т, публичность его чувств – это была его поэзия, что для меня было совершенно невозможным.
Он впервые читал «Озу» в Большом зале Консерватории имени Чайковского и, как я узнала позже, сказал моей приятельнице Ире Огородниковой: «Приходи и сядь рядом с Зоей, потому что ей может быть плохо». Там были Рихтер, Нейгауз – люди, которые собирались у Пастернака и восхищались стихами подростка Андрея. После выхода поэмы «Мастера» Борис Леонидович написал ему: «Я счастлив, что дожил до вашего восхождения и успеха… Я всегда любил вашу манеру видеть, думать, выражать себя. Но я не ждал, что ей удастся быть услышанной и признанной так скоро». И вот этим людям, всему залу он читал «Озу».
Это было не просто публичное признание в любви, а почти обожествление меня. Для меня это было ужасно, потому что я замужем, у меня ребенок, я нормальная женщина из нормальной семьи. Мне было очень стыдно, я была в ужасе оттого, что все вокруг понимают, о ком речь.
Я не представляла и не представляю, как можно публично говорить такие интимные вещи. Как можно меня подставлять, замