшее благо в метафизических терминах, что вообще характерно для даосизма, но особенно отчетливо проявляется именно в сюань-сюэ.

И эта высшая экзистенциальная ценность описывается Го Сяном как неизбежное (поскольку своеприродность вещи определяет все ее аспекты), но вместе с тем естественно-спонтанное, своетакое (сама природа вещи ничем не обусловлена, будучи самодовлеющей сущностью) беззаботное странствие (сяо яо ю – название первой главы Чжуан-цзы), или самостоятельное скитание в сфере сокровенного (ду хуа юй сюань мин чжи цзин), – вечное следование собственной природе в согласованности с само-стоятельной своеприродностью других вещей. Это есть преодоление внутри мира наличной внемирности через открытие в здесь-теперь-бытии субъекта образа бытия в-мире и открытости этому бытию.

Поскольку это самостоятельное самоизменение имеет имманентно императивный характер для любого существа, постольку оно предполагает установление глубокой гармонии между всем сущим, которое, таким образом, оказывается не беспорядочным скоплением самопорождающих сущностей, но структурно упорядоченным множеством, каждый элемент которого, трансформируясь согласно своей природе, сообразуется в некоей «самопредустановленной гармонии» с аналогичными трансформациями любого другого элемента этого множества, откликаясь (ин) ему. Так взаимно согласуются тезисы о своеприродности сущего и следовании сущему. Таким образом, плюрализм своеприродных и самотаких вещей преобразуется в холистический и голографический органицизм, в котором единство существования обретает не субстанциальное, но функциональное основание. И это основание проистекает из общекитайского представления о симпатии видов (тун лэй), традиционном субституте доктрины причинности, образующем единое тело космоса, подобное грандиозной резонирующей системе, или мировому оркестру[356].

Здесь уместно вспомнить еще одно высказывание Хайдеггера:

Это тоже-присутствие с ними не имеет онтологического характера «со»– наличия внутри мира. «Со» здесь присутствиеразмерно, «тоже» означает равенство бытия как усматривающе-озаботвшегося бытия-в-мире. «Со» и «тоже»надо понимать экзистенциально, а не категориально. На основе этого совместного бытия-в-мире мир есть всегда уже тот, который я делю с другими. Мир присутствия есть совместный-мир. Бытие-в есть со-бытие с другими. Внутримирное по-себе-бытие есть соприсутствие»[357].

Вся философия Го Сяна, как и других мыслителей школы сюань-сюэ, вращается вокруг проблемы соотношения отсутствия и наличия, и категория «отсутствие» (у) играет весьма важную конституирующую роль в учении Го Сяна, в частности, в его доктрине самопорождения (цзы шэн) вещей. Го Сян соглашается с общим для даосизма положением, согласно которому наличное бытие порождается отсутствием, которое и является первичным. Го Сян принимает этот тезис, но при этом трактует отсутствие не сущностно, или эссенциалистски, а функционально и экзистенциально. Отсутствие – это отсутствие сущности, бессущностность, ничто в самом прямом и буквальном значении этого слова. Следовательно, говорить о существовании или онтологическом статусе отсутствия – значит допускать такое же contradictio in adjecto, как и при разговоре о сухой воде. Значит, утверждения даосских текстов о том, что наличие рождается из отсутствия, означают лишь то, что вещи появляются не из какой-то отличной от них субстанции, а из ничего другого, не из своей инакости, а из самих себя, то есть каждая вещь порождает сама себя (это и есть самопорождение – цзы шэн). Рождение из самого себя равно здесь рождению из ничто, следовательно, ничтойность как ничтойность инакости суть своеприродность вещи, тождественная самой вещи, само-бытной и само-стоятельной (цзы дэ).

Хайдеггеровский вопрос: «Почему вообще есть сущее, а не наоборот – ничто?» по существу есть и вопрос Го Сяна, для которого сущее (ю) суть постольку сущее и именно налично сущее, поскольку оно произошло из ничтойности инакости: наличествование (китайский субститут греческого бытия) суть потому наличествование (или, точнее, наличное потому наличествует, а не отсутствует), что отсутствие суть не что иное как утверждение наличествования через отрицание самой возможности наличествования отсутствия или наличествования иного, нежели само наличие. И это отсутствие чего-либо иного, нежели наличие делает это отсутствие «матерью» наличного, тождественной самопорождению наличного. Именно наличие само-порождает (цзы шэн) наличие при отсутствии какого-либо порождающего начала, отличного от наличия, иного для него, благодаря этому отсутствию и посредством этого отсутствия. Бытие как наличие у Го Сяна несокрыто, будучи предельно открытым и откровенном, являя в этом, однако, свою высшую Сокровенность в смысле не-профанности и предельной подлинности.

«…главное усилие мысли должно было состоять в том, чтобы укротить нужду бытия в видимости. Это требует утвердить преимущество истины как несокрытости по отношению к сокрытости, открытия (Entbergen) по отношению к сокрытию (Verbergen) как прикровению и искажению. Но отличая бытие от иного и закрепляя его как phyis, мы производим различение бытия и небытия, одновременно различая также небытие и видимость»[358].

Как говорит Э. Левинас:

«У Хайдеггера бытие раскрывается из своей сокровенности и тайны несказанного, облекаемого в слова поэтами и философами, хоть те никогда не скажут всего. Все выражения бытия, обретенные им или обретаемые в ходе истории, в таком случае верны – ибо истина неотделима от своего исторического выражения, а мысль без выражения ничего не мыслит»[359].

Мир Го Сяна предельно открыт и самотаков, в нем нет места сокрытым первоосновам и таинственным субстанциям, предлежащим своесущим вещам. Но эта предельная открытость мира и бытия в мире есть и его Сокровенность (сюань): мир подобен плоду, лежащему на ладони перед глазами, но слепец не видит его. Мудрец принимает мир таким, каким он открывает ему себя, профаны ищут тайн, сокрытых за гранью налично сущего.

§4. Основные выводы

Предложенную выше реконструкцию учения Го Сяна можно резюмировать следующим образом:

1. Для Го Сяна реально существующим (наделенным онтологическим статусом) является только наличие, то есть существование конкретных оформленных вещей.

2. Каждая вещь является абсолютно самодовлеющей манифестацией своей собственной природы. Это независимая самопорождающая единичность.

3. Вещи не связаны между собой причинными отношениями и не могут обусловливать друг друга.

4. Каждая вещь субстанциальна. Субстанция вещи не отлична от конкретных свойств данной вещи.

5. Все вещи соотнесены друг с другом, и их природы согласованы между собой. Бытие наличного – это в-мире-бытие, в котором здесь-теперь-бытие каждой отдельной вещи, ее Dasein, уже сущностно и имманентно природе этой вещи предполагает некое бытие-в, обращающееся в гармонический и взаимосогласованный универсум. Мир есть структурно упорядоченное множество самосущих, но соотнесенных между собой вещей.

6. 6. Мудрец должен постичь истинную природу вещей, открыться ей, поступая в соответствии с собственной природой и природой других вещей.

И здесь важно отметить, что при сопоставлении учения Го Сяна с философией Хайдеггера обнаруживаются не только и не просто случайные спорадические совпадения, но некое внутреннее сродство самой архитектоники мыслей двух мыслителей, разделенных как в физическом и культурном пространстве, так и во времени.

§5. Категория «вещь» в даосской мысли и в философии Хайдеггера

Выше в тексте неоднократно использовалось слово «вещь» для передачи китайского у (омоним китайского слова у, обозначающего неналичие, отсутствие). Однако, теперь представляется существенным рассмотреть специфику понимания самой вещности в китайской культуре и прежде всего, в даосской традиции при соотнесении этого понимания с хайдеггеровским подходом к проблеме вещности.

Для определения онтологического статуса вещи в китайской культуре обратимся к «Дао-Дэ цзину», не только важнейшему тексту даосской традиции, но и к одному из наиболее значимых и репрезентативных памятников китайской мысли вообще. В «Дао-Дэ цзине» (гл. 25) содержится следующее рассуждение:

Вот Вещь в Хаосе свершившаяся, прежде Неба и Земли родившаяся!


О, безмолвная! О, безвидная!

Одиноко стоишь и не меняешься, окружаешь все сущее и не гибнешь!

Тебя можно назвать Матерью Поднебесной.

Я не знаю твоего имени, но обозначая знаком, называю тебя Путем-Дао. Делая усилие, называю тебя Великим.

Великое называю уходящим, уходящее называю далеким, далекое называю возвращающимся.

Поэтому Дао велико, Небо велико, Земля велика, Монарх также велик. Таким образом, в мире четверо великих, но Монарх из них – на первом месте.

Человек берет за образец Землю.

Земля берет за образец Небо.

Небо берет за образец Дао.

А Дао берет за образец свою самоестественность[360].


Этот пассаж представляет весьма значительный интерес для решения рассматриваемой проблемы. Во-первых, здесь «вещью» названо само Дао, то есть высшая и предельная онтологическая реальность. Дао (а это понятие является центральным и основополагающим для китайской культуры) постоянно характеризуется в «Дао-Дэ цзине» как безымянное, неопределимое, выходящее за пределы восприятия и рассудочного понимания. Это абсолютное начало и абсолютная ценность, обнаруживающаяся, являющаяся в сущем и вместе с тем слитая с космическим телом сущего. Это высшая закономерность вселенной и, одновременно, ее субстанциальная основа и ее порождающий принцип («Мать Поднебесной»), субстантивированная закономерность мироздания, по определению Г.Э. Гороховой[361]. И это первоначало, китайский аналог Бога, названо в тексте «вещью». При этом китайской культуре был абсолютно чужд какой-либо механицизм, наличие которого могло бы привычным для европейца образом объяснить это «овеществление» высшей реальности (ср. картезиево определение души как res cogitans – «мыслящая вещь»). Напротив, китайская культура всегда ориентировалась на организм, а не на механизм ее идеал – единство с универсумом, образующим «единое тело» (и ти).

Поскольку категория Дао парадигматична для китайской культуры, то можно с полным основанием говорить об ином, нежели в Европе, понимании вещности в Китае. Здесь вещь – это не мертвый объект, воспринимающийся воспринимающим субъектом (или конструируемый им) и противостоящий субъекту, а живая реальность, предшествующая субъект–объектной дихотомии как Хаос, то есть абсолютное единство и целостность первозданного (прежденебесного – сянь тянь) миропорядка[362]. Даосская вещь бытийна и бытийственна, ее вещность не суть предметность или опредмеченность, ее сущность не совпадает с существованием в томистском смысле, а скорее сама есть существование.

Хайдеггер пишет: «Надо искать и пройти какой-то путь к прояснению онтологического фундаментального вопроса. Единственный ли он или вообще верный ли, это может быть решено только после хода»[363].

Здесь немецкий философ вполне в духе Лао-цзы говорит о приоритетности пути и движения по пути перед статикой истины как данного и заданного[364].

А вот еще один поразительный пример совпадения даосской и хайдеггеровской мысли относительно «вещности». Достаточно сравнить два пассажа:

1) «Дао-Дэ цзин» (гл. 11): «Стенки из глины – это сосуд, Но то, что в нем отсутствие, определяет наличие возможности использования сосуда. В стенах пробиты окна и двери – это дом, Но то, что в нем – отсутствие, определяет наличие возможности использования дома. Поэтому наличие чего-либо определяет характер использования вещи, а отсутствие – принципиальную возможность использовать ее».

2) Хайдеггер («Вещь»): «Вместительность обеспечивается, по-видимому, дном и стенками чаши. Но позвольте! Разве, наполняя чашу вином, мы льем вино в дно и стенки? Мы льем вино самое большее между стенками на дно. Стенки и дно – конечно, непроницаемое в емкости. Только непроницаемое – это еще не вмещающее. Когда мы наполняем чашу, вливаемое течет до полноты в пустую чашу. Пустота – вот вмещающее в емкости. Пустота – это Ничто в чаше, есть то, чем является чаша как приемлющая емкость»[365].

Но раз вещь китайской культуры жива и универсальна, духовна и одушевлена, то нет ничего удивительного, что китайцы относили к вещам не только предметы материального мира, как рукотворные, так и природные, но и все живые существа (включая людей). Другими словами, вещь в китайской культуре – не только вещь, но и существо, или вещь – существо, на что указывает и ключ (классификатор) соответствующего иероглифа – «жертвенное животное». Таким образом, грань между живой и неживой природой в категории «вещь» стирается, и не в сторону овеществления живого, а в сторону одушевления неживого, что объясняет достаточно широкое распространение гилозоизма, типологически сходного с гилозоизмом досократиков, в традиционной китайской мысли. Понятно, что подобный подход сближается с философскими подходами Хайдеггера хотя бы уже из-за своей типологической близости универсуму досократического мышления, которому Хайдеггер безусловно симпатизировал и который считал истинно выражающим бытийственность бытийного и раскрывающим подлинность существования «под тяжким игом бытия».

В связи с гл. 25 «Дао-Дэ цзина» имеет смысл обратить внимание еще на одно обстоятельство. Здесь с Дао связывается такая важнейшая категория даосского умозрения, как своетакость (цзы жань), о которой уже шла речь выше в связи с философией Го Сяна. Своетакость, это то, чему следует само Дао. Но чему может следовать Первовещь? Самой себе. Таким образом, Первовещь дышит свободно, ибо свобода и есть по существу совпадение существования с собственной природой, своеприродность бытия. При этом Дао передает эту свободу иерархически нижестоящим реальностям – силам природы в их универсальности (Небо и Земля) и человеку.

Как говорит Хайдеггер, переосмысляя Гераклита: «Веществуя, вещь дает пребыть собранию четверых – земле и небу, божествам и смертным – в одно-сложности их самою собой единой четверицы»[366]. И далее: «Вещь дарит пребывание четверице. Вещью веществится мир. Всякая вещь дает пребыть четверице как пребыванию – здесь и теперь – одно-сложности мира»[367].

Таким образом Дао-Вещь даосов и веществящая мир Вещь Хайдеггера – одна и та же Правещь, которая есть присутствие мира по самому своему существу. И эта Дао-Вещь есть Ничто, Ничто из сущего и вместе с тем хранилище, «хран», и вместилище всего сущего, его же и осуществляющее[368]. Здесь не нужны никакие особо изощренные типологические параллели: любой мало-мальски знакомый с даосской мыслью человек сразу же видит ее присутствие в самом духе (а часто и букве) рассуждений Хайдеггера о вещи в его одноименном эссе 1954 года.

Вторая глава другого даосского памятника, «Чжуан-цзы», заканчивается знаменитой притчей о бабочке: автору текста, Чжуан Чжоу, снится, что он бабочка. Потом Чжуан-цзы просыпается и размышляет о том, проснулся ли он или теперь заснула бабочка, и уже ей снится, что она – Чжуан Чжоу. Этот сюжет завершается многозначительной фразой: «Между бабочкой и Чжуан Чжоу непременно существует различие. Это как раз и называется превращением вещей»[369].

Это «превращение вещей», в котором меняются местами жизнь и смерть, сон и бодрствование, в конечном итоге, является превращением Единой Вещи (и у) – Великого Кома (да куай) целостного существования, проявляющемся во всем многообразии эмпирического мира. Впрочем, позиция «Чжуан-цзы» относительно вещности Дао отличается от позиции «Дао-Дэ цзина»: для «Чжуан-цзы» Дао не вещно, хотя и является источником всякой вещности: Дао овеществляет вещи, не будучи само вещью» (Дао у у эр фэй у)[370].

Тем не менее, Дао и в «Чжуан-цзы» остается порождающим вещность началом, что означает его имманентность вещному миру: Дао именно порождает вещи, выводя их из своей глубины – порождающего женского лона сущего:


Ложбинный дух бессмертен.

Называют Сокровенной Самкою его.

Врата той Самки Сокровенной – корень Неба и Земли.

(«Дао-Дэ цзин», гл. 6).


Следовательно, столь характерное для иудео-христианской традиции противопоставление божественного и тварного абсолютно чужд китайской культуре – она постулирует по-себе-бытие сущего. Её мир – мир овеществленного бытийствующего Дао, «Великий Ком» (да куай) учения «Чжуан-цзы».

Словом «вещь» (у – не путать с «у», обозначающем отсутствие-неналичие) обозначаются не только неодушевленные предметы, но также животные (в современном языке «животное» – дун у, что буквально означает «движущаяся вещь») и даже люди (ср. современное жэнь у – персонаж), что в контексте европейской культуры непременно подразумевало бы наличие пежоративного смысла. Однако контекст китайской культуры не предполагает никакого уничижения. Собственно говоря, эта культура с присущим ей гилозоизмом вообще практически стирала различие между живым и неживым – всё суть не что иное, как потоки энергии – ци, принимающей те или иные формы и модальности. Вся вселенная есть одно живое тело, образуемое потоками вечно изменчивой энергии, а если это так, то можно ли принципиально выделить в нем нечто совершенно неживое и неодушевленное?

По существу вещи (в европейском понимании этого слова), животные и люди представляют собой различные состояния, или модификации единого субстанционального начала – ци (пневма, эфир, жизненная энергия – йlan vital Бергсона и тому подобное), проявляющегося в них в различной степени плотности (максимальной в предметах и минимальной в людях). В другом аспекте все вещи–существа могут рассматриваться в качестве различных типов оформления первосущего неналичия–отсутствия, под которым большинство даосов (Го Сян является исключением) понимают изначальное аморфное и недифференцированное, или неоформленное состояние мира (его син эр шан – надформие; этим словом в современной терминологии часто передается на китайский язык греческое метафизика, метафизический, хотя точной лингвистической калькой были бы слова метаморфность и матаморфный – от греческого morphe, «форма»). В ходе космогонического процесса это предсущее отсутствие дифференцируется и оформляется, превращаясь в мир наличия (ю), который называется также миром «десяти тысяч (т.е. множества) вещей–существ» (вань у). Если предсущий мир отсутствия, «Хаос» (хунь-дунь), и Дао как имманентный принцип его развертывания, может быть назван Правещью, то мир наличия окажется сферой ее явления в многообразии собственно вещей – мириад предметов, живых существ и людей.

Здесь мы сталкиваемся с принципиальным отличием традиционного китайского понимания «вещи» от древнегреческого: «У греков был уместный термин для „вещей“: pragmata, т.е. то, с чем имеют дело в озаботившемся обращении (praxis). Но онтологически как раз специфично „прагматический“ характер этих pragmata они оставляли в темноте, определяя их „ближайшим образом“ как „просто вещи“[371]. То есть для греков вещь мыслилась прежде всего как средство[372], тогда как для китайского понимания это скорее то, что существует «без почему», вполне своетако (подобно розе из цитировавшегося выше двустишия Ангелуса Силезиуса). Вещь в китайском понимании – это событие (ши) и со-бытие, соприсутствующее сущее. Находясь в самих себе, они являются только вещами без какой-либо прагматической нагрузки: горы это горы, и воды это воды[373].

Поскольку китайской культуре чуждо противопоставление вещности и духовности, представление о человеке как о «вещи» вполне гармонично сосуществует с признанием за человеком особого места в универсуме. Человек? с одной стороны? рассматривается в китайской традиции как одно из вещей–существ космоса, а с другой – выделяется из этого множества и ставится в один ряд с господствующими силами Вселенной – Небом и Землей. Так образуется универсальная космическая триада (сань цай) – Небо, Земля и Человек, триада, в которой Человек занимает центральное положение посредника и объединяющего универсум начала. Как посредник (медиатор), Человек соединяет, связывает воедино Небо и Землю (на это, по китайским представлениям, указывает и его прямохождение, сама вертикальность человеческого тела), а в качестве объединяющего начала Человек является микрокосмом («маленьким Небом и Землей», сяо тянь-ди), отражающим в себе все многообразие природы и включающего его в себя. С другой стороны, человек может преодолеть свою «отключенность», «отдельность» от мира и слиться с телом (ти) космоса. Образовав единое целое со всем сущим (этот аспект единосущия человека и мира особенно подчеркивался не только даосизмом, но и неоконфуцианством). Интересно, что практически все современные традиционно ориентирующиеся философы «постконфуцианцы» (Фэн Юлань, Лян Шумин, Сюн Шили, Тан Цзюньи, Моу Цзунсань и другие) считают знаменитую фразу древнего конфуцианца Мэн-цзы «Человек и Небо (здесь природа как целое – Е.Т.) едины и гармоничны» (тянь жэнь хэ и) своего рода лозунгом и резюме всей китайской философской мысли. В своем философском измерении тема Человека как начала, соприродного Небу и Земле по существу вводит тему присутствия. Мир китайской мысли есть присутствиеразмерное целое-бытие и его Человек как член мировой триады и ее объединяющий принцип не есть абстрактный дистиллированный познающий субъект новоевропейской философии. Скорее он есть гипостазированное (или олицетворенное) кто присутствия; он тот, благодаря которому бытие мира становится также бытием в-мире и само бытие обретает свою завершенную мирность.

Будучи микрокосмом, человек обладает способностью в свою очередь моделировать вселенную, порождая различные типы моделей–микрокосмов. Последнее качество человека нашло свое выражение как в китайских эстетических концепциях, так и непосредственно в искусстве, ибо знаменитые китайские сады и парки (наиболее показательны парки Сучжоу и сад летнего императорского дворца Ихэюань, представляющий собой синтез всего многовекового садово-паркового искусства Китая), а также пейзажи с карликовыми деревьями (пань цзин, «пейзаж на блюде») были ничем иным, как попытками реализовать создание адекватной модели мироздания, «космос в вазе с цветами», который, будучи аналогичен гармоничному и стройному универсуму, мог служить достойным объектом эстетического созерцания, порождающего чувство сопричастности универсуму и единству (единотелесности, и ти) с природой.

Другим примером рукотворной микрокосмической модели мира в китайской традиции является даосская алхимическая лаборатория, ибо алхимический процесс, совершающийся в ретортах и тиглях даоса, взыскующего тайн бессмертия, был для алхимика ничем иным, как аналогом космических процессов вселенной, искусственно воспроизведенной в лабораторных условиях.

«В присутствии лежит сущностная тенденция к близости», – говорит Хайдеггер[374]. В традиционной культуре Китая эта тенденция человеческого присутствия нашла свое выражение не в технологической оснащенности, сжимающей пространство и время (как в культуре Запада – средства коммуникации и распространения информации), а в особой экзистенциальной интимной близости человека и природы, вещного, но живого мира, единого и многообразного в этом единстве универсума. Человек здесь доверительно близок миру. Его в-мире бытие не есть лишь формальное помещение в пространство вселенной, «между Небом и Землей». Это друг-в-друге бытие вещей – существ и человеческого присутствия, бытие как экзистенциал – «пребывание при..»., «доверительная близость с…»… «Бытие-в есть соответственно формальное экзистенциальное выражение бытия присутствия, имеющего сущностное устройство бытия-в-мире»[375].

Можно ли из сказанного выше прийти к заключению, что онтология китайской культуры, подобно онтологии культуры европейской, была онтологией вещей? И да, и нет: само понимание вещи и ее онтологического статуса было в китайской культуре совершенно иным, чем в Европе. С европейской точки зрения, это онтология процессов и ситуаций, но с китайской – это онтология вещей – существ (у), понимаемых как процессы и ситуации, что также близко позиции Хайдеггера.

Одной из важнейших категорий китайской культуры является понятие «перемены» (и), запечатленное в названии фундаментальнейшего памятника этой культуры – И-цзина («Канон Перемен» или «Книга Перемен»). Согласно концепции перемен, все сущее находится в процессе постоянного изменения, определяемого фазами цикла «отрицательное–положительное» (инь–ян)[376]: «То инь, то ян – это и есть Дао – Путь»[377]. Традиция утверждает, что шестьдесят четыре гексаграммы (графических символа «Канона Перемен» из различных комбинаций шести непрерывных, положительных, и прерывистых, отрицательных, черт) метафорически описывают, фиксируют и обозначают все возможные в мире ситуации, то есть фазы процесса – вещи в ее взаимодействии с другими процессами – вещами. Ситуацию обозначает и китайский иероглиф, не только как элемент письменности, но и как базовый компонент культуры[378]. Следовательно, каждая вещь представляет собой процесс различной скорости протекания, что отражает динамическую природу вещи. Интересно, что в европейской культуре, несмотря на наличие в ней, начиная с античности, категории становления (классически выраженной в учении Гераклита), понимание мира и вещей как процессов, было впервые сформулировано только А.Н. Уайтхедом в первой половине нашего столетия. Это связано, видимо, с тем, что со времен Платона европейская мысль была склонна видеть в процессе и изменении знак неподлинности бытия, ущербного бывания, отличного от вневременной истины вечного и неизменного действительного бытия. И только принципиальный «антиплатонизм» (выражение Э. Левинаса) современной западной философии позволил ей по-иному взглянуть на проблему процессов и изменений: «Итак, современная философия значения, восходит ли она к гегелевским, бергсоновским или феноменологическим (как в случае с Хайдеггером – Е.Т.) корням, в одном основополагающем моменте противостоит Платону; постижимое немыслимо вне подсказавшего его становления. Не существует значения в себе, будто бы достижимого для мышления в прыжке через искаженные или верные, но в любом случае ощутимые и ведущие к нему отражения»[379]. К этой линии развития западной мысли принадлежит и философия Хайдеггера. Китайская же мысль не знала оппозиций «вечность–время» и «бытие–становление». Поэтому ей ничто не мешало рассматривать мир в категориях онтологии вещей–процессов. Таким образом вещь китайской культуры – не бездушный объект для деятеля–субъекта, оперирующего вещами по своему произволу, а нечто своеприродное, своесущее (цзы син; цзы дэ) и самодвижущееся, самоизменяющееся (цзы хуа).

Эта особенность понимания вещи в контексте традиционной китайской культуры привела к установлению синонимической корреляции между понятиями «вещь» (у) и «дело» (ши). Постепенно эти слова становятся полностью взаимозаменяемыми синонимами, что отразилось и в философском тексте (буддизм школы Хуаянь, неоконфуцианство Ван Янмина). Понятно, что это в еще большей степени выявляет деятельно-процессуальный характер «вещи» в китайской культуре[380].

Интересно, что Хайдеггер в своем знаменитом эссе «Вещь» (1954) обращает особое внимание на происхождение немецкого слова «вещь» (ding) от древненемецкого «thing» – тинг, народное собрание, публичный процесс, дело. В.В. Бибихин в этой связи обращает внимание на то, что и в русском языке выражение «это дело» может употребляться в смысле «вещь»[381].

Натурализм классической китайской культуры, не знавший таких базовых для Запада со времен эллинизма оппозиций, как дух – тело, дух – материя, мыслящее – протяженное и т.д. позволял также относить к вещам понятия и этические нормы, причем они рассматривались как онтически и онтологически равноценные предметам и существам и рядополжные им. В таком случае вещи (у) как правило отграничивались от «дел» (ши), под которыми понимались собственно конкретные объекты – предметы и существа[382]. Наиболее показательным в этом отношении является отрывок из «Великого Учения» (Да сюэ), приписывающегося Конфуцию и его ученику Цзэн-цзы (этот текст входит в конфуцианское «второканоние» – «Четверокнижие», Сы шу): «Желающий сделать искренними свои устремления (и) доводит знание до конца. Знание доводится до конца в выверении вещей (гэ у)». Здесь под «вещами» понимаются именно этические ценности и нравственные нормы, что прекрасно осознавалось конфуцианцами, рассматривавшими этические ценности и императивы в качестве своеобразного каркаса и основания всего космоса. Именно поэтому неоконфуцианцы и придали «Да сюэ» канонический статус, включив этот текст в «Четверокнижие». И здесь вещь, понятая как дело, становится уже не только со-бытием, но и событием. Но своей вершины, конечно, диалектика «вещей» и «дел» достигла в буддизме школы Хуаянь, наиболее спекулятивном направлении китайского буддизма, рассмотрение которого, однако, выходит за рамки задач, поставленных в настоящем разделе.

Важно отметить, что специфика понимания «вещи» в китайской культуре непременно должна учитываться в конкретных исследованиях, посвященных материальной культуре Китая, вещностному бытию и вещностному измерению китайской культуры. И только тогда, когда в изысканной простоте и естественности статуэтки из корня дерева можно будет увидеть биение живой Правещи даосизма, а в картине-свитке, изображающем ветку цветущей сливы, – абсолютный принцип (ли), развертывающийся в мириадах включенных друг в друга миров – «голограмм», – только тогда возможно вступления на путь адекватного понимания этих произведений искусства. И только тогда вещь в себе китайской культуры станет вещью для нас, осмысленной и прочувствованной в контексте породившей её духовной традиции. Как считал Хайдеггер, вслушивание в язык поэзии как в собственное бытие раскрывает забытую некогда сакральность бытия, но, возможно, это справедливо и относительно любого произведения искусства, говорящего с нами на праязыке бытийствующей вещности сущего, о которой так ярко говорили древние даосы.

Следует обратить внимание на глубоко экзистенциальный (типологически) характер даосской мысли, абсолютно чуждой эссенциальной метафизической ригидности, членящей мир на самодовлеющие и самодостаточные сущности и устанавливающей иерархии этих сущностей. Мир даоса – это «единый ком» (да куай) существования, в котором нет места жестким оппозициям и где отсутствуют непреодолимые грани между субъектом и объектом, между сном и бодрствованием, между жизнью и смертью. Наиболее ярко этот даосский экзистенциализм проявился в учении «Чжуан-цзы» об «уравнивании сущего», или, дословнее, об «уравнивании вещей – существ» (ци у), которому специально посвящена глава вторая этого удивительного памятника[383].

Здесь мир опыта уподобляется сну, иллюзии. Однако, иллюзорность эта не метафизическая, а экзистенциальная: «Они не видят и не слышат, // Живут в сем мире, как впотьмах», как сказал Ф.И. Тютчев. Эта иллюзорность проистекает из экзистенциальной неподлинности профанического существования и опыта, базирующегося на этом существовании. Истинная реальность, обнаруживаемая в нашем собственном существовании не знает противопоставления субъекта и объекта, того и этого (би и ши). Заблуждающееся сознание и абстрагирующее рассудочное мышление расчленяет эту нечленимую, неразложимую на противоположности реальность на обособленные и неподлинные в своей обособленности единичности, отделенные друг от друга и противостоящие друг другу.

Не последнюю роль в этой гносеологической операции «разделения» неделимой реальности на фиксированные ригидные сущности играет, по «Чжуан-цзы», язык. Так, в языке каждая вещь имеет свое название, отсюда по аналогии рождается мысль, что этим разным «именам» (мин) в действительности соответствуют разные сущности (ши). Но реальность, напротив, как бы хаотична (хунь-дунь), но не в смысле беспорядочного смешения, которого как раз нет, а в смысле абсолютной простоты и целостности.

Может показаться, что здесь имеется принципиальное расхождение между позициями Хайдеггера и даосов: ведь Хайдеггер, резко критикуя искажение языка, утрату им подлинности и экзистенциальной достоверности, тем не менее, никогда не считал язык в принципе неадекватным средством выражения истины. Напротив, поэты и философы, беря Слово в его неотчужденной подлинности, выражают Истину в нем и через него. Даосы же, как может показаться, принципиально ратуют лишь за неязыковые способы выражения истины: «Знающий не говорит, говорящий не знает» (Дао-Дэ цзин, гл. 56). Однако в действительности даосы с самого начала сделали слово средством выражения того, что запредельно слову: «О Дао нельзя говорить, но то, без чего речь была бы невозможна, и есть Дао. Дао нельзя мыслить, но то, без чего мысль была бы невозможна, и есть Дао» (Гуань Инь-цзы, гл. 1). Но об этом будет подробнее говориться ниже в связи с вопросом о суггестивности философского языка даосских текстов. Пока же важно лишь отметить, что для «Чжуан-цзы» плохо не слово, а своего рода гипостазирование слова, восприятие слова как онтологической сущности, отгороженной от других сущностей. Онтологизация слова губит его онтичность, равно как и разрушает подлинность человеческого в-мире-бытия.

«Это» и «то», субъект и объект, в этой реальности не уничтожены, ну растворены друг в друге и не сведены к некоему пред субъект–объектному Единому. Они просто не противопоставлены друг другу и не дихотомичны, не находясь в оппозиции друг другу; это мир где все имманентно всему, где субъект уже заключен в объекте, и наоборот; это сфера взаимоотражения, не знающая обособленных сущностей.

Это истинносущее никоим образом не есть некий потусторонний трансцендентный нашему мир. Для «Чжуан-цзы» это наш мир, но мир (причем в него включен и субъект, как и этот мир в свою очередь пребывает и в субъекте), существующий своетако и своесущностно вне и помимо «заблудшего» абстрагирующего рассудка. Однако мир нашего представления несет в себе отпечаток единства и недихотомичности истинносущего: это наблюдаемые эмпирически перемены, или изменения (хуа). Другим отражением этого единства является релятивизм эмпирической реальности. Так, если говорится, что человек после смерти может трансформироваться, и стать «печенью мыши» или «лапкой насекомого» или далекой звездой или чем-либо еще, то это только отражение того, что на уровне истинно реального этот (равно, как и каждый другой) человек уже здесь и сейчас каким-то образом причастен жизни и мыши, и насекомого, и далекой звезды.

Таким образом, если в «Чжуан-цзы» говорится, что некое “А” превратится в “B”, а “В” – в “С”, то это следует понимать лишь как констатацию эмпирического факта, метафизической основой которого является нерасчленимая, целостная и единая реальность, в которой каждое – во всем и все – в каждом, и, следовательно, “А” уже каким-то образом с самого начала было неким образом и “В”, и “С”. Поэтому основой экзистенциального оптимизма «Чжуан-цзы» и его знаменитого «приравнивания жизни и смерти» является отнюдь не только вера в нерушимость субстрата (субстанции сущего) во вполне материалистическом смысле – все акциденции материи преходящи, но сама материя вечна (даосы также любили образ плавильной печи, в котором Дао – Великий Плавильщик постоянно переплавляет все формы сущего). Нет, ибо сама эта «переплавка» единого «пневменного» (ци) субстрата есть лишь отражение истинного единства сущего.

Как говорил Хайдеггер:

С другой стороны, становление как «восхождение» относится physis. Если мы и то, и другое поймем в греческом смысле – становление как вхождение в присутствие и выход из него, бытие как восходяще-являющееся присутствие, небытие как отсутствие, – тогда взаимосвязь восхождения и прехождения и составит явление, само бытие. Как становление есть видимость бытия, так и видимость как явление есть становление бытия.

Из этого мы уже можем усмотреть, что нельзя безоговорочно сводить разделение бытия и видимости к разделению бытия и становления или наоборот[384].

Основа экзистенциального оптимизма даосских мыслителей древности – именно учение об «уравненности вещей–существ», о «равновесии сущего» (ци у)[385] – своеобразной «феноменальной структуре по-себе-бытия этого сущего»[386].

И это «равновесие сущего» интереснее всего рассмотреть на примере темы сна в «Чжуан-цзы».

Приведем пример из гл. 2 («Об уравнивании сущего»):

«Как мне знать, не заблуждение ли привязанность к жизни? Как мне знать, не похож ли страх смерти на чувство человека, потерявшего в детстве родной дом и не знающего, как туда вернуться?…

Откуда мне знать, не раскаивается ли умерший, что он хватался за жизнь… Когда спят, то не знают, что спят; во сне даже гадают по снам и лишь проснувшись, понимают, что то был сон… Но есть и великое пробуждение, после которого сознают, что прежде был великий сон. А глупцы думают, что они бодрствуют, точно зная, кем они являются: “Я царь, я пастух”, – так они уверены в своем знании себя. И ты, и Конфуций – оба вы спите. И я, который говорю вам, что вы спите, тоже сплю. Произнесенные слова называют таинственными, но даже если через мириады поколений великий совершенный мудрец найдет объяснение им, прошедшее время покажется равным отрезку между утром и вечером».

Ясно, что здесь высказывается мысль о том, не похожа ли жизнь на сон, а смерть – на пробуждение. Из дальнейшего (знаменитый заключительный эпизод с бабочкой, когда вначале Чжуан-цзы снится, что он – бабочка, а потом, проснувшись, мудрец размышляет, проснулся ли он или заснула бабочка, и ей теперь снится, что она – Чжуан-цзы) следует, что он останавливается на релятивизме: для спящего реален сон, для бодрствующего реально его состояние (и наоборот); то же справедливо и для дихотомии «жизнь – смерть». Другими словами, здесь опять-таки проводится доктрина «уравнивания вещей – существ».

Не для иллюстрации бренности сущего или указания на идеальность мира используется в «Чжуан-цзы» метафора сновидения. Напротив, опыт сна в чем-то ближе, чем опыт бодрствования к переживанию реальности, как она есть: текучесть образов сновидения, отсутствие четких граней между ними, легкость перехода от одного образа к другому делают сновидение лучшим образом «хаотической» (хунь-дунь) реальности, нежели мыслимый рассудком мир бодрствования. Бодрствование во сне и сон наяву – вот позиция «Чжуан-цзы». Метафора сна тесно связана здесь с даосским учением о равновесии, онтической взаимозаменимости сна и бодрствования и их взаимосводимости: «Люди этой страны не едят и не одеваются, спят большую часть времени и считают свои сны явью, а бодрствование – ложью» («Ле-цзы», гл. 3). Таков экзистенциальный релятивизм ранних даосов, снимавших сам «первоисток разделения бытия и мышления, расхождение разумения и бытия» в учении об «уравненности вещей–существ»[387].

§6. Философский язык Хайдеггера и даосских текстов

И теперь несколько слов о суггестивности китайской, и прежде всего, даосской философии, суггестивности, весьма созвучной суггестивности самого хайдеггеровского текста, направленного не столько на развертывание дискурсивных механизмов мышления читателя, сколько на некое особое мышление – сопереживание, вдумывание и вчувствование в авторский текст и авторскую мысль, вхождение в поток самораскрытия авторского видения и авторского понимания.

Как писал выдающийся историк китайской философии и классик современного конфуцианства («постконфуцианства») Фэн Юлань: «Суггестивность, а не артикулированность, является идеалом всего китайского искусства будь то поэзия, живопись или что-нибудь еще. В поэзии, например, то, что поэт хочет сообщить, часто является не тем, что прямо сказано, а подразумевается в том, что не сказано <…> Таков идеал китайского искусства, и он проявляется и в стиле выражения китайских философов»[388].

Далее Фэн Юлань приводит знаменитую притчу из 26-й главы «Чжуан-цзы», завершающуюся фразой: «Словами пользуются для выражения смысла. Постигнув смысл, забывают о словах. Где бы найти мне забывшего про слова человека, чтобы с ним поговорить!» И это уже не разговор с помощью слов: в том же «Чжуан-цзы» рассказывается о встрече двух мудрецов, которые не произнесли ни одного слова, ибо «когда они встретились, Дао было там»[389].

Как известно, даосы всегда утверждали, что о Дао нельзя говорить, но на Дао как присутствие можно намекнуть, на него можно указать. И поэтому слова (рифмы, краски, ноты) можно забыть, когда цель достигнуто, и Дао как принцип бытия и бытийствующий принцип непосредственно усмотрено: ведь поймав зайца, забывают про силки! А философский текст в Китае – лишь силки для ловли Дао. И главное в китайском философском тексте – его наполненность суггестивными афоризмами.

Процитируем ещё раз Фэн Юланя:


«{Го Сян} обращает намеки и метафоры Чжуан-цзы в доказательства и аргументы и излагает его поэзию собственной прозой. Его сочинение артикулировано в гораздо большей степени, чем “Чжуан-цзы”. Выбирая между суггестивностью оригинала Чжуан-цзы и артикулированностью комментария Го Сяна, люди могут спросить: который из них лучше? Один монах чаньской (дзэнской) школы буддизма сказал позднее:

“Все говорят, что Го Сян написал комментарий к Чжуан-цзы; я бы сказал, что Чжуан-цзы написал комментарий к Го Сяну”»[390].


Мы знаем, что 9 октября 1930 г. после публичной лекции «О сущности истины» Хайдеггер углубленно читал фрагмент из «Чжуан-цзы» (гл. 17) в переложении Мартина Бубера[391]. Прочитанный Хайдеггером фрагмент гласил (в переложении Бубера):

Чжуан-цзы и Хуэй Ши стояли на мосту над рекой Хао.

«Посмотри на резвящихся здесь пескарей», сказал Чжуан-цзы. «Вот в чем выражается счастье рыб».

«Вы не рыба», сказал Хуэй Ши. «Откуда же вы тогда знаете, что рыбы счастливы».

«Вы не я, так откуда же вы знаете, что я не знаю, что рыбы счастливы?»

«Не будучи вами, я не знаю про вас. Но я знаю, что вы не рыба, а значит, вы не можете знать, что рыбы счастливы».

«Давайте вернемся к вашему исходному вопросу. Когда вы сказали “Откуда вы знаете, что рыбы счастливы?”, вы задали свой вопрос уже зная, что я знаю это. А я узнал об этом из моего собственного счастья, которое я испытал, стоя над рекой Хао»[392].

Присутствовавший при этом г-н Петцет сказал позднее по этому поводу: «Интерпретация этой истории {“Чжуан-цзы”} неожиданно дает больше для понимания Хайдеггера, чем его трудная лекция, которая все еще остается темной для многих людей. Для тех, для кого сущность истины еще остается скрытой во мраке, размышления над этой китайской историей позволят понять, что понимал под ней Хайдеггер»[393]. А Хайдеггер произнес в той самой лекции (опубликована в 1943 г.): «Сущность истины есть свобода… Свобода являет себя как позволение себе-позволения войти в-то-что-есть»[394].

Интересно, что этот самый фрагмент «Чжуан-цзы» стал совсем недавно объектом теоретической рефлексии современного ученого-синолога, историка философии, специально занимающегося проблемами историко-философской герменевтики – Роджером Эймсом[395].

Главный вывод, который делает Эймс из анализа притчи «Чжуан-цзы» таков – Хуэй Ши (представлявший в китайской философии аналитическую «школу имен» – мин цзя) утверждает, что знание коренится в познающем субъекте, тогда как Чжуан-цзы настаивает, что знание проистекает из ситуации и только производным образом, деривативно, – из абстрактных деятелей. Не в этом ли состоит и смысл высказывания Хайдеггера – «Сущность истины есть свобода… Свобода являет себя как позволение себе-позволения войти в-то-что-есть»? Чжуан-цзы, стоя на мосту через реку Хао вошел в-то-что-есть ситуации, и познал счастье рыб, осуществив экзистенциальный прорыв, экзистенциальное трансцендирование, перейдя от солипсистской обособленности чистого субъекта познания в интерсубъективный мир живого общения живых существ. И здесь суггестия прорыва (суггестивная семантика «стояния над рекой Хао») находит свое полное выражение в суггестивности самого текста «Чжуан-цзы», подкрепляющей его непосредственное дискурсивное значение.

§7. Очерк истории знакомства Хайдеггера с даосской мыслью

В заключение рассмотрения темы «Хайдеггер и даосизм» представляется правомерным и желательным дать абрис истории знакомства немецкого мыслителя с даосскими текстам.

1. По-видимому, впервый интерес Хайдеггера к даосской мысли проявился еще в конце 20-х годов, о чем свидетельствует приведенный выше эпизод с чтением фрагмента из «Чжуан-цзы» после чтения бременской лекции «О сущности истины» (1930 г.). Не исключено, что этот интерес был сопряжен с тем вниманием, которое Хайдеггер уделял средневековому мистицизму (прежде всего, Мейстеру Экхарту) в связи с проблемой открытости Бытию, выраженной в их мистическом опыте и их текстах. Во всяком случае, можно быть уверенным в том, что к 1930 г. Хайдеггер был знаком с «Чжуан-цзы» (благодаря переложению Бубера).

2. Исключительно важной вехой в знакомстве Хайдеггера с даосской мыслью стала его встреча с китайским ученым Павлом Сяо Шии (Paul Hsiao Shih-yi), состоявшаяся 1942 г., когда тот начал посещать семинары Хайдеггера в университете Сакро Куоре (Милан, Италия). Тогда же Сяо Шии передал Хайдеггеру свой перевод «Дао-Дэ цзина» на итальянский язык, опубликованный по рекомендации Б. Кроче[396]. После этого Хайдеггер предлагает Сяо работать с ним над переводом канона Лао-цзы на немецкий язык. Но этот проект был реализован только в 1946 г., когда Хайдеггер и Сяо регулярно встречались во Фрайбурге. К сожалению, эта работа не была завершена, и Хайдеггер проработал вместе с Сяо только восемь глав текста из 81-й[397].

3. Поздний период (50-е – 70-е годы). Относительно этого времени, насколько известно, интерес Хайдеггера к даосизму специально не отмечается. Однако его внимание к буддизму школы Дзэн и достаточно интенсивное общение с японскими студентами и специалистами (хотя их начало должно быть отнесено еще к 1938 г., когда Хайдеггер встречается с Кэйдзи Ниситани, представителем «киотоской школы» японской философии и беседует с ним о книге Д.Т. Судзуки «Очерки Дзэн-буддизма»[398]) позволяет говорить об углублении интереса философа к восточной мысли. И существенно, что многие герменевтические идеи позднего Хайдеггера сыграли важную роль в разработке принципов феноменологической герменевтики в современном востоковедении[399].

§8. Заключение

Внимание к соотношению Хайдеггера и восточной мысли насчитывает уже не одно десятилетие. Так, еще в 1969 г., при жизни философа, в Гавайском университете прошел международный симпозиум «Хайдеггер и восточная мысль» (посвящалась восьмидесятилетию Хайдеггера). В обращении к ее участникам Хайдеггер писал: «Снова и снова мне представляется делом исключительной важности вступление в диалог с мыслителями, представляющими восточный мир»[400].

С тех пор вышло много публикаций, посвященных проблеме «Хайдеггер и Восток». Среди них особое место, конечно, занимает сборник «Хайдеггер и азиатская мысль» (Heidegger and Asian Thought – 1987), неоднократно использовавшийся и в настоящей работе[401]. И тем не менее, до сих пор остается без ответа принципиальный вопрос: в чем причина иногда удивительного созвучия мысли Хайдеггера и классической китайской (прежде всего даосской и сино-буддийской) мысли при учете того факта, что, конечно, же, ее знание Хайдеггером не могло быть ни исчерпывающим, ни фундаментальным. Не претендуя на то, чтобы дать сколь бы то ни было исчерпывающий ответ на этот вопрос, тем не менее, представляется возможным сделать одно предположение.

Думается, что традиционная китайская мысль с ее суггестивной выраженностью в тексте, ее экзистенциально-праксеологическими интенциями и холистической и натуралистической «метафизикой» почти идеально соответствовала тому «досократическому» типу философствования, который был не только близок Хайдеггеру, но который он активно противопоставлял классической западной (новоевропейской) модели философии, отнюдь не считая его архаичным и исчерпанным, но наоборот видя в нем путь к возвращению философии к ее истокам, ее обновлению и обретению ею утраченных, но истинных и исполненных бытийственной глубины смыслов.

Глава 5Мартин Хайдеггер и буддизм дальневосточной Махаяны(К.Ю. Солонин)

§1. Некоторые основоположения

Данная работа является сугубо предварительной и базируется на нескольких основоположениях, которые нуждаются в дополнительной проработке:

1. Буддийская мысль и, шире, мысль Дальнего Востока, имели сходную с Хайдеггеровской интенциию постижения природы истинного бытия. 2. Сходства между Хайдеггером и буддийскими мыслителями носят не генетический, а типологический характер. Анализ доступных источников в настоящее время не позволяет доказательно говорить о заимствованиях Хайдеггером положений и концепций восточной мысли. Даже в тех случаях, когда сходства имеют выраженный характер, мы предпочитаем говорить о внешне сходном направлении мышления и вопрошания, использовании внешне похожих оборотов, сравнений и фигур речи, нежели о заимствованиях в прямом смысле. Скорее, речь может вестись о влиянии Хайдеггера на современных ему, особенно японских мыслителей, нежели о влиянии восточных идей, всего учения дзэн-буддизма на него.

3. Наличие элементов сходства в метафизическом вопрошании не отменяет глубинного различия между Хайдеггером и восточной мыслью, в частности онтологического психологизма последней. Несомненно, однако, наличие нескольких позиций, в которых мысль Хайдеггера входит в резонанс с буддийской традицией. В целом можно говорить о том, что общей целью Хайдеггера и буддистов было построение концепции бытия, свободной от дуальности и субъектно-объектной дихотомии, каковая представляется одним из фундаментальных препятствий адекватного познания. При этом познание не следует понимать в научном плане: скорее это план или онтологический или религиозный, причем для восточных традиций эти планы совпадают[402] (см. ниже), для Хайдеггера же осознание истинного бытия, ощущение себя «дома» составляет так сказать высшее предназначение человека, и в этом смысле будет тождественно дзэнскому «пробуждению» (реализации).

В силу ряда научных обстоятельств в данной работе затрагивается ряд моментов, не имеющих прямого отношения к проблематике «Хайдеггер и Восток«, в частности взаимоотношения учений внутри самой дальневосточной традиции, а также соотношение сознания и ума в чань/дзэн-буддизме. Проблемы эти интересны и сами по себе, но в перспективе их решение способно углубить наши представления о структуре восточной мысли в ее отношении c западной, в том числе и с Хайдеггером. Работа по сопоставлению мысли Хайдеггера и восточной философии скорее, на наш взгляд, ценна тем, что позволяет глубже понять саму восточную, в данном случае чаньскую (дзэнскую) традицию.

§2. Постановка проблемы. Сходства и различия

Постановка проблемы взаимодействия мысли Хайдеггера и восточных традиций не нова, сама же проблема все еще пребывает в стадии разрешения. Суть ее сводится к тому, что Хайдеггер несомненно испытал различные воздействия со стороны восточных духовных традиций и осознавал это сам. По некоторым сведениям, он даже читал одно время специальный курс, посвященный японскому дзэн-буддизму, с которым был знаком благодаря работам Д. Судзуки и беседам со своими японскими учениками, которые старались просветить его в части своей традиционной философии. Хайдеггер весьма ценил Судзуки, указывая даже на то, что его философия есть попытка выразить то, о чем говорит «этот японец».

Вместе с тем, было бы неосновательно и неправомерно с чисто научной точки зрения, пытаться усмотреть в мысли Хайдеггера нечто, генетически связанное с восточной мыслью. Замечательным примером в этом отношении является эссе Хайдеггера «Вещь» (Das Ding). В этом тексте немецкий мыслитель практически дословно воспроизводит знаменитый пассаж из «Чжуан-цзы» о сущности вещей в той его части, где говорится о том, что сущность вещи есть то, чем она не является, нежели то, что она есть, и приводится в этой связи пример с кувшином, чью суть составляют не стенки, но пустое пространство, заключенное между ними[403]. Теме взаимоотношений Хайдеггера и Лао-цзы посвящено много работ, но так или иначе, общий пафос выступлений сводится к тому, что мысль Хайдеггера шла своим уникальным путем, а моменты сходства с восточными традициями, если и имеются, то не носят генетического характера. Можно также полагать, вслед за несколькими японскими авторами, что элементы сходства Хайдеггера и, например, буддийской мысли, лежат в сходстве базовых условий умозрения, и, таким образом, носят типологический характер. К таким базовым предпосылкам можно отнести общее осознание конечности человека, ничтожности и неосновательности его личного бытия, неспособностью человека к умотрению трансцендентных оснований феноменального бытия. То общее, что предопределило сходство учения Хайдеггера и традиции чань (дзэн) буддизма лежит в осознании нашего существования как бездны, пропасти, на дне которой ничего нет[404]. Но это самое отсутствие, «пустота» и есть с точки зрения буддизма Махаяны основание бытия, исполненное радости и осознания фундаментальной ценности человека. В свете подобных построений теряется необходимость в указании на непреодолимую трансцендентность истинного бытия оно трансцендентно, но безусловно, обнаруживает себя во всякий момент времени, в любом феноменальном проявлении. Отсюда и та ценность, которую и буддисты и Хайдеггер придавали мгновению: если истинное бытие и способно раскрыть себя, то это может произойти только спонтанно, естественно, в тот особый момент, когда понимаешь, что капля дождя и ты сам есть в сущности одно и то же[405]. Это обстоятельство составляет одну из основных черт сходства философии Хайдеггера и чань-буддизма, или скорее буддизма дальневосточной Махаяны. В случае Хайдеггера представляется необходимым говорить именно о Махаяне, причем предпочтительно в ее китайском и японском вариантах, ибо именно эти традиции Хайдеггер, видимо, знал лучше всего, и именно им были в наибольшей степени присущи те моменты мироощущения, о которых говорилось выше[406].

Вместе с тем, работы, посвященные связи мысли Хайдеггера и буддизма имеют одну особенность: во всех присутствует существенный элемент натяжки. Корень этой особенности, как представляется, лежит в структуре Хайдеггеровской мысли, которая не позволяет выстраивать прямые причинные или генетические связи внутри себя, но заставляет исследователя обращаться к поиску аллюзий и типологических сходств, которые немецкий мыслитель сам не всегда имел в виду, а, по большей части, о них и не предполагал[407]. Авторы и сами осознают этот недостаток своих исследований, признавая, что во всех случаях речь может идти лишь об «устремлениях, схожих в дзэн»[408]. Так или иначе, речь может вестись о том, что Хайдеггер в ходе своей интеллектуальной эволюции пришел к идее мира, свободного от субъектно-объкетной дихотомии, от разъединяющей языковой структурированности[409], мира неразличимого и текучего, где все происходит из всего и является выражением высшего, тотального бытия. В этой связи обретает смысл и сопоставление Хайдеггеровского понятия «дома» (Heim), оформившегося под влиянием Новалиса с дзэнским пониманием пробуждения[410].

В связи с той важностью, какой для Хайдеггеровской мысли как таковой обладает концепция бытия, и в свете предстоящего сравнительного исследования, представляется необходимым рассмотреть как онтологию китайского буддизма в целом, так и ее приложение к дзэнскому/чаньскому учению об уме и сознании. Подобный анализ окажет значительную помощь в следующем этапе исследования: рассмотрении концепций очевидно ближайшего к Хайдеггеру по духу дзэнского наставника Догэна. При анализе взаимоотношений мысли Хайдеггера и буддийской традиции важен еще и момент интерпретации, каковая должна быть максимально адекватной, ибо иначе мы рискуем подменить оригинальное содержание традиций собственными представлениями об их гипотетическом сходстве. В этой связи представляется уместным обратиться к становлению и содержанию традиции Дальневосточного буддизма и чань-буддизма в частности, что даст последующему исследованию ключ для правильной реконструкции параллелей между Хайдеггером и чань.

§3. Китайский взгляд на мир. Адекватность описания

Китайская система мировидения развивалась совершенно иным по сравнению с индийским путем, в ней доминировали отличные от индийских представления, так что китайская мысль не выработала понятий, сколько-нибудь подходящих для передачи индийских философских концепций. Трансляция терминов приобретала значение, выходящее за рамки простой передачи терминологии фактически перевести потребовалось целую культуру, причем в ее высшем, философском и психологическом измерениях. Данная задача осложнялась тем, что всякий перевод по необходимости оказывался интерпретацией, подразумевал, пусть и неосознанно, момент комментирования, что обогащало как и само оригинальное учение, так и нативную традицию, привнося в ее терминологический аппарат не свойственные ему ранее оттенки значений. С другой стороны, учитывая известную гибкость буддизма, следует иметь в виду, что это учение приспосабливалось к новым условиям. Эта адаптация выражалась не только в том, что буддизм воспринимал элементы нативной мыслительной традиции, но и в том, что в нем самом на первый план выступали те элементы, которые, изначально присутствуя в оригинальной буддийской традиции, не получили в ней значительного развития. Прежде всего сказанное относится к онтологическим представлениям, «позитивной онтологии», доказательствам существования истинной реальности (tathata), которые были развернуты в рамках китайского буддизма[411]. В этом отношении терминология китайского буддизма приобрела некоторые специфические коннотации. Прежде всего, это касается «сознания», которое в китайском буддизме приобрело специфические оттенки, так что употребление самого термина «сознание» является во многом неудовлетворительным.

При любом переводе в изначальный термин с необходимостью привносится некий элемент, изначально чуждый оригинальному термину[412]. Таким образом возникает более сложный комплекс значений, требующий от исследователя четкого разграничения, того, что он имеет в виду под тем или иным понятием. Достаточно лишь беглого знакомства с текстами китайского буддизма для того, чтобы увидеть, что эта религия весьма отличается от своего индийского прототипа. Речь не идет о том, что в китайском буддизме появились новые концепции по сравнению с индийским они сохранились, но смысл их изменился, зачастую радикальным образом. Все сказанное приобретает дополнительный смысл, когда речь заходит о сопоставлении традиции китайского буддизма с философией Хайдеггера. Анализируя эти две традиции не следует допускать подмены понятий, и тем более вкладывать в них изначально отсутствующий смысл. В противном случае исследователь рискует получить так сказать «хайдеггеризированный» буддизм, который будет иметь мало общего с исследуемым прототипом[413]. В то же время, не следует забывать о том, что основным вопросом Хайдеггера, так же как и китайских буддистов, было выяснение природы истинного бытия. Источником бытия и в его феноменальном и в трансцендентном планах для буддистов было «сознание» или «ум». Употребление последнего термина представляется нам наиболее адекватным[414].

§4. Я, Вещь и Бытие

Наиболее характерным для становления собственно китайского буддизма явилось сделанное на рубеже VIII-IX-го вв. заявление патриарха направления Хуаянь Цзун-ми (780–841) о том, что учение Будды об «отсутствии Я», больше не является абсолютной догмой, но представляет собой лишь т.н. «условное учение» или «искусный метод», имеющий значение только для некоторых категорий последователей учения. В действительности же, говоря об «отсутствии Я» по мнению Цзун-ми, Будда имел в виду отсутствие эмпирической личности, «внешнего человека», подчеркивая в то же время существование абсолютной, свободной от различений, дуальности и любой дихотомии истинной реальности – общего онтологического основания, подлежащего всему феноменальному[415]. В этом отрывке можно усмотреть некоторое сходство с хайдеггеровским устремлением к постижению основы бытия как некоего нерасчлененного единства доступного к созерцанию в его мгновенных проявлениях. Подобное понимание присуще японским последователям мыслителя[416].

Славу китайскому буддизму составили три направления-Хуаянь, Тяньтай и чань. Первое из них получило в литературе наименование «учение о возникновении из природы», а второе «учение о полноте принципа». Третье из этих учений можно было бы определить как «учение о видении природы»[417]. Как справедливо отмечается в литературе, несмотря на значительные отличия и подчас острую полемику между собой, эти учения обладают фундаментальным сходством: все они происходят из концепций «чудесного наличия», хотя и присутствовавшей в индийском буддизме, но не имевшей в нем первоначально особого значения[418]. Понятие «чудесного наличия» как раз и указывает на то, понимание феноменов и вещей как «пустых», «не имеющих собственной природы» является недостаточным помимо несуществования эмпирических объектов, следует иметь в виду их безусловное существование «чудесным образом», в качестве проявлений безскачественного «чудесного наличия», общего для всех явлений и вещей. В этом смысле буддийское понятие «пустоты» или «пустотности» предстает в новом качестве истинная реальность пуста для наблюдателя находящегося на эмпирическом уровне: вещи не имеют собственной природы в смысле отсутствия конкретной сущности для каждой из них, но в плане абсолютной реальности все они существуют особым «чудесным» или «срединным» образом. Вместе с тем, на уровне обыденного опыта можно признать условное существование вещей как результат своего рода «интеллектуального договора», и, в той мере, в какой человек пребывает в рамках наличного бытия, он может воспринимать вещи в качестве реальных, хотя и не абсолютных. Таково краткое изложение базовой Тяньтайской доктрины «трех истин», возводящей себя к учению индийской мадхъямики. Если стремиться усмотреть в буддийской доктрине сходство с построениями Хайдеггера, то в вышеприведенном случае эта цель достигается легко: здесь присутствует созвучное Хайдеггеру стремление вывести человека к первооснове бытия, разворчивающегося как присутствие через совокупность феноменального. Вместе с тем, это и совпадающие направления метафизического дискурса оправдание бытия в китайском буддизме сонаправлено хайдеггеровскому стремлению «быть всегда дома» как сущности метафизики. Третьим существенным моментом может стать признаваемый за вещами статус «условных имен», доступных называнию и именованию, что придает специфический статус языку, ограничивая его употребление сферой наличного опыта, и, тем самым, отрицая его онтологическую импликацию.

Термин «полнота принципа» указывает на содержание в истинной реальности чудесном наличии оснований (принципов) всех вещей, развертывающихся в феноменальный универсум – «три тысячи миров в одном мгновении мысли».

Полнота принципа в метафизическом отношении соотвествует «природе Будды», в которой, таким образом, содержится вся полнота феноменального, в том числе и т.н. неблагие дхармы, т.е. зло. Естественно прозвучало в этом случае и одно из окончательных определений тяньтайского учения «полнта принципа и природа {Будды} содержит зло»[419]. В качестве олицетворения этой концепции в культе Тяньтай выступают будда Вайрочана и бодхисаттва Гуань-инь.

Понятие «принципа» вновь возникает в учении школы Хуаянь «школа Аватамска-сутры». Основанием учения данной школы выступает представление об изначально «постоянной, благой, реальной и чистой» истинной природе вещей. Истинная природа соотносится с другой концепцией, получившей распространение на Дальнем Востоке «Вместилище Так Приходящего», источнике равным образом благого и наблагого в наличном бытии, но все же чистом по своей природе. Из этого вытекает и теория «несубстанциальности зла», которое вполне в античном духе, не присуще изначальной природе вещей, но есть следствие отсутствия добра или, точнее, знания о природе вещей.

Истинная природа в метафизическом отношении была отождествлена в Хуаянь с «принципом», который выступает в качестве основы феноменального и не может существовать иначе, чем развертываясь в вещи. Хуаянь определяет четыре формы взаимодействия «вещей и принципов»:

1. Принцип содержится в вещи и являет свое существование благодаря ей.

2. Вещь существует через принцип, который есть ее основа. Иначе вещь существовать не может, ибо иной собственной природы не имеет.

3. Вследствие вышеизложенного, между вещью и принципом нет онтологического противоречия, оба начала целиком содержатся друг в друге.

4. Вещь пребывает в принципе, принцип пребывает в вещи, следовательно, в любой вещи пребывают и все остальные вещи. Значит, между вещами нет преград и в отношении истинного бытия они равны.

Важнейшим для онтологии Хуаянь является признание того обстоятельства, что истинная реальность существует только через вещи, производимые ею под внешним воздействием или под влиянием различных обстоятельств. При этом истинная реальность не изменяет своих свойств, оставаясь «постоянной, блаженной реальной и чистой» в сердцевине «наличного бытия». В этом эпизоде при желании можно усмотреть несомненное сходство с хайдеггеровскким динамическим пониманием истины, принимающей различные формы, «динамически модифицирующейся через взаимодействие с существованием»[420]. Несомненно, что общий дух хуаяньского философствования близок в данном случае к характеру хайдеггеровского «вопрошания о том, что есть», понимаемого как стремление к выяснению того, «что есть в действительности»[421]. Эта неизменность сущности не влияет на изменение акциденции, так что неизменная истинная природа постоянно подвержена превращениям и проявляет себя через них. Таким образом, полное определение истинной реальности у Фа-цзана звучит следующим образом: «Истинная реальность не подвержена изменениям, но следует внешним воздействиям; она следует внешним воздействиям, но сохраняет неизменность», а еще одним определением хуаяньского учения стало: «учение о безграничном зависимом возникновении». Символическим выражением представления о содержании вещей друг в друге и их неразрывной связи и даже их тождественности с истинной реальностью являются знаменитый «Золотой Лев Хуаянь», сооруженный Фа-цзаном (642–712) для императрицы У, и т.н. «сеть Индры», в каждую ячейку которой вставлен магический кристалл, отражающий все остальные кристаллы и, следовательно, и самого себя, и все остальные в своем отражении и так далее, до бесконечности. Культовая практика Хуаянь опять-таки выдвигает во главу пантеона будду Вайрочану, как воплощение хилиокосма[422].

Таким образом, представляется очевидным, что китайские буддийские направления кладут в основу своего дискурса представление об истинной реальности, как основе наличного бытия, тем самым постулируя его действительность и ценность. Иными словами, оценка мира наличного бытия для китайского буддизма изменяет свою полярность если в индийском буддизме он полагался источником и плодом заблуждения и неведения, то китайский буддизм, не отказываясь от этой оценки, вместе с тем подчеркивает его позитивность и неизбежность, как плода развертывания единого первоначала-«принципа», выступающего в данной коннотации синонимом традиционного «дао» в качестве вселенского первоначала. Красноречивой иллюстрацией указанного положения может служить возведение к первоначалу не только блага, но и зла, присутствие какового только и может обеспечить полноту космоса[423]. Следовательно, наличное бытие, феноменальный универсум в китайском буддизме получил то оправдание, на которое не мог бы расчитывать в рамках традиционного индийского буддизма[424]. В этой связи абсолютно логичным выглядит утверждение Цзун-ми о существовании истинного Я это и есть та истинная реальность, которая пребывает в каждом и обеспечивает его участие в «онтологическом процессе».

Роль «дао» в качестве истока универсума всегда осознавалась в даосизме, так что нам нет нужды углубляться здесь в изложение данного материала. Отметим в самых общих чертах то обстоятельство, что феноменальный мир толковался в даосизме как следствие развертывания и саморазделения «дао», которое затем вновь возвращается к своему единству[425]. Происхождение мира из благого истока вело к выводам аналогичным тем, что мы только что рассмотрели выше: феноменальный мир неизбежен и, как следствие этого, благ и оправдан. Всякая вещь, как воплощение дао, ценна и не может толковаться только как плод заблуждения или греховного по своей сути космогенеза, как, например, в гностических системах, – всякая песчинка есть участник мироустроения в столь же значительной степени, что и великие стихии и в отношении истинного бытия тождественна им. Таким образом, в случае с даосизмом наблюдается тот же случай оправдания бытия, что мы наблюдали выше для китайского буддизма. Равным образом для буддизма и даосизма в Китае мы можем предполагать существование некоей позитивной онтологии, общей интенции к утверждению действительности мира вещей и его связи с истинной реальностью в качестве проявления последней. Достаточно соблазнительно было бы приписать пертурбацию, произошедшую с буддизмом на китайской почве воздействию на него даосизма. Несомненно, что буддийские теоретики, такие как Фа-цзан, Ду-шунь, Цзун-ми, Чжи-и, Чжань-жань и др. были знакомы с даосскими текстами, литургией, «внутренней алхимией» – все это реалии времени, в которое они жили. Вместе с тем, и они считали себя и считаются по настоящее время именно буддийскими мыслителями, хотя вполне могли бы обратиться к даосизму или, как предполагал вначале Цзун-ми, сдать экзамены на должность и стать чиновником. Учитывая огромный объем буддийской литературы в Китае, популярность там буддизма, а также развитость и даже некоторую рафинированность философских доктрин китайского буддизма, нам кажется было бы слишком просто объявить буддизм в Китае просто результатом «даосизации» исходного учения или результатом некоторой, не вполне внятной, «конвергенции». Это тем более некорректно, что сам даосизм так никогда и не поднялся до соответствующего буддийскому уровня теоретической рефлексии. В области теории, как свидетельствуют тексты, скорее можно говорить об обратном влиянии – а именно буддизма на даосизм[426].

Ответ на вопрос о возникновении китайского буддизма следует искать не в выявлении даосских воздействий, а в поиске общих структур сознания, которые определили равным образом облик и буддизма и даосизма, да и китайской религиозности в целом. Следует отметить, что и в рамках буддизма и даосизма, истинная реальность была в той или иной степени персонифицирована и стала объектом культа. В то же время, стало ясно, что пустотная для эмпирического наблюдателя реальность не может быть понята рационально, но лишь интуитивно, посредством (в буддийском случае) «одухотворенного знания», освобождающего ум от дискретности и направляющего его прямо на исток сущего[427]. Такое познание позволяет рассматривать феномены как проявления или функции (возможно даже акциденции) единой и общей для всех субстанций.

Известные китайские религиозные и религиозно-философские тексты способны представить нам картину миропонимания, основных интеллектуальных парадигм в которых развивалась китайская мысль. Особенностью китайского мироощущения, как ясно из вышеизложенного, являлся его фундаментальный онтологизм в сочетании с ориентацией не на рациональное, но на интуитивное познание реальности. Постижение истинного бытия (субстанции) тождественно религиозной реализации, составляет цель религиозного и аскетического усилия.

Как показывают источники, дихотомическая модель «субстанции-функции» сложилась к середине первого тысячелетия нашей эры, первоначально в рамках даосизма и конфуцианства, затем была воспринята буддизмом[428]. Вместе с тем, по нашему мнению, «субстанция и функция» и выражаемый ими тип мышления не является специфически даосским или конфуцианским – вряд ли в таком случае он вошел бы в буддийскую доктрину в такой степени, но отражает общекитайский тип мышления, ту парадигму, к которой склонялся любой китайский мыслитель, к какой бы религиозной или интеллектуальной традиции он не относился. Представление о том, что любой феномен является проявлением внекачественной истинной реальности потому и укрепилось в китайском буддизме, что соответствовало глубинной установке китайского мышления, выражающей себя в даосизме или народной религиозности в той же степени, что и в буддизме. Можно предполагать, что мышление в рамках «субстанции-функции» играло в Китае ту же роль, что неоплатоническая парадигма в христианской мысли Европы Средних веков. Вопрос об отношении Хайдеггера к подобному способу мысли нам представляется непроясненным до конца, однако рискнем предположить, что он был ему не чужд, хотя в настоящий момент мы не можем привести основательных текстологических свидетельств.

В этой связи заслуживает внимания еще одно обстоятельство: рассмотрение китайских религиозных текстов, в особенности относящихся к базовым (в отличии от маргинальных) традициям, демонстрирует позитивное отношение и восприятие мира. Это явление, корень которого мы усматриваем опять-таки в базовой установке мышления в категориях субстанции-функции, отличает китайскую религиозность от современной ей западной, чьей характерной особенностью являлось глубокое переживание дискретности мира, разделенности человека с его истоком. Иными словами, китайская религиозность не ощущала трансцендентного разрыва с Абсолютом, трагической «разницы природ», которая не позволяет человеку достичь совершенного единения с источником всякого бытия (Богом европейской традиции). Мышление, предполагающее общий исток всех феноменов в нерасчленненной истинной реальности и отсутствие креационистской установки, снимает противоречие между Творцом и тварью, устраняет из рассуждения оба эти концепта и приводит человека в неведомое иным культурным и религиозным традициям состояние гармонии с космосом. Именно в этой связи, по нашему мнению, необходимо понимать и проблему соотношения китайских религий друг с другом: каждая из них в равной степени онтологична и в равной степени является лишь ограниченным указанием на истину, но не самой истиной. Таким образом, постулируемое китайской традицией исключительное положение человека как наиболее одухотворенного существа космоса, занимающего среднее положение среди трех начал (Небо, Земля Человек) приобретает иной характер, нежели в христианской системе[429]. Занимая срединное положение, человек равно открыт и осознанию страдания этого мира и блаженства единения с Дао, будучи одухотворенным существом, он в состоянии это единение реализовать. При этом, на пути реализации человек не сталкивается с неодолимым препятствием в виде трансцендентного разрыва, дающего возможность христианину познать Бога в лучшем случае в его энергиях. Китайский аскет реализует природу собственного ума, в которой и пребывает истинная реальность, и обретает непосредственное тождество с Абсолютом в пределах одной жизни в буддийской терминологии «становится Буддой» или «святым бессмертным» согласно даосскому учению, иными словами становится «мерой всех вещей как в отношении их существования, так и несуществования».

Буддизм прежде всего религиозное учение, делающее основной упор на психологические аспекты личности[430]. В самом общем виде буддийское учение предполагает, что все явления окружающей действительности и сама человеческая личность продуцируются психическими процессами. В этом отношении все наиболее фундаментальные понятия буддийской мысли следует толковать именно в психологическом ключе. Уместно предполагать, что в буддизме невозможно говорить, например, об «объективной онтологии»: как предполагает Махаяна, истинного бытия (в том случае, если о нем вообще возможно говорить) не существует помимо и вне психики, и таким образом «истинное я» субъекта оказывается тождественно истинной реальности вообще[431]. Естественным в этой связи стал фундаментальный буддийский тезис о необходимости ликвидации субъектно-объектных отношений (оппозиция Я-Другой), поскольку, с точки зрения истинной реальности, субстанциальных различий между эмпирическими личностями не существует: истинная реальность, как она есть, тождественна самой себе, свободна от дискретности[432]. Она одна на всех и в своем сотериологическом измерении тождественна с Космическим Буддой-Вайрочаной[433]. Познание истинной реальности совпадает с решением сотериологической задачи Махаяны обретением состояния Будды. Эта картина идеального мира имеет соответствие в философии Хайдеггера, также видевшего причину упадка современного общества в преобладании картезианской парадигмы, делавшей упор на субъектно-объектной оппозиции[434].

Подобный «панпсихизм» определяет, что одним из наиболее часто встречающихся в терминологическом аппарате буддизма понятий является «сознание». Выбор данного эквивалента как раз и отражает ограниченность наших языковых и понятийных возможностей, поскольку семантическое поле нашего «сознания» не совсем соответствует тому, что имеется в виду в буддийской доктрине. То, что называется сознанием в применении к китайской школе созерцания – чань-буддизму, соответствует обыденному пониманию слова «сознание» еще менее.

Буддийская теория личности выделяет два вида сознания – сознание-восприятие и сознание в общем виде. Традиционно насчитывается шесть видов сознания-восприятия, соответствующих шести органам чувств пять традиционных и синтезирующий орган (manovijnana). Седьмой формой сознания является «klistamanovijnana», сознание длительности, интеллектуальное восприятие, обеспечивающей некоторую самтождественность эмпирической личности. Шестое и седьмое сознания приблизительно соответствуют sensus interior и отчасти уму (в отношении возможности и способности к самопознанию). Все семь видов сознания принимают участие в формировании ложной эмпирической личности, которой свойственна уверенность в собственном существовании, и следовательно, дискретный взгляд на мир, способность к ментальному конструированию, и различению (vikalpa).

Восьмое в традиционной классификации специфически буддийская категория «сознание-сокровищница» (alayavijnana) содержит в себе в виде «семян (bija)» т.е. латентно, все элементы психофизической жизни, зародыши феноменов, которые в процессе своей актуализации создают все доступные восприятию явления психической и физической жизни. Как источник вещей «сознание сокровищница» может некоторым образом быть сопоставлена с «умом» греческой философии в отношении содержания в себе всех элементов реальности в умопостигаемом, идеальном виде, либо в виде «сперматических логосов». Это сопоставление правомерно поскольку в своем феноменальном измерении буддийское «сознание-сокровищница» в том виде, как оно действует в рамках эмпирического индивида, не является самостоятельной сущностью: ее сущность тождественна содержанию-иллюзорным зародышам иллюзорных явлений, чье возникновение обусловлено действием кармических сил.

В этом смысле «сознание-сокровищница» предстает как основание эмпирической личности, ибо вызывает приверженность к себе со стороны седьмого сознания клиштамановиджняны[435], которая принимает восьмое сознание за свою субстанциальную основу. Все восемь указанных форм сознания имеют в качестве своего родового обозначения термин «vijnana» – «разделяющее знание» и на русский язык наиболее адекватно переводится выражением «сознание-восприятие» в значении «формы сознания, отвечающей за взаимодействие с феноменальным миром». Строго говоря, употребление термина «сознание» в применении к буддийской традиции должно быть ограничено именно указанной коннотацией. В китайском языке это ограничение было осознано весьма рано и проявилось в терминологии: санскритское «vijnana» стало переводиться словом «ши», означающим «познание», «различение». Общий термин для обозначения сознания во всей совокупности его проявлений и природы получил наименование «citta». В китайском языке ему был поставлен в соответствие термин «синь», изначально означавший думающий орган «сердце». В китайском буддизме, особенно к рубежу II-го тыс. н. э. стали реализовываться присущие традиционному китайскому мировоззрению и, отчасти, самому буддизму Махаяны, онтологические представления, требовавшие, одновременно с признанием несуществования мира объектов, утверждения подлежащей феноменальному миру истинной реальности. Подобная теория была создана рядом школ китайского буддизма на основании синтеза традиционных индийских концепций «пустотности», «недвойственности нирваны и сансары» и «вместилища Так Приходящего»[436] с изначально китайским представлением о первоначале мира-«Дао». Общий смысл этих построений сводится к признанию сущностного тождества благого и неблагого модусов существования – нирваны и сансары, их равную соотнесенность с абсолютом или универсумом-«вместилищем Так Приходящего», тождественного с истинной реальностью и природой будды. «Вместилище Так Приходящего» одновременно представляет собой «незамутненное основание» сознания-сокровищницы и всех остальных видов сознания, которые зависят в своем функционировании от последнего. Это основание обладает «постоянством, блаженством, реальностью и чистотой» (nitya, sukha, atma, subha)[437]. Таким образом, сознание-citta приобрело онтологический статус и стало рассматриваться как форма проявления истинного бытия (tathata, букв. «таковость»), приобретя, пусть и своеобразным путем, черты «ума» (нус) античной философии. Таким образом, ум Махаяны, рассматриваемый как Вместилище Так Приходящего, можно, с некоторым приближением, рассматривать в неоплатоническом смысле как первую ступень развертывания или нисхождения истинного бытия. Вместилище Так Приходящего станет в этом случае «истинной реальностью самой по себе», а сознание-сокровищница может быть понята как «жизнь» в отличии от становления. Если попытаться продолжить эту мысль, то можно приложить к буддийской онтологии и традиционное определение «познание есть жизнь», правда в том смысле, что эмпирический человек живет (существует) в той мере, в какой он различает, т.е. мыслит. В более широком контексте, citta как совокупность разумной и чувственной способностей может быть даже интерпретирована как «душа». Данное определение менее корректно, ибо понятие души предполагает дихотомическое строение человека, а также некоторую самотождествненность индивида как носителя определенных качеств (особенно в христианском понимании), которые буддизм не признает.

В буддийской теории продуцирующая функция является сущностным свойством ума, но непосредственно в действие ее приводит «безначальный ветер неведения». В некотором смысле «неведение» даже предшествует уму, ибо посредством действия неведения только и может возникнуть эмпирический человек. Прекращение ветра неведения равносильно прекращению развертывания феноменального мира иллюзий из изначально благого ума[438]. Вместе с тем, сама продуцирующая деятельность ума единоприродна уму, как вместилищу истинной реальности, и в этом качестве предоставляет возможность реализации истинного бытия ума как Будды.

В свете дальнейшего изложения следует упомянуть, что китайский буддизм в целом, чань-буддизм в частности, в своей практике по большей части обращается именно к сознанию как citta, «царю уму» в китайском выражении, т.е. как к универсуму, вместилищу истинной реальности и в ее чистом, и в замутненном, феноменальном аспектах. Именно такое понимание сознания как «ума», тождественного с сущим во всех его проявлениях, сделало возможной практику реализации природы (кит. син) ума, как природы будды. В этой связи мы предлагаем в дальнейшем, говоря о проблемах китайского буддизма, использовать термин «ум», за исключением специально оговоренных случаев. Разумеется, следует иметь в виду недопустимость прямого отождествления ума в буддизме и, скажем, в неоплатонизме, поскольку «нус» существует не сам по себе, но благодаря первично сущему, находящемуся вне и выше его. Кроме того, буддийский ум сам по себе не имеет отношения к рациональному (различающему) познанию, которое вообще говоря, не представляет особой ценности с точки зрения истинной реальности, и обладает некоторым значением лишь на эмпирическом, или «условном» (конвенциональном) уровне. Тем не менее, интерпретация «сердца» как вместилища и формы прявления истинной реальности, делает, на наш взгляд, употребление термина «ум» наиболее адекватным.

В силу подверженности «ветру неведения», уму в его непробужденном аспекте свойственно «мыслить», т.е. различать феномены, утверждаться в собственном существовании и противопоставлять себя окружающему. В этом свойстве ума кроется причина существования фундаментального неведения живых существ о своей истинной природе, возникновения дискретного мира субъектов и объектов. Следовательно, в мышлении состоит причина страдания живых существ. Чтобы преодолеть это болезненное разделение, необходимо уничтожить различающую мысль, добиться ее прекращения. При этом, прекращение следует понимать не столько буквально, но в свете категории «неприверженности» или «непребывания», которые предполагают наличие способности к различению, но одновременно и непризнание за результатами своей познавательной деятельности статуса абсолютных, онтологически значимых.

§5. Краткое введение в проблемы чань-буддизма. Теория «отсутствия мыслей»

Конечным этапом развития буддийской мысли в Китае стало возникновение чань-буддизма – «школы созерцания». Общим положением всех направлений чань было признание непосредственного тождества между истинно-реальным и феноменальным, признавалась возможность непосредственной реализации истинного бытия через созерцание природы ума[439]. В этой связи необходимой делался экстаз ума, выход его за пределы чувственного, преодоление приверженности к продуцированию феноменов, вызванной «ветром неведения», и реализовать в вихре наличного бытия ясный блеск истинно сущего.

Среди учений чань-буддизма, направленных на преодоление феноменального (в буддийской терминологии «различенного»), важнейшее место занимает концепция «отсутствия мыслей» (у нянь)[440]. Истоки этого учения можно усмотреть еще в творчестве основателей китайского чань-буддизма (школы созерцания) – Бодхидхармы, Сэн-цаня, Дао-синя, Хун-женя и др.

Учение основателя чань-Бодхидхармы восстанавливается по одному тексту, сохраненному в составе биографического сочинения XI-го века «Записи о передаче светильника (буддийского учения – К.С.) годов Цзиндэ (1004–1007)». Текст небольшого объема, носит название «Краткое разъяснение Бодхидхармы относительно четырех путей и двух входов в Махаяну»[441]. Данный текст как раз толкует о необходимости отвращения ума от построения ложных конструкций, которые «замутняют ум и не дают проявиться истинному блеску истинной природы» живых существ. Необходимо непосредственное обращение к «единой истине», т.е. «умиротворенной и не производящей действий» природе ума, которое достигается через «созерцание стены», т.е. созерцание ума самого по себе, при условии прекращения его продуцирующей деятельности. В некотором смысле это есть возвращение ума к себе, к свой истинной природе. Некоторые мотивы подавления продуцирующей активности сознания проявляются уже и в указанном тексте, правда, скорее в его общей интенции. Более очевидно этот момент звучит в произведении монаха Безымянного «Записи о прекращении действия ума»[442]. «Те, кто в древности собирали ум воедино, остерегались его! Остерегались его, с тем, чтобы не иметь многих знаний и размышлений. Лучше остановить мысль, чем производить множество вещей и обладать многими знаниями. Когда мыслей много, воля распадается, когда знаний много, ум приходит в смущение». «Если прекратить производящую деятельность ума (синь сян), то рождение и смерть (иллюзорное существование – К.С.) прекратятся. Не будет рождения и смерти, исчезнут имена и свойства. Единый Путь будет пуст и спокоен, все вещи станут равны». Схожие пассажи содержит произведение Третьего чаньского патриарха Сэн-цаня «Письмена о доверии к уму» (Синь синь мин)[443]. Необходимость прекращения продуцирующей деятельности ума и обращения с непосредственному созерцанию его природы содержатся в «Письменах об уме» основателя школы Ню-тоу чань Фа-жуна (ум. 657), например: «Объекты исчезают вслед за умом (прекращением его различающей деятельности – К.С.), ум исчезает вслед за объектами». «В действительности нет ни одной вещи, единственно сохраняется лишь чудесная мудрость (т.е. собственно ум в истинно реальном измерении – К.С.)[444].

По традиции Хун-жень (601–674) считается последним, пятым патриархом единого направления чань-буддизма, после которого произошел раскол: от традиционно считающегося Шестым патриархом Хуэй-нэна (638–713) идет отсчет независимого и подчас враждебного сосуществования Южной школы Хэцзэ Шэнь-хуэя (670–762), отстаивавшей идею возможности мгновенного пробуждения и Северной школы Шэнь сю (606?-706), развивавшей идею последовательного и непрерывного очищения «зеркала ума» от накапливающейся «пыли аффектов», с тем, чтобы сделать видимым его изначальную чистоту и ясность.

Наибольший вклад в развитие мгновенного учения, отстаивавшего возможность непосредственной реализации истинной природы ума, был внесен в период VII-VIII-го вв. творчеством Хэцзэ Шэнь-хуэя и известными проповедниками чань-буддизма из Сычуани У-сяном (преподобный Ким, ум. 762) и Баотаном У-чжу (720–794). «Отсутствие мысли» (у-нянь) стало впоследствии одним из оснований учения т. н. Хунчжоуской школы чань (направление Ма-цзу Дао-и (709–788). Понятие отсутствия мыслей находится в тесной связи с фундаментальным положением дальневосточного буддизма Махаяны, а именно с учением о природе Будды, пребывающей в уме каждого человека, и возможностью реализации этой природы ума мгновенным медитативным усилием. Эта концепция получила название «учения мгновенного пробуждения» (дунь у фа-мэнь). Мгновенное учение, первоначально развивавшееся Южной школой чань-буддизма, на рубеже второго тысячелетия н. э. превратилось в господствующее направление китайского и всего дальневосточного чань-буддизма, вытеснив и поглотив все альтернативные традиции, в том числе и Северную школу[445].

§6. Хуэй-нэн: отсутствие мысли и недвойственность

Фундаментальное различие между учениями Северной и Южной школ принято усматривать в двух гатхах (санскритская поэтическая форма, популярная у буддистов), представленных учениками Пятого патриарха Хун-женя Шэньсю и Хуэй-нэном на рассмотрение учителю. Шэнь-сю написал свою гатху на стене южной галереи монастыря:

«Тело есть древо пробуждения, ум подобен подставке ясного зеркала.

Постоянно очищай его, с тем чтобы пыль на него не садилась».

Первая часть гатхи указывает на возможность достижения пробуждения только в человеческом состоянии, вторая часть разъясняет природу ума – изначально чистого зеркала, покрытого пылью мирских ощущений и восприятий, и способ практики – постоянное очищение поверхности сознания с тем, чтобы предотвратить ее загрязнение иллюзорным наличным бытием. На Пятого Патриарха это произведение не произвело должного впечатления, он понял, что Шэнь-сю еще не достиг «обретения». Гатха представленная Хуэй-нэном, который тогда служил помощником на монастырской кухне и еще не умел писать, произвела на наставника самое благоприятное действие. Гатха гласила:

«У пробуждения нет древа.У ясного зеркала нет подставки. Изначально нет ни единой вещи, так где же собраться пыли?»[446].

Общий смысл этого высказывания в том, что ум пробужден изначально, по своей природе. Все, что мы наблюдаем в виде наличного бытия, есть лишь творение сознания. Поэтому нам нет нужды очищать свой ум, но следует непосредственно реализовать его природу и обрести состояние Будды. Так родилась фундаментальная формула Хуэй-нэна, определяющая содержание чань-буддизма по настоящее время: «Увидеть {собственную} природу и стать Буддой». Под становлением Буддой как раз и следует понимать реализацию изначально пробужденной, истинно сущей природы собственного ума. Хуэй-нэну принадлежит и одна из первых развернутых формулировок принципа «отсутствия мыслей»: «Изначально в этом моем учении, отсутствие мыслей установлено в качестве догмата, его основой является отсутствие свойства, его проявлением является отсутствие приверженности. Отсутствие свойства есть преодоление {приверженности} к свойству, отсутствие мысли есть {пребывание} в мысли и преодоление мысли, отсутствие пребывания есть основа природы человека»[447]. В данном случае отсутствие пребывания означает отсутствие приверженности к продуктам ментального конструирования, изначальную чистоту природы человека. Природа мысли состоит в запутывании, в погружении живого существа в приверженность к внешнему (свойствам, санскр. laksana), и в конечном счете лишает возможности увидеть истинную чистоту вещей и, тем самым спастись.

Вместе с тем учение Хуэй-нэна об отсутствии мысли не столь однозначно: мысль есть неотъемлемое свойство ума, так что возникает непосредственно как проявление истинной реальности, заключенной в нем. Проблема состоит таким образом не в том, чтобы просто прекратить возникновение различающего знания – это невозможно, пока существует истинная реальность ума, но в том, чтобы не впасть в приверженность к внешним признакам различаемых предметов, не абсолютизировать данные чувственного восприятия. Иными словами, необходимо сохранять базовое состояние недвойственности. Хуэй-нэн говорил: «Мысли непрерывно друг друга продолжают и поддерживают, это называется связыванием путами, если не быть в мыслях приверженным к вещам, то это называется отсутствием свойств, и субстанция вещей таким образом {предстанет} чистой… От мыслей рождаются дурные воззрения, вся пыль, все иллюзорные представления возникают из них. В изначальной природе никакая вещь не может быть приобретена.[448] Если что-то приобретено (имеется в виду не-дискретность истинной природы, ее неразделенность на вещи – К.С.), то это ложные беседы о счастье и несчастье, т.е. пыль, изнурение и дурные воззрения. Поэтому в нашем учении основным является отсутствие мысли. Благомудрые друзья! Отсутствие есть отсутствие чего? Мысль есть мысль о чем? Отсутствие есть отсутствие признака двойственности, отсутствие сознания пыли (т.е. обыденного сознания-vijnana – К.С.). Мысль есть мысль об изначальной природе истинной реальности, истинная реальность есть основа мысли, мысль есть проявление истинной реальности. Мысль возникает из собственной природы истинной реальности, глаза, уши, нос и язык не могут мыслить. Поскольку есть реальность истинной природы, могут возникнуть мысли»[449]. Более того, в состоянии пробуждения чувственное познание может даже продолжиться, но уже не будет оказывать губительного воздействия на ум подвижника. В общем, можно заключить, что базовое чаньское учение Хуэй-нэна об отсутствии мысли заключает в себе как важнейший элемент концепцию недвойственности – «отсутствие признака двойственности», (абсолютизации различий между вещами – К.С.) в терминологии Шестого Патриарха.

Ни одна из известных нам работ, сопоставляющих труды Хайдеггера и дальневосточный буддизм, не привлекала к рассмотрению теорию отсутствия мыслей. Нам же представляется очевидным, что «отсутствие мыслей» находится в некотором соответствии с пафосом Хайдеггера, направленным на конструирование не-дуального мира. Отсутствие мыслей, как понимали его ученики Хуэй-нэна, есть не что иное как преодоление эмпирической личности и, как следствие, эмпирического мира в целом, в частности, его фундаментальной конечности. Результатом этого процесса должно было стать непосредственное созерцание истинного бытия, совпадающее с реализацией высшей сущности человека.

§7. Ученики и последователи Хуэй-нэна: Хэцзэ Шэнь-хуэй, Усян и Баотан У-чжу

Историческая картина становления китайского чань-буддизма в течении многих столетий подвергалась тенденциозным искажениям и до сих пор лишена достаточной ясности. Несомненно то обстоятельство, что долгое время считавшееся принципиальным разделение чань-буддизма на Южную (мгновенную) и Северную (постепенную) школы, в значительной степени является плодом искаженных толкований, произведенных Хэцзэ Шэнь-хуэем с целью возвеличивания своего наставника Хуэй-нэна, которго он стремился представить истинным наследником учения Бодхидхармы, а себя соответственно истинным преемником Хуэй-нэна.

Кисти Шэнь-хуэя принадлежит произведение,озаглавленное «Записи о разъяснении веры Bеликого наставника Хэ-цзэ»[450]. Идеи этого текста также разделяют недвойственный взгляд Хуэй-нэна на «отсутствие мысли»: «Отсутствие мысли в отношении истинной реальности есть познание истинного свойства (реальности) вне мышления в признаках и свойствах. … Мысль отсутствия мысли есть мысль об истинной реальности. … Ум изначально не проявляет себя, Путь свободен от мысли. Отсутствие мысли, размышлений, отсутствие стремлений и приобретений, нет прихода и ухода, разделения на то и это. … Это есть обретение пути недвойственности, постижение принципа единой колесницы (наивысшего учения – К.С.)» Еще одной характерной чертой учения Шэнь-хуэя было утверждение наличия у пробужденного ума некоего сущностного свойства – «одухотворенного знания» (лин чжи), которое понималось как присущее всем людям «все-знанине», «спонтанная мудрость», сродни мудрости Будды[451]. Подобная теория могла появится только как проявление традиционного китайского мышления в парадигме «субстанции и акциденции» или, как говорили китайцы «природы и сущностных свойств». Элементы подобного подхода в мышлении Хуэй-нэна ощущаются даже в приведенных нами выше кратких отрывках его высказываний. Шэнь-хуэй в этом отношении оказался верным последователем своего наставника.

В определенном противостоянии Шэнь-хуэю находились сторонники более радикального толкования «отсутствия мыслей» – наставники чань-буддизма из Сычуани У-сян и Баотан У-чжу. Их учение описано в весьма тенденциозном и апологетическом по духу сочинении «Запись о передаче Дхармы (учения) в течении поколений»[452]. Учение обоих наставников восходит к Хуэй-нэну, причем они, как и Шэнь-хуэй, полагали себя его истинными преемниками. У-сян был последователем учеников монаха Чу-цзи, одного из преемников Хуэй-нэна. У-чжу следовал еще одному представителю традиции Хуэй-нэна Цзы-цзаю.

Учение Цзы-цзая автор «Ли-дай фа-бао цзи» формулирует одной фразой: «В чистоте нет признака чистоты, это и есть истинная чистота природы Будды»[453]. Как представляется, в таком виде учение Цзы-цзая находится в непосредственной генетической связи с учением У-чжу об «отсутствии мысли». Однако, У-чжу привел концепцию «отсутствия мысли» к ее логическому завершению-представлению о неразличении и абсолютной неприверженности, «когда отсутствует даже отсутствие мысли». У-чжу опираясь на воззрения Цзы-цзая по поводу отсутствия признака чистоты в чистоте, установил необходимость сохранять совершенную неприверженность ума и добиваться освобождения даже от малейшего различения (конструирующей деятельности ума), способного вызвать в сознании приверженность к феноменальному многообразию[454]. Из такой концепции следовал вывод о непосредственном тождестве человеческого сознания и Будды и призыв к отвержению традиционных канонических практик и доктринальных учений и обращению к созерцанию собственной природы как наивысшему пути освобождения. В этом и выразилось основное содержание доктрины У-чжу об «отсутствии мыслей». Поскольку подобная формулировка учения делала бесполезной всю предшествовавшую буддийскую традицию и обрядность, снимала необходимость формализованных практик и официального принятия обетов, уборки территории монастыря, возделывания огородов и т.д.

C доктринальной точки зрения учение У-сяна определялось формулой так называемых «трёх фраз»: «не-запоминания», «не-мыслия» и «не-забвения».

«Не-запоминание» соответствует буддийской морально-этической практике исполнения заповедей, «не-мыслие» или «отсутствие мыслей» соответствует практике сосредоточения и «не-забвение» соответствует мудрости[455].

Собственная традиция У-сяна и параллельно с ним Хэцзэ Шэнь-хуэя определялась как «чань Татхагаты», т.е. «созерцание Вместилища Так Приходящего». Это учение было призвано преодолеть приверженность Северной школы к постоянному созерцанию и совершенствованию изначально чистой природы собственного ума. Постоянное очищение чистого зеркала ума, уничтожение постоянно возникающих аффектов, к которому призывал основоположник Северной школы Шэнь-сю в известной гатхе из «Алтарной сутры», должно было, по мысли Шэнь-хуэя и У-сяна, быть заменено непосредственным созерцанием природы собственного сознания, которое и есть Будда[456]. Очевидно, что в интерпретации практики достижения «отсутствия мысли» как непосредственной реализации природы ума, и У-сян и У-чжу и Шэнь-хуэй были вполне солидарны.

Несмотря на очевидную связь, в том числе и генетическую, с учением Шэнь-хуэя, доктрина У-сян и в последствии У-чжу в определённом смысле более радикальна – ими не признавалось базовое положение Шэнь-хуэя о существововании некоего «естественного знания» или «одухотворенного знания» (лин-чжи), высвобождение которого и составляет суть «отсутствия мысли», которое, в свою очередь, есть не что иное, как мгновенное пробуждение само по себе. Иными словами, по учению Шэнь-хуэя, «отсутствие мысли» можно понять как подготовительный этап, предшествующий реализации одухотворенной природы ума, в то время как У-сян и У-чжу рассматривали «отсутствие мысли» как достижение окончательного пробуждения.

У-чжу развил мысль своего учителя: У-сян (преподобный Ким) понимал «отсутствие мысли» как одно из трёх направлений практики учения, а У-чжу возвёл «отсутствие мысли» в ранг высшей доктрины. «Сян-гун спросил: „Эти три фразы (имеется в виду „не-запоминание“, „отсутствие мысли“ и „не-забвение“, т.е. учение преподобного Кима – К.С.) составляют единство или три {раздельных} практики?“ Наставник (У-чжу) ответил: „Они едины, а не тройственны. Не-запоминание есть практика исполнения обетов, отсутствие мысли есть сосредоточение, не-забвение есть мудрость… Отсутствие мысли есть полнота обетов, сосредоточения и мудрости… Отсутствие мысли есть отсутствие {мирского} знания“[457]. Из этого отрывка вполне ясно то, почему последователи У-чжу не соблюдали монашеских правил: «отсутствие мысли» преодолевает необходимость формальной практики и одновременно дает возможность любой, самой причудливой формы исполнения учения[458].

Таким образом, основой учения У-чжу стало понятие «отсутствия мыслей», которое определяется как всеобъемлющее отсутствие различений. «Отсутствие мыслей» приобрело у У-чжу практически универсальный характер, став основой обретения буддийского мировидения в целом:

«Общее неразделение (цзун у цзе) есть отсутствие различений. Отсутствие различений (у-цзи) есть отсутствие мыслей. Отсутствие мыслей есть отсутствие восприятия. Отсутствие восприятия есть отсутствие себя (субъекта – К.С.). Отсутствие мыслей есть отсутствие другого (объекта – К.С.)»[459].

У-чжу под «отсутствием мысли» понимал прежде всего отсутствие иллюзорной деятельности ума, освобождение его от крайних воззрений, причем «отсутствие мыслей» есть скорее психологическая или психо-онтологическая категория. Вместе с тем, У-чжу, как и большинство китайских буддистов, не отказался в стороне от споров о природе истинной реальности и откликнулся на расхожую в среде буддистов того времени теорию «вещей и принципов» (ли-ши). Данная оппозиция является одной из универсальных парадигм традиционного китайского мышления в духе отношений «субстанций и акциденций» (ти-юн). Число высказываний У-чжу именно на эту тему весьма незначительно, создается впечатление, что он сознательно не рассуждал о подобных предметах, ибо не считал это полезным. Одно из его высказываний по этому поводу таково: «{Отсутствие мыслей} не есть принцип, не есть вещь, не рождается и не умирает»[460]. Тем самым, «отсутствие мысли» приобретает изначально не свойственный этой категории онтологический смысл.

Таким образом, «отсутствие мыслей» становится еще одним обозначением всеобщего первоначала, истинной реальности, имманентной человеческому уму. Эта реальность не описывается категориально (не есть принцип, не есть вещь) и постоянна (не рождается и не гибнет). В этом смысле у «отсутствия мыслей» появляется онтологическое измерение.

В то же время, указание на то, что «отсутствие мыслей» не есть ни вещь ни принцип позволило У-чжу отказаться от выяснения отношения между умом и феноменами, от дискурса по поводу истинной реальности, разницы между потенциальностью и актуальностью истинной реальности, отношения между субстанцией и свойствами и прочего. Тем самым он освободился от традиционной парадигмы китайского онтологического мышления – «субстанции и акциденции» (ти-юн), в рамках которй мыслили и Хуэй-нэн и Шэнь-хуэй и Фа жун[461].

Таким образом, в трудах деятелей раннего чань-буддизма понятие отсутствия мыслей является ключевым в учении об уме, выступая в качестве его базового свойства. В том случае, когда речь идет об уме в абсолютном измерении, отсутствие мысли оказывается полностью тожественным уму. B рамках учения об «отсутствии мыслей» был предпринят определенный прорыв в самых основаниях китайского мышления: появилась возможность отказаться от дихотомического мышления «в субстанциях и функциях». Другое дело, что эта возможность была использована недостаточно.

Из краткого описания чаньской традиции отсутствия мыслей следует, что она находится в определенной корреляции с хайдеггеровскими построениями. Прежде всего концептуальное сходство обнаруживается в базовой посылке «предсущестования» истинного бытия феноменальному многообразному. Бытие проявляет себя однако в каждом моменте феноменального существования, или, скорее, через совокупность моментов. Здесь, при желании, можно усмотреть определенное сходство с Dasein, тем более, что и познание этого бытия открывается не через логические или иные интеллектуальные конструкции, но через созерцание конкретных проявлений бытия в их многообразии. Основой истинного постижения, и одновременно, его результатом, является реализация мира в его «текучей и изменчивой» природе, свободной от дуальностей и различения. В этой базовой установке и коренится фундаментальное сходство мысли Хайдеггера и чаньбуддистов, нашедшее свое выражение в теории «чистого опыта» Нисиды, которая сама по себе может быть понята как некий синтез Хайдеггера и чань[462]. Определенным образом можно говорить и о некотором сходстве мысли Хайдеггера и чань-буддистов в интерпретации человеческой личности. Очевидно, что стремление переформулировать концепцию бытия в не картезианской парадигме, породило необходимость иного, неабсолютизированного понимания личности. Естественно, что будучи европейским мыслителем, Хайдеггер не мог отказаться от понятия личности вообще, как не смогли этого сделать и китайские буддисты. Однако, понимание Хайдеггером основы личности как «молчания»[463] имеет сходство с концепцией «истинного Я» (истинного бытия, лежащего в основании эмпирической личности) китайского буддизма.

Концепция личности как «молчания» имеет непосредственное касательство к Хайдеггеровской концепции языка. Однако в этом отношении мысль Хайдеггера не имеет соответствий в восточной традиции, прежде всего в силу представления чань-буддистов о том, что язык не только не называет сущностей, но, скорее, скрывает их, не являясь, таким образом ни средством познания, ни путем к бытию. Существует мнение, что Хайдеггеровское понимание языка, как посредника через которого проявляется сам факт бытия людей в мире, имеет соответствие в учениях эзотерического буддизма т.н. «школы мантр» – оппонентов чаньских монахов[464]. Нам это мнение представляется не вполне основательным, ибо язык мантр не есть обычный язык, к которому аппелируют Хайдеггер и Гадамер, но магическая субстанция, свободная от значений, существующая в рамках ритуала. Этот язык есть «путь к Бытию» в том смысле, что он является одним из средств его реализации в результате всеобъемлющего религиозного и медитативного усилия, в результате которого язык мгновенно трансцендируется, уступая место непосредственному созерцанию.

«Истинное Я» дальневосточного буддизма проявляет себя в преодолении слов, а не в медитации над языком, приоткрывая вновь «тишину» фундаментального человеческого бытия, свободного от разделения на «Я и Другой».

В рамках данного краткого исследования были лишь намечены контуры проблем, которые предстоит решить в ходе дальнейшего исследования. Важнейшими нам представляются проблемы соотношения понимания языка Хайдеггером и чань-буддистами, проблема установления аналогов чаньским «отсутствию мысли» и «одухотворенному знанию» среди понятий и концепций, используемых Хайдеггером, анализ понимания механизма деятельности ума в чань-буддизме и у Хайдеггера, понимание времени в традиции чань и мысли Хайдеггера.

Глава 6Бытие Хайдеггера и Брахман Упанишад, Бхагавадгиты и Шанкары(И.К. Романова)

Метафизическое вопрошание, по Хайдеггеру, вовлекает в себя и вопрошающее человеческое бытие, так что спрашивающий – в качестве спрашивающего – сам попадает под вопрос. Такое вопрошание находится вне рамок субъект-объектных отношений в отличие от новоевропейской философии, сходной в этом смысле с научным исследованием. Там, где сущее становится предметом пред-ставления, оно известным образом лишается бытия, считал Хайдеггер, ставя себе задачу преодоления метафизики Нового времени. Разрыв с традиционной европейской метафизикой, с её позитивной базовой предпосылкой о сплошности, неразрывности и принципиальной определимости Бытия у Хайдеггера, дает нам возможность сопоставить тематику бытия в его философии с одним из основных понятий индийской философии – понятием Брахмана.

§1. Упанишады: Брахман как высшая реальность

Упанишады в западной индологии принято связывать с началом индийской философии как таковой. Центральная идея Упанишад – тождество Атмана-Брахмана, «ты есть То»; при этом Атман (буквально – я, сам, возвратное местоимение) рассматривается как высшее субъективное, индивидуальное начало, и, в то же время, внутренняя сущность всего, абсолют. Когда мы проникаем в сущность всех вещей, мы видим, что начало, лежащее в их основании, то же самое, что и то, которое живет в нас. И это начало есть Атман. Брахман же как объективное начало выступает коррелятом Атмана, манифестацией абсолюта-Брахмана является все сущее.

Не все ученые, однако, разделяют эту широко распространенную точку зрения о том, что в Упанишадах берет начало индийская философия, сопоставимая, скажем, с философией древних греков. Так, С. Радхакришнан считает, что «различные комментаторы, отправляясь от своих собственных убеждений, навязывают свои взгляды упанишадам и насилуют их язык так, чтобы он соответствовал их собственным теориям», в то время как «упанишады не содержат в себе каких-либо философских синтезов как таковых – типа систем Аристотеля, или Канта, или Шанкары»[465]. Известный отечественный исследователь брахманизма В.С. Семенцов предлагал рассматривать упанишады прежде всего с точки зрения ритуала: «Оценивая философское содержание брахманических текстов (в первую очередь, конечно, упанишад), видимо, не следует исходить из того образа философа, автора глубоких и тонко аргументированных речей и умозрений, победителя на диспутах, который прочно утвердился в нашем сознании со времен Аристотеля»[466]. Что же касается философской проблематики упанишад, то Семенцов предлагал в первую очередь сосредоточиться на том, каким образом она вырастает из ментальной техники символического ритуала. «Составители данного текста, – пишет он, рассматривая Брихадараньяка упанишаду, – замышляли его не как философско-символическое истолкование уже данного, законченного ритуала, пребывая сами как бы вне его, но, напротив, находясь внутри ритуала, стремились посредством данного текста повысить его эффективность»[467]. Ритуал же Семенцов определяет как такое место (и деятельность), где все может быть сопоставлено (и, значит, отождествлено) со всем, центр бесконечно разнообразных уподоблений, отождествлений. То, что западные исследователи принимали за философию в ее, так сказать, неразвитом, наивном виде, было на самом деле символизацией ведийского ритуала, его усовершенствованием, преимущественным использованием той его стороны, которая составляет действующее начало любого ритуала. Этот «действующий принцип», кстати, носит наименование Брахман (ср. р.), хорошо известный «абсолют» текстов упанишад»[468]. Это «действующее начало» ритуала, считает Семенцов, представлялось носителям брахманической культуры какой-то абсолютной пластичностью, носителем которой в ходе церемонии жертвоприношения выступал особый жрец, брахман, благодаря своей способности установить и воспроизвести (умом) любые соответствия.

Действительно, в текстах упанишад мы то и дело встречаем разнообразные отождествления Брахмана с тем или иным началом: «Говорят, что молния – это Брахман. Он – молния, ибо рассеивает (тьму). Кто знает, что молния – Брахман, тот рассеивает зло, ибо, поистине, молния – Брахман» (БрУп, 5.7.1)[469]; «Солнце – это Брахман, таково наставление… Кто, зная это, почитает солнце как Брахмана, того быстро достигнут благие возгласы, тому они доставят радость, доставят радость» (ЧхУп, 3.19.1,4)[470]; «Пусть почитают Брахмана как разум – это относительно тела. Теперь относительно божеств. Пусть почитают Брахмана как пространство» (ЧхУп, 3.18.1); «…он становится Брахманом, чье тело – пространство, чья сущность – действительное, чье удовольствие – жизненное дыхание, чье блаженство – разум» (ТайттУп, 1.6.2). Подобные отождествления не являются описаниями, либо аллегорическими истолкованиями; как показал Семенцов, формула «кто так знает» указывает на ритуальный характер текста: каждый «кто так знает», коренным образом меняет свой первоначальный онтологический статус, становится участником изначального жертвенного акта творения мира, переходя из сферы обыденного существования в сферу ритуала, из мира профанного в мир сакральный[471]. Менее категоричен был переводчик и исследователь упанишад А.Я. Сыркин, однако и он отмечал, что «натурфилософские рассуждения не являются здесь самоцелью и подаются прежде всего для того, чтобы подвести адепта к постижению соответствующей обрядности»[472]. Учитывая эти соображения, вряд ли можно говорить, что упанишады предлагают нам ряд определений или характеристик Брахмана.

Так, в текстах упанишад часто встречаются отождествления Брахмана с рядами различных противоположностей: «Поистине, этот Атман есть Брахман, состоящий из… света и не-света, из желания и не-желания, из гнева и не-гнева, из дхармы и не-дхармы, из всего» (БрУп, 4.4.5), «…он стал существующим и истинным, объяснимым и необъяснимым, основанным и неоснованным, распознаваемым и нераспознаваемым, действительным и ложным» (ТайттУп, 2.6.1), то, что зовется Брахман – это и пространство вне человека, и пространство в человеке (ЧхУп, 3.12.7–3.12.8), в граде Брахмана «заключены оба – небо и земля, оба – огонь и ветер, оба – солнце и луна, молния и звезды; и то, что есть здесь у него, и то, чего нет, – все это заключено в нем» (ЧхУп, 8.1.3), «неподвижное, единое, оно – быстрее мысли… Стоя, оно обгоняет других – бегущих… Оно движется – оно не движется, оно далеко – оно же и близко, оно внутри всего – оно же вне всего» (ИшаУп, 4,5). С другой стороны, Брахман – вне всяческих противоположностей: в Катха упанишаде Начикетас просит бога смерти Яму открыть ему «отличное от справедливого и отличное от несправедливого, отличное от сотворенного и несотворенного, отличное и от бывшего, и от будущего» (КатУп, 1.2.14); а в Каушитаки упанишаде человек, познавший Брахмана, «отрясает с себя добрые дела и злые дела», и «смотрит сверху на день и ночь, на добрые дела и злые дела, и на все пары (противоположностей»(КауУп, 1.4). Несмотря на то, что достижение Брахмана связано с истинным знанием, Брахман превосходит противоположность знания и незнания: «Поистине, говорят, что (это) отлично от знания, отлично от незнания… Тот, кто знает обоих вместе – и знание, и незнание, переправившись через смерть с помощью незнания, достигает бессмертия с помощью знания» (ИшаУп, 10, 11); «В непреходящем, высшем, бесконечном Брахмане, где скрыты двое – знание и незнание, незнание – непрочно, знание же – бессмертно. Кто властвует над знанием и незнанием, тот – другой» (ШвУп, 5.1). Таким образом, разнообразные отождествления выступают способом монистического осмысления всего многообразия окружающего мира, а принцип сочетания противоположных атрибутов, – непосредственного, либо с указанием на преодоление этих противопоставлений в высшем начале, – играет определяющую роль при выражении идеи Брахмана[473].

Модификация ведийского ритуала в упанишадах видна хотя бы в том, что здесь разделены «путь богов» и «путь предков». «Путь предков» связан с исполнением трех ветвей долга: «жертвоприношение, изучение (вед), подаяние – это первая; подвижничество – вторая; ученичество, пребывание в доме учителя, постоянное умерщвление плоти в доме учителя – третья. Все они ведут к мирам добродетели» (ЧхУп, 2.23.1). Люди, идущие по этому пути, постоянно возрождаются в земном мире соответственно количеству заслуг:

«Те, кто (отличается) здесь благим поведением, быстро достигнут благого лона – лона брахмана, или лона кшатрия, или лона вайшьи. Те же, кто (отличается) здесь дурным поведением, быстро достигнут дурного лона – лона собаки, или лона свиньи, или лона чандалы» (ЧхУп, 5.10.7). «Трем ветвям долга», ведущим к мирам добродетели, противопоставлено состояние «прочно утвержденного в Брахмане», ведущее к бессмертию: «Это путь богов, путь Брахмана. Те, кто следуют ему, не возвращаются в этот человеческий водоворот, не возвращаются» (ЧхУп, 4.15.5). Мир предков приобретается благодаря деянию, а мир богов – благодаря знанию, но мир, приобретенный деянием, гибнет, а град Брахмана не стареет со старостью тела, не гибнет с гибелью тела (ЧхУп, 8.1.5,6). В Каушитаки упанишаде Брахман спрашивает человека, идущего к нему: «Кто ты?», и человек отвечает: «Что есть ты – то и я» (КауУп, 1.5–6); тот, кто осознал себя Брахманом, становится им, становится всем сущим. «Знающий Брахмана достигает наивысшего…, кто знает, что Брахман – действительный, знающий, бесконечный, скрытый в тайнике (сердца), в наивысшем пространстве, тот вместе с мудрым Брахманом достигает (исполнения) всех желаний» (ТайттУп, 2.1.2). С точки зрения «пути богов» идущий по «пути предков» пребывает в глубине незнания, бог смерти Яма говорит о нем: «С мыслью: (Есть лишь) этот мир и нет другого – он снова и снова попадает в мою власть» (КатУп, 1.2.6). Участь незнающих Брахмана печальна: «И если кто-нибудь покидает этот мир, не видя собственного мира, то (мир) тот, подобно непрочитанной веде или несделанному деянию, не приносит ему пользы. И если даже не знающий этого делает великое и благое деяние, то оно гибнет под конец» (БрУп, 1.4.15).Согласно рассуждениям упанишад, как ни велика сила подвижничества, но если аскет предается ему хоть тысячи лет, не зная о «непреходящем» Брахмане, заслуги его «имеют конец», и он несчастен, уходя из мира[474]. Величие же Брахмана не возрастает и не уменьшается от деяния. Знающего Брахмана «не мучат мысли: „Почему я не совершил добра?“, „Почему я совершил зло?“ (ТайттУп, 2.9.1), ибо он не оскверняется злым деянием. В основе человеческой природы, учит мудрец Яджнявалкья, лежит желание, каково желание человека – таково его намерение, каково намерение – таково деяние, каково деяние – таков и его удел (БрУп, 4.4.5). Но стремящийся к истинному знанию человек задается вопросом: „Что пользы от наслаждений желанным в подобном круговороте бытия? Ведь видно, как насытившийся ими неоднократно возвращается сюда (в этот мир)“ (МайУп, 1.4), сравнивая свое существование в круговороте бытия с положением лягушки в безводном колодце. В Чхандогья упанишаде говорится, что смертный „становится подобным лишь тому, кто поедает пищу“, тогда как достигший Брахмана в Тайттирия упанишаде провозглашает: „Я, пища, поедаю поедателя пищи. Я одолел весь мир“ (ЧхУп, 5.10.6, ТайттУп, 3.10.6). Лишь тот, „кто лишен желаний, свободен от желаний, достиг (исполнения) желаний, имеет желанием (лишь) Атмана, из того не выходят жизненные силы. Будучи Брахманом, он идет к Брахману“ (БрУп, 4.4.6).

Но что же именно знает знающий Брахмана? Брихадараньяка упанишада говорит о двух образах Брахмана: воплощенном и невоплощенном, смертном и бессмертном, неподвижном и двигающемся, существующем и истинном (БрУп, 2.3.1). Для истинного, невоплощенного, бессмертного мы можем дать лишь негативное определение: «не это, не это», ибо для него не существует другого обозначения. Авторы упанишад исходили из представления о том, что высшее начало не может быть познано органами чувств и адекватно выражено. В мир Брахмана не проникает глаз, не проникает ни речь, ни разум: «оттуда отступают слова с разумом, неспособные постичь (его)» (ТайттУп, 2.9.1). Кена упанишада говорит о нем так: «Что невыразимо речью, чем выражается речь – знай: то и есть Брахман… Что не мыслится разумом, чем, (как) говорят, мыслим разум – знай: то и есть Брахман… Что не видно глазом, чем видны глаза – знай: то и есть Брахман… Что не слышно ухом, чем слышно это ухо – знай: то и есть Брахман… Что не дышит дыханием, чем дышится дыхание – знай: то и есть Брахман» (КеУп, 1.5–9). «Кто познает дыхание дыхания, глаз глаза, ухо уха, разум разума, те постигли древнего, изначального Брахмана» (БрУп, 4.4.18). Но как может человек познать того, благодаря которому он познает, познать познающего? Ведь Брахман ничего не имеет ни до себя, ни после себя, ни внутри, ни вне (БрУп, 2.5.19). В Брихадараньяка упанишаде брахманы спрашивают мудреца Яджнявалкью: что такое Брахман, который воспринимается и не скрыт, который – Атман внутри всего? Яджнявалкья отвечает так: «Ты не можешь видеть видящего видения, не можешь слышать слышащего слушания, не можешь мыслить о мыслящем мышлении, не можешь знать о знающем знании. Это твой Атман внутри всего. Все остальное подвержено страданию» (БрУп, 3.4.2). Человек не может утверждать, что он знает Брахмана, не может сказать и обратного: «Я не считаю, что хорошо знаю, и не знаю, что не знаю (его). Кто из нас знает его, (тот) знает его, и он не знает, что не знает… Кем (Брахман) не понят, тем понят, кем понят, тот не знает (его). (Он) не распознан распознавшими, распознан нераспознавшими» (КеУп, 2.2–3).

Поскольку вне Брахмана ничего нет, никто не выходит за его пределы, Катха упанишада говорит: «Это – То», – так полагают о невыразимом, высшем блаженстве… Все светит лишь вслед за ним, светящим; весь этот {мир}отсвечивает его светом… Как постичь его иначе, нежели говоря: «Он есть»?.. «Он есть» – постигшему {его} так открывается {его} истинная природа» (КатУп, 2.2.14–15, 2.3.12–13). Невыразимость Брахмана, – поскольку нет никакой внешней по отношению к нему точки отсчета, откуда мы бы могли определить его, описать его, – допускает лишь отождествление всего со всем: «Что здесь, то и там, что там, то и здесь» (КатУп, 2.1.10), «…то, что здесь, в человеке, и то, что там в солнце, – одно» (ТайттУп, 2.8.1).

В Тайттирия упанишаде учитель Варуна советует своему сыну-ученику Бхригу: «Поистине, от чего рождаются эти существа, чем живут рожденные, во что они входят, умирая, – то и стремись распознать, то и есть Брахман» (ТайттУп, 3.1.1). Обычные люди отождествляют Брахмана – единого и всеобъемлющего – с различными его проявлениями: огнем, ветром, солнцем, временем, пищей, дыханием и т.д. В Майтри упанишаде «знаток Атмана» Шакаянья говорит: «Поистине, это главные проявления высшего, бессмертного, бестелесного Брахмана. Кто кому предан, в мире того тот и вкушает радость. Ибо говорят так: Поистине, Брахман – весь этот {мир}. И поистине, пусть {человек} размышляет о его главных проявлениях, почитает {их} и отказывается {от них}» (МайтУп, 4.6).

Высшая реальность скрыта от человека за изменчивой и преходящей видимостью: «Подобно тому как люди, не знающие {истинного} местонахождения, снова и снова проходят над спрятанным {в земле} золотым сокровищем, не находя его, так же и все эти творения день за днем идут в мир Брахмана, не находя {его}, ибо им препятствует обманчивое» (ЧхУп, 8.3.2). Все же Брахман принципиально достижим: он постигается знанием, подвижничеством и размышлением. Мундака упанишада советует: «Рассмотрев миры, приобретенные действиями, пусть брахман достигнет безразличия – не бывает несотворенного благодаря сотворенному» (МунУп, 1.2.12). В таком состоянии он может обратится к учителю, утвержденному в Брахмане, с тем чтобы учитель передал ему знание Брахмана. «Кто ученичеством находит этот мир Брахмана, тем и принадлежит мир Брахмана, те способны действовать, как желают, во всех мирах» (ЧхУп, 8.4.3). На верном пути находятся и те, кто «с верой предаются в лесу подвижничеству, успокоенные, знающие, ведущие жизнь нищенствующих монахов» (МунУп, 1.2.11); Яджнявалкья говорит о них так: «Пусть… брахман, отрекшись от учености, станет как дитя; затем, отрекшись и от детскости, и от учености, {станет} молчальником; затем, отрекшись и от немолчания, и от молчания, станет брахманом» (БрУп, 3.5.1). Майтри упанишада описывает йогическую практику для достижения единства с Брахманом: «…сдерживание дыхания, прекращение деятельности чувств, размышление, сосредоточенность, созерцательное исследование и полное слияние – это называется шестичастной йогой. Когда, видя благодаря ей, просвещенный видит златоцветного творца, владыку, пурушу, источник Брахмана, то, освобождаясь от добра и зла, он соединяет все в высшем неразрушимом {начале}» (МайтУп, 6.18). Человек, достигший мира Брахмана, выходит из круговорота жизни и смерти: «…{пребывая} в действительном Брахмане, стремясь к истине, он становится иным: разрываются узы плодов {совершенных} им {действий}, он свободен от надежд, не знает страха перед другими, словно перед самим собой, лишен желаний; достигнув неразрушимого, неизмеримого счастья, он пребывает в {нем}» (МайтУп, 6.30), «просвещенный ни рождается, ни умирает, он ни {возник} откуда-либо, ни стал кем-либо; нерожденный, постоянный, вечный, изначальный, он не {может быть} убит, {когда} убивают тело» (КатУп, 1.2.18). В этом невидимом, бестелесном, необъяснимом, неоснованном Брахмане человек находит опору и бесстрашие; знающий бессмертного Брахмана становится бессмертным. Кроме того, обращает на себя внимание явно эмоциональный оттенок представлений о Брахмане, неоднократно ассоциируемых в упанишадах с «блаженством». «Ананда, или блаженство, – отмечает Радхакришнан, – является наивысшим состоянием, где познающий, познаваемое и познание сливаются воедино… Это не погружение в ничто, а совершенство бытия»[475]. Строго говоря, считал Радхакришнан, в соответствии с установками упанишад мы не можем дать какой-либо оценки высшей реальности ананды. Даже определив реальность (Брахмана) как блаженство (ананду), мы уже вступили в противоречие с другим утверждением упанишад о том, что единое – неопределимо. «Если же мы попытаемся примирить определяемую реальность с неопределяемой,… тогда мы должны будем сказать, что ананда в настоящем контексте не является первичной реальностью, а только самой высокой из возможных для человеческой мысли»[476]. Брахман, являясь абсолютно самоидентичным, единым, без чего-либо другого, может также рассматриваться также как творец – Ишвара, или как творение – Хираньягарбха. В целом можно согласиться с Радхакришнаном: «Брахман упанишад – это не метафизическая абстракция, не неопределимое тождество, не пустота молчания. Он являет собой наиболее полное и наиболее реальное бытие. Это живой динамический дух, источник и вместилище безгранично разнообразных форм реальности. Различия, вместо того чтобы исчезнуть как иллюзорные, преобразуются в высшую реальность»[477].

§2. Бхагавадгита: достижение тождества с Брахманом через бхакти-йогу

В индийской культуре Бхагавадгиту иногда называли упанишадой, что подчеркивает священный характер этого текста. В.С. Семенцов отмечал: функция Гиты заключалась в том, что текст после заучивания (с голоса учителя) наизусть непрерывно рецитировался; такое рецитирование считалось ритуальным актом. То есть Гита предназначена не для чтения и литературного и философского анализа (как и упанишады), а для достижения особого рода знания – не понятийного, а ритуального – того знания, которое есть в то же время обладание реальностью[478]. Так, шлока 4.24, считающаяся самым священным стихом произведения, несомненно разрабатывает ритуальную тематику, формулируя своеобразный закон тождества:


В жертвенном акте – Брахмане

приношение – также Брахман

приносится в жертву Брахманом

на огне энергии Брахмана.

Кто созерцает действие – Брахмана,

Тот достигает Брахмана.


Семенцов приводит следующее толкование этого стиха Абхинавагуптой: «Брахман – средство жертвоприношения, то есть то, из чего все происходит и куда затем опять входит, есть Брахман; все существующее в виде этого мира есть жертва; в Брахмане, то есть в тихом огне высшего постижения, Брахманом, то есть любым {ритуальным} действием, она жертвуется, то есть приносится {в огонь Брахмана} для увеличения его (человека) сияния; тот йогин, чья сосредоточенность (самадхи) состоит именно в таком действии, соединяется с Брахманом, то есть познает именно Его, не иное что-либо, поскольку иного не существует»[479]. Считается, что в шлоке 4.24 находится один из жизненных центров поэмы; смысл же всего текста заключается в реализации некоторого безобъектного длящегося знания-состояния, которое Семенцов определял как «состояние постоянной обращенности мыслящего и созерцающего субъекта на самого себя»[480]. Таким образом, это знание не излагается, как и в упанишадах, а предписывается: оно должно быть определенным образом «сделано», что равносильно достижению освобождения.

Сама поэма называет свое знание термином джняна-яджня («жертва знанием»), считая, что «превосходней вещественной жертвы принесение в жертву знанья» (4.33). Речь идет о переходе от ведийской ритуальной обрядности к символическому жертвоприношению упанишад. Ритуальный характер текста становится совершенно ясен, когда в конце поэмы Кришна говорит о том, что повторяя этот разговор о дхарме (т.е. рецитируя поэму), человек приносит жертву знанием, достигая освобождения (18.70–71).

Цель, к которой стремится йогин, – достижение тождества с Брахманом, что является единственной абсолютной ценностью:


5.19. Те, кто тождества сердцем достигли,

уже здесь победили сансару;

чист ведь Брахман и самотождествен:

значит, в Брахмане их обитанье.


Такой ставший Брахманом йогин, обретая внутри себя радость, свет и счастье, «достигает Брахманирваны» (5.24). В комментарии к тексту Гиты Семенцов замечает, что такое редкое (за пределами буддийских текстов) употребление термина «нирвана» говорит об определенной близости поэмы к атмосфере духовных поисков раннего буддизма.

Тема Брахмана в поэме не раз пересекается с темой жертвоприношений. В той же четвертой главе, где находится знаменитая шлока 4.24, идет речь о том, что все различные виды жертв достигнут Брахмана:


4.32. Так все многоразличные жертвы

своим ртом вечный Брахман вкушает;

знай, они рождены от действий:

этим знанием освободишься.


Семенцов трактует слово «жертвы» в данном контексте как различные типы йоги, способности прекращать те или иные функции тела или психики. Цель – превращение «действий» (то есть такого рода упражнений) в «знание». Это и есть то «достижение Брахмана», о котором идет речь в стихе 4.24.

В главе третьей Брахман, трактуемый как особого рода сила, «рождает», то есть совершает «священные действия», а из них уже состоят отдельные жертвоприношения, «жертвы»:


3.14 …жертв источник – священное действо.

3.15. Это действо Брахман рождает,

сам рождаясь от Вечного Слога,

потому – всюду сущий Брахман

установлен вечно на жертве.


Вечный слог – это ОМ, которым начинаются и заканчиваются ведийские жертвенные формулы и гимны, он придает ритуальному слову особую непрерывность. Те заклинания и молитвы, которые обладают таким свойством непрерывности, несут в себе силу Брахмана; жертва, поддержанная такими заклинаниями, успешна, Брахман «установлен», присутствует в ней.

Как и в упанишадах, Брахман в Гите отождествляется с различными парами противоположностей, причем оказывается, что, с одной стороны, эти противоположности содержатся в Брахмане, а с другой – что он вне противоположностей, «превосходит» их:


13.14. Его видишь собраньем всех качеств –

чувств и качеств, однако, лишен Он;

всё несет – ни к чему не привязан,

Он вне гун – но все гуны вкушает.

13.15. Всех существ Он внутри и снаружи,

как бы движется Он, недвижный;

в своей тонкости непостижим Он,

запредельный, Он каждому близок.

13.16. Нераздельный и вечный – средь тварей

Представляется Он разделенным…


Этот безначальный, Высший Брахман «превосходит… суть и несуть» (13.12), объединяя в себе познаваемое, знание и цель знания (13.17), так как познав его, человек обретает бессмертие.

По содержанию Бхагавадгита – это поэтический диалог бога Кришны и воина Арджуны накануне решающей битвы между двумя ветвями царского рода, к одной из которых принадлежит Арджуна. Арджуна – человек, переживающий тяжелый кризис: он не решается выполнить свой долг воина и вступить в битву, поскольку считает убийство родственников тяжким грехом. Кришна (возничий Арджуны) – это аватара или земное воплощение бога Вишну, спустившегося в человеческую плоть для того, чтобы восстановить пошатнувшуюся дхарму путем спасения добрых и наказания злых, – разъясняет Арджуне истинный смысл происходящего. Тот, кто думает, что он убивает, – ошибается, говорит Кришна, ибо тела преходящи, Воплощенный же в них – вечен, он не рождается и не умирает, никакие перемены его не касаются. «Как одежду изношенную бросая, человек надевает другую, так, сносив это бренное тело, Воплощенный в иное вступает» (2.22). Долг кшатрия – сражаться, соблюдая свою дхарму. Но выполнять долг нужно не для того, чтобы воспользоваться «плодами» совершенного, а ради выполнения долга как такового, бескорыстно. Не действия как таковые, а привязанность к их следствиям («плодам») создает кармические узы и удерживает «я» в сансаре – круговороте рождения и смерти. Каждый человек действует согласно своей природе (варне), это неизбежно и протестовать против этого – бесполезно. «Лучше плохо свершать свою дхарму, чем в чужой преуспеть, Арджуна», – говорит Кришна, объясняя, что на своем пути даже смерть – благо (3.35).

Важное место в Гите занимает теория трех гун или качеств. Все объекты мира, а значит и телесное естество человека, изначально наделены свойствами трех гун, «скованы» ими. Гуны характеризуют материальное, природное начало – пракрити. Разнообразное сочетание гун определяет разность характеров, нравов, темпераментов людей. Саттва – то, что создает добро и счастье, ему присущи удовольствие, чистота и блеск; раджас представляет собой источник всякого действия, вызывая к жизни беспокойство, страсть, вожделение; тамас соотносится с пассивностью, инертностью, тем, что приводит к невежеству и лени. Все гуны существуют только вместе, причем каждая из них стремится подчинить две оставшиеся. Тип перерождения зависит от характера, выработанного человеком в этой жизни, от того, преобладает ли в характере саттва, раджас или тамас. Цель йогина – выйти за пределы трех гун, причем выход «происходит не путем резкой „отмены“, остановки всей системы разом, а сведением ее сначала к единой гуне, высшей (саттве), сопровождаемым отрешенностью от двух низших (впрочем и здесь иерархия: сначала от тамаса, затем от раджаса); после чего человек может постепенно выходить и за пределы саттвы»[481].

Полный отказ от деятельности не ведет к освобождению, да он и невыполним, ибо в мире «вращения гун» человек не может пребывать в недеянии. Следует совершать те действия, которые вытекают из семейного, религиозного и общественного долга, однако, выполнять их абсолютно бескорыстно, не ожидая никакой награды, пользы. Примером такой бескорыстной деятельности является сам Кришна, который, будучи всемогущим божеством и ни в чем не нуждаясь, все-таки воплощается на земле и совершает предписанные шастрами действия, дабы сохранить гармонию и порядок в мире.

Выход же за пределы вращения гун возможен потому, что безначальной пракрити, связанной с деятельностью, противостоит столь же безначальный Пуруша, «созерцатель гун». Страсть, «привязанность» к гунам удерживает Пурушу в проявленном мире и создает карму воплощений в благих и неблагих лонах. Отрешение же от гун уводит Пурушу за пределы сансары:


4.23. Когда он не привязан, свободен,

утвердил когда мысль свою в знанье,

когда действует лишь ради жертвы –

у него прекращается карма.


Итак, имеются два Пуруши – смертный (перерождающийся) и освободившийся от уз сансары. Сам же Бхагаван-Кришна выступает как Высочайший Пуруша (Пурушоттама), возвышающийся и над тем, и над другим.

Гита рассматривает три основных способа достижения тождества с Брахманом: карма-йога или йога действия, джняна-йога – йога знания, а также бхакти-йога – путь поклонения и любви к личному божеству, Бхагавану. Человек может выбрать для себя один из этих путей в зависимости от собственных наклонностей, особенностей характера. Сама же Гита явно отдает предпочтение бхакти-йоге. Бхакти – это эмоциональная приверженность в отличие от знания или действия. Но преданность высшему существу возможна только при наличии персонифицированного бога, преисполненного блаженства и красоты. Объект религиозного поклонения есть высшее существо или Пурушоттама. Гита говорит о преимуществах почитателей личного божества, Бхагавана, перед аскетами, устремляющимися к сверхличному Брахману.

Многие исследователи склонны противопоставлять два эти представления Гиты об абсолютной реальности. Так, Радхакришнан считал, что «в Гите содержатся два противоречивых взгляда на высшее состояние; согласно одному, свободная душа растворяется в безличном Брахмане и достигает умиротворения вне мирских раздоров; согласно другому, мы обладаем и наслаждаемся богом, возвысившись над всяким страданием и горем, над мелкими страстями и желаниями, которые являются признаками закабаления. Гита, будучи религиозным произведением, утверждает примат персонифицированного бога и требует полного расцвета божественного в человеке…»[482]. Тем не менее, считает Радхакришнан, взгляд Гиты не противоречит точке зрения упанишад. Расхождение имеется только в рассмотрении частного вопроса общей проблемы – является ли наивысшей реальностью абсолютный Брахман или персонифицированный Пурушоттама. Гита не отвергает первичной реальности абсолютного Брахмана, но она предполагает, что с нашей точки зрения этот абсолют раскрывается как персонифицированный бог.

Семенцов считает, что подобного рода противопоставления основаны на определенном недоразумении, вытекающем из радикальной недооценки функционального своеобразия Гиты. «То, что мы воспринимаем в ней как „изображение“ абсолютной реальности, в действительности не есть объективная система онтологии, не есть описание того, что „существует на самом деле“: это скорее предписание, команда применить определенным образом данный стих, данную формулировку, чтобы привести ум (психику) в некое особое состояние, состояние длящегося сознания (само по себе совершенно неописуемое, поскольку находящееся за пределами субъект-объектных отношений)»[483]. К такому парадоксальному состоянию привычная логика дихотомий неприменима, и Гита призывает оставить всяческие «пары противоположностей» на подходе к этому состоянию. Отсюда невозможность установить какие-либо иерархические отношения в этом состоянии для пары «Брахман – Кришна». Если здесь и возможно установить какое-то отношение между обоими символами абсолютной реальности – личным Бхагаваном и безличным Брахманом, то, считает Семенцов, можно лишь сказать, «что первый из них представляет более легкий путь реализации „знания“, второй – более трудный… Различие между ними оказывается, таким образом, чисто функциональным»[484]. В 12 главе Гиты Арджуна спрашивает Кришну: что лучше – почитать бескачественный Брахман (Акшару) или самого Кришну-Бхагавана? Ответ Кришны звучит так:


12.3. Кто неявленную Акшару

почитает, что выше мысли,

вездесуща, возвышенна, вечна,

постоянна, непредставима –

12.4. Тот, всех чувств толпу обуздавший,

ко всему, что вокруг, мыслью ровен,

лишь Меня, не иного, находит,

благом всех существ услаждаясь.

12.5. К непроявленному устремившись,

все ж он тягот больших не избегнет:

ведь с трудом воплощенный находит,

цель, лишенную здесь проявленья.


Бхакти называется Гитой более легким путем, поскольку поэма была предназначена прежде всего для домохозяев, не имевших возможности посвятить духовной тренировке все свое время[485]. Таким образом, и тот, кто устремляется к непроявленному, достигает Бхагавана-Кришну. В 14 главе Кришна еще раз останавливается на своем взаимоотношении с Брахманом:


14.26. Кто Меня, Партха, йогой бхакти

неуклонно всегда почитает –

тот способен с Брахманом слиться,

ибо гуны он все превосходит.

14.27. Ибо Брахман этот бессмертный

и нетленный – на Мне основан…


Надо еще раз подчеркнуть, что когда Гита говорит о такой основанности Брахмана-Абсолюта на личном боге, речь не идет о какой-либо иерархии, ибо в конечном счете безличное и личное сочетаются в высшей реальности таким образом, который на языке привычной логики оказывается невыразимым.

§3. Шанкара: освобождение как результат интеллектуальной интуиции

К началу нашей эры получили окончательное оформление шесть основных философских школ (даршан), непосредственно связанных с доктриной индуизма. Одной из таких школ является веданта – религиозно-философская система, сложившаяся на базе так называемого «тройственного канона». «Первым и главным каноническим источником веданты считаются упанишады: они составляют „основание откровения“ или шрути-прастхану. Вторым источником или „основанием смрити“ (смрити-прастхана) является „Бхагавадгита“, тогда как „Брахма-сутры“ – это „основание рассуждения“ (ньяя-прастхана, от „ньяя“ – „логическое рассуждение“)»[486]. За время существования веданты в ее рамках оформилось несколько школ, среди которых одной из наиболее значимых до сегодняшнего дня является адвайта-веданта («недвойственная веданта»). Наиболее выдающимся представителем ее был Шанкара (VIII – IX вв.), который помимо «самостоятельных» работ оставил обширные комментарии ко всем разделам «тройственного канона» веданты. Цель адвайта-веданты – «наставить о вечном Брахмане как высшей и единственной реальности. Брахман здесь не просто един; с точки зрения „высшей истины“ с ним ничего никогда и не происходило, а все многообразие феноменального мира развертывается благодаря его творящей силе – майе. Майя – это своего рода завеса или волшебная иллюзия и вместе с тем – оборотная сторона Брахмана… Освобождение (мокша) от иллюзии происходит благодаря возвращению к Брахману как истинному знанию»[487].

Одним из ключевых понятий религиозно-философской системы Шанкары является Неведение (авидья) – не просто ложное, неверное знание, а единственно доступный нам способ восприятия. Благодаря майе-иллюзии происходит наложение определенных качеств объекта на внутренний атман, противоположный объекту. «Вот такое наложение мудрые и называют Неведением, а отличную от этого собственную сущность реального они зовут Знанием»[488], – говорит Шанкара в комментарии на «Брахма-сутры». Хотя адвайта-веданта и признает шесть источников достоверного познания, сфера их применения имеет существенное ограничение: они относятся к области феноменальной практики и не распространяются на высшую реальность Атмана-Брахмана. Даже свидетельство священных текстов, выступающее одним из источников достоверного познания, по сути своей, считает Шанкара, подобно Неведению: «Выполняя действия, предписанные шастрами, рассудительный человек, даже если он и не выпускает целиком из виду, что атман связан с иным миром, все же как бы не принимает при этом во внимание высшее знание, почерпнутое из ведических текстов, – знание о том, что сущность атмана, стоящего вне сансары, поднимается над различиями брахмана, кшатрия и других {Варн}»[489]. Шанкара подчеркивает, что представления о собственной личности накладываются на внутренний атман, который лишь как свидетель следит за действиями человека; учение же веданты начинается с указания на ложность такого смешения и с утверждения атмана как единственной истинной сущности и Знания.

Но если в обыденной практике человек имеет дело с таким способом существования мира как авидья, Неведение, то как возникает желание познать Брахман, который не встречается в естественном опыте, а, значит, не может выглядеть как объект, возбуждающий желание познать его? В комментарии на «Брахма-сутры» Шанкара говорит, что желание познать Брахман возникает в результате чтения упанишад, где это слово только и встречается. Однако, речь не идет о нормативном предписании, подобном дхарме. «Дхарма» – то, что предписывается Ведами, и от выполнения чего зависит благополучие человека в земной жизни. Но в состоянии освобождения эти предписания теряют свое значение. «…плод знания дхармы – благополучие, и зависит он от действий, {направленных на его достижение}. Плод же знания Брахмана – это недеяние, и он не зависит от особенностей действий». Кроме того, «когда желают познать Брахман, речь идет об уже существующем, ибо Брахман пребывает вечно, и о том, что не зависит от предписаний об усилиях человека». То есть состояние освобождения не достигается в результате определенных действий, пусть даже предписанных шастрами, а разъясняется: оно все время есть, его нужно лишь осознать. К тому же, считает Шанкара, поскольку Брахман-Абсолют не объективируем, существует различие в функционировании священных текстов: «тексты, связанные с дхармой, всегда имеют характер предписания, они наставляют человека относительно объектов этих предписаний. Основные же тексты, {говорящие} о Брахмане, наставляют человека как такового, и в этом наставлении для человека нет характера обязательного предписания, поскольку для того, кто уже пробужден, не нужны и сами эти тексты»[490]. Шанкара называет четыре предварительных условия, предшествующих желанию познать Брахман: «различение вечной и невечной реальности, равнодушие к вкушению в этом и в ином мире, достижение покоя, самоконтроля, сосредоточенности и прочего, а также желание освобождения»[491]. Когда эти четыре условия выполнены, Брахман может быть познан.

Достижение Брахмана Шанкара называет главной целью человека. Но здесь возникает вопрос: известен или же неизвестен Брахман? Ведь если он известен, то незачем и стремиться к его познанию; если же он неизвестен, стремиться к его познанию невозможно. На это Шанкара отвечает: «Брахман известен как вечная, чистая, сознающая и свободная сущность; он всеведущ и наделен всемогуществом. Его вечность, чистота и прочие качества выводятся этимологически из корня „брих“ – „быть великим“ в самом слове „Брахман“. А существование Брахмана известно {без доказательства}, поскольку это атман {то есть внутреннее „я“} всех {существ}. Ибо всякий чувствует существование своего „я“ и никогда не {может сказать}: „я не существую“. А ведь если бы атмана не было, каждый чувствовал бы „я не существую“. Но атман – это Брахман»[492]. Таким образом, сначала Брахман известен нам по этимологии, что показывает возможность его существования и дает право продолжить рассуждения. Кроме того, он известен по свидетельству упанишад, отождествляющих Брахман и Атман. Атман же как рефлексия сознания в форме «я существую» очевиден каждому человеку. Однако, «не следует полагать, что, поскольку Брахман есть всем известный Атман, дискурсия не нужна. У каждого свое понятие „Я“, но его непсихологическая природа не всякому ясна. Философская дискурсия не открывает здесь новое знание, но выполняет критическую функцию»[493]. Дело в том, что разные философские школы по-разному трактуют Атман: локаятики отождествляют его с телом, буддисты-йогачары говорят, что это поток моментальных представлений сознания, буддисты-мадхъямики считают, что это пустота; далее Шанкара приводит также мнения школ ньяи, санкхьи, йоги и собственное мнение веданты (Атман – это «я» вкушающей души). Чтобы решить, какая из этих точек зрения верна, и необходима дискурсия, считает Шанкара: «Поэтому, начав с утверждения о желании познать Брахман, {мы} проводим {далее} исследование изречений упанишад, целью которого является освобождение; оно дополнено логическими рассуждениями, не противоречащими {упанишадам}»[494].

Но такое исследование немедленно обнаруживает парадоксальность высказываний о Брахмане. Как можно иметь объектом Брахмана, о котором сказано, что он вечный субъект? Шанкара говорит, что упанишады не указывают на Брахмана как на «Это», то есть на известный и познаваемый объект. Упанишады сообщают, что Брахман не объект, поскольку он источник мотиваций. Все-таки, если не точная, то приблизительная предикация Брахмана должна быть возможна. Необходимо различить основное значение, которое определяется ситуативно и прагматически, и область второстепенных, но возможных значений, приблизительно очерчивающих Брахмана[495]. Такое приблизительное описание мы получаем, когда говорим о Брахмане как единстве бытия, сознания и блаженства («…это Брахман, который наполняет {все} поперек, сверху и снизу, {состоит} из бытия, мысли и блаженства, недвойствен, бесконечен, вечен, един»)[496].

Комментируя приведенные выше слова Бхагавадгиты о Брахмане, который «превосходит суть и несуть», Шанкара разъясняет, что Брахмана нельзя соотнести со словами и потому на него указывают через отрицание особенностей. Брахман не может быть охарактеризован словами «есть» либо «не есть», поскольку он сверхчувствен и не представим как объект знания. Поэтому, когда мы встречаем в тексте описание или характеристики Брахмана, то должны понимать, что «использование слов осуществляется в несобственном смысле. Размещают смежно в тексте „адхъяропу“ (атрибуцию чего-либо Брахману) и немедленно вслед за ней „апавада“ (отрицание только что сказанного). Текст, построенный из таких структурных связок, оказывает на читающего действие помимо его сознания, без апелляции к собственному содержанию текстового сообщения. Этим подготавливается вывод: слова, используемые для восприятия Брахмана, не следует понимать буквально, согласно практике говорения. В сознаниии читающего разрушаются лингвистические структуры, и оно становится чистым. Связка „адхъяропа-апавада“ – основная единица организации философского текста»[497]. Таким образом, благодаря ложной атрибуции и ее отрицанию демонстрируется нефеноменальность Брахмана: он не может быть задан, не может быть представлен экстенсивно.

Брахман настолько уникален, что слов для его определения вообще нет. Но поскольку о нем нужно как-то сказать, привлекаются слова философского языка. Любое из них само по себе сбивает с пути, и не может дать полной идеи Брахмана, однако они снова и снова используются в связке, когда Брахман определяется как «Реальность, Сознание, Бесконечность». В данном случае, говорит Шанкара, предикаты выступают как несобственные, метафорические определения, указывая на уникальность Брахмана.

Рассмотрев теорию ложной атрибуции и ее отрицания, а также способ метафорического определения Брахмана, Шанкара переходит к исследованию указания на Брахман методом «нетивада» («не то, не то»): «…это Брахман – ни малый, ни большой, ни короткий, ни длинный, ни рождающийся, ни гибнущий, лишенный образа, свойств, цвета, названия»[498]. Упанишады, использующие такой метод, фактически утверждают несказуемость Брахмана, невозможность для него быть смыслом предложения, несущим в себе познавательную функцию, поскольку в Брахмане подразумевается отрицание всякой двойственности, а значит, и формальных структур логических отношений. То, что способно служить референтом слова, никогда не может быть ни Атманом, ни Брахманом, поскольку лишь объективное мыслится и обозначается словами.

Таким образом, всюду, где в священных текстах речь идет о Брахмане, слова оказывают, по-существу, метаязыковое воздействие на человека, способствуя, тем самым, его освобождению. В веданте выделен особый вид откровения Брахмана – «апарокша-анубхути» (незаочное постижение), в ходе реализации которого человек приходит к выводу о том, что парадоксы описания целиком относятся к природе языка и не могут связать свободы сознания. У Шанкары есть соответствующиий трактат, который так и назван – «Незаочное постижение». Исследователь адвайта-веданты и переводчик этого трактата на русский язык Д.Б. Зильберман считает, что «действие „апарокша-анубхути“ – „откровения в тексте“ – состоит в том, что брахман, изучающий священные тексты Упанишад, как это предписано ему нормами культуры, может достичь состояния свободного санньясина», поскольку «в структуре текста и в его содержании присутствует нечто, выявляющее стремление к освобождению». «Текст выступает перед читателем в роли скрытого, неперсонифицированного наставника, вменяющего сознанию некое внешнее содержание…, это содержание и заставляет читающего постоянно высвобождать мысль из-под языковых конструкций, реализуя чистое стремление к свободе, которого он, приступая к чтению, не знал в себе»[499]. То есть текст создает условия для интуитивного переживания религиозного опыта. Шанкара отмечал, что не всякий текст способен развить интеллектуальную интуицию, но лишь высказывания из упанишад, в которых упоминается Брахман (так называемые махавакья – «великие речения»). Эти высказывания не дают знания о чем-то прежде неизвестном: они разрушают незнание, наставляя в истинной природе Брахмана.

В трактате «Постижение Атмана» («Атмабодха») Шанкара отмечает, что «тело и прочее возникшее от незнания недолговечно, подобно пузырям. Пусть {человек} познает {свое} отличие от этого, {мысля}: „Я – незапятнанный Брахман“. Отождествив себя с Брахманом, человек приписывает себе соответствующие характеристики (или, как ясно из предыдущих рассуждений, – псевдохарактеристики): „Вечный, чистый, свободный, единый, неделимый, блаженный, недвойственный, действительный, знающий, бесконечный – каков высший Брахман, таков поистине я. Так непрерывно повторяющий мысль: „Я есмь Брахман“ – прогоняет смятение незнания, как целебное средство {прогоняет} болезни“[500]. Реализация этого тождества, устраняя незнание, обнаруживает состояние знания, далее неописуемое. И все же свидетельство откровения, священные тексты помогают нам приблизиться к этой ускользающей от языка реальности.

§4. Хайдеггер: знание истины Бытия как пребывание в ней

Хайдеггер не совершил переворота в онтологии в классическом смысле этого слова. Но он сделал, возможно, больше: с картезианских позиций рассмотрел и оценил бытие не просто как некую расщепленность, имеющую двойное основание (вещное и интеллигибельное), а как такую сущность, которая, удваиваясь в движении языка, образует просвет и систему отсылок к субъекту. То есть, субъективность не декларируется, а обнаруживается как действующее трагическое основание бытия, выступающего как языковой факт. В результате фиксируется паралеллизм и корреляция нескольких фундаментальных слоев жизни, порождающих гул расщепляющегося бытия, которому трансцендентальный субъект не приписывается механически, как у Канта. В нем образуется локус субъективности. Попробуем проследить за логикой Хайдеггера.

В работе «Бытие и время» отбрасывается тезис о самодостаточности и трансцендентности бытия, как такой сущности, которая довлеет над видо-родовыми различиями и является неопределимым. Когда говорят: «бытие» есть наиболее общее понятие, то это не может значить, что оно самое ясное и не требует никакого дальнейшего разбора. Понятие бытия скорее самое темное»[501]. Неопределимость бытия, невыводимость его из каких-либо высших понятий также, по Хайдеггеру, не увольняет нас от вопроса о смысле бытия, но прямо к нему понуждает. И «первый философский шаг в понимании проблемы бытия состоит в том, чтобы …определять сущее как сущее не через возведение к другому сущему в его истоках, как если бы бытие имело характер возможного сущего»[502]. Ведь бытие, поставленное под вопрос, это не бытие сущего, поэтому требует совершенно другого способа раскрытия. Бытие сущего – не то же самое, что сущее, неоднократно замечает Хайдеггер, поэтому, чтобы избежать круга в доказательстве о смысле бытия, следует отнести предмет вопроса к процедуре спрашивания как бытийного модуса сущего.

Постановка бытийного вопроса, по Хайдеггеру, связана с условием возможности онтологий: «Всякая онтология, распоряжайся она сколь угодно богатой и прочно скрепленной категориальной системой, остается в основе слепой и извращением самого своего ее назначения, если она прежде достаточно не прояснила смысл бытия и не восприняла это прояснение как свою фундаментальную задачу»[503]. Если классическая онтология проясняет смысл бытия, то следует, видимо, непрерывно уточнять, какие способы бытия имеются в виду. Тогда будет видоизменяться само понимание бытия как языковая форма, то есть как нечто выраженное. Выраженное же – это не само бытие, а его присутствие, следовательно, требует конституирования экзистенции. Хайдеггер говорит о видоизменении онтологии, которая заявляет себя как экзистенциальная аналитика присутствия («…фундаментальную онтологию, из которой могут возникать все другие, надо искать в экзистенциальной аналитике присутствия»)[504].

Важнейший пункт онтологии Хайдеггера – разведение сущего и его модусов. К сущему вообще не приложим масштаб бытия. Оно самопоказывается в структурах повседневности. Смысл бытия сущего – в его присутствии во времени, в котором оно уловлено. Значит, ответ на бытийный вопрос вообще не может находиться в рамках замкнутого тезиса. Историчность в философии существовала до истории, становясь традицией и порождая доксу. Даже в античности не было тематики темпоральности: происходила деструкция онтологии к первому опыту постановки вопроса о бытии. Хайдеггер отмечает, что Кант, когда пишет о философии Декарта, фиксирует факт отсутствия в ней аналитики темпоральности. Происходит ориентация на понятность времени. Бог у Декарта – ens infinitum, то есть ens increatum, что, между прочим, противоречит эллинской «изготовленности» бытия. Смысл бытия для Декарта – пребываемость через способность суждения, но при этом время берется как сущее. Феномен времени может быть этимологически реконструирован через выражение «казать себя», то есть через понятия ясности и отчетливости. При этом между феноменами «кажущий себя» и «кажущийся» обнаруживается связь. Хайдеггер подвергает анализу языковой факт как онтологическую категорию наличного бытия, существующего во времени через последовательность предъявлений. Следует уточнение необходимости различать феномен явленности и само явление: явление всегда отсылает, это способ давать знать о себе через некую инструментальность. Явление по своей природе двойственно, это автоматизм самопоказа и одновременно процедура проявленности. Хайдеггер фиксирует, что в философии Канта сам факт проявленности не редуцируется к природе феномена, который недоступен. Бытие сущего все время соскальзывает в сокрытость. Между тем задача заключается в том, чтобы вызвать сущее из явленности, реорганизовать феноменологию в онтологию, вскрывая двойную природу явленности. Хайдеггер даже идет дальше, утверждая, что онтология – это и есть феноменология, а скрытость – антоним к феномену.

Следующий шаг аналитики Хайдеггера – анализ присутствия. Бытие (одно из множества определений) – то, о чем для сущего всегда есть дело. Сущность возникает из существования, а присутствие – вовсе не отвлеченное свойство, а различные способы бытийствования, в том числе и субъективные. Присутствие включает личное местоимение. Бытийные черты присутствия раскрываются уже через экзистенциалы, а не категории. Если сущее имеет двойную природу (это «кто» как экзистенциал, или «что» как явленность), то присутствие – понимающее себя сущее, относящее себя к бытию, то есть экзистенция.

Далее Хайдеггер развертывает структуру присутствия, разводя бытие по слоям: это бытие в мире, бытие сущего, бытие-«в». Отношение чего-то к чему-то – это пространственная соотнесенность, категориальный модус бытия. Бытие-«в» – экзистенциал. Для проявленности бытия необходимо такое фундирование существования в сущем, в котором возникало бы понимание, то есть акт саморефлексии. Тогда фундированное существование уже не является абстрактным свойством. Мир вообще может быть фактом только для самого себя, непрерывно умножаясь, и всякое качество как результат этого умножения конвертируется через существование во времени. Вещь не выступает как трансценденция, а совершает пробег до конкретизации в составе экзистенциала, до полной субъективации в системе отсылок к факту жизни. По замечанию Хайдеггера, старая онтология перескакивает через присутствие бытия. Весь мир выводится из бытия сущего, природы. Пространственность присутствия у Декарта отделяется от res cogiteus, мир сущностей – от мира существований. Между тем миру вещей предшествует тотальность референций, образующих некоторую замкнутость, размыкание которого открывает место экзистенциала. Тотальность отсылок есть тотальность средств для явленности сущего, которое выступает целокупностью средств и одновременно прерывателем их круговорота.

Так онтология через феноменологию присутствия раскрывает бытие не как категорию, а как размещенность фундаментальных компонентов мира – вещей и мест их связности – в самом факте связи через движение смысла и языка в их взаимном свертывании перед лицом познающего. Так, например, осуществляется аналитика Dasein в работе «Вещь». Сам факт сжатия мира и сокращения дистанции до вещей Хайдеггер рассматривает как фундаментальную предустановку на бытийствование всего сущего. Всякой предметности предшествует связность того, что есть – вещественность. Внутренний план мирности – это начало всякой векторности. Здесь необходимо оторваться от вещественности или тотальности векторов и рассмотреть вещь как вещь. Всякая изготовленность, и, значит, «мирность» следует после образа, причем этот образ существует в разнесенности компонентов изготовления. Здесь разница эйдоса Платона и бытия Хайдеггера.

Эйдос выявляется через майевтику, систему прояснений сущего, которое, в конце концов, обнаруживается как абсолютный образец. У Хайдеггера это движение – встречное, взаимоопределяющее и взаимодополняющее. Вещь – не слепок, не символ и вообще не отражение, а присутствие всего, что есть, в определенном способе предъявления и потребления того, что есть. Всякий перспективизм и теория единого масштаба отклоняется: вещь – это наличность мира во времени, его манифестация через изготовленность. Хайдеггер вместо понятия предмет предлагает другое – «представ». Существо представа – двойное (отличительная черта онтологии Хайдеггера): это пред-установленность (внутренний план, «сборка» того, что будет), и пред-поставленность (развертывание плана в конкретную временную последовательность стадий изготовления, в вещественность). Но еще – предваряющая всякий постав фигура порождения, некое бегство бытия от формообразования, зафиксированное Хайдеггером как предустановка бытия. Более важно для концентрации сущего не паразитарное наращивание его компонентов, а высвобождение места. Пустотность начального смыслового напряжения, совпадающего с конкретным планом изведения сущего. Итак, бытие пребывая в своей полноте, изводится, предъявляется, конкретизируется, овеществляется. Такому бытийствованию соположено изъятие в том месте, куда направлены все вещи – в месте их изведения. Здесь двойная природа сущего завершается праксисом, изъятием вещей из круговорота.

Часть вторая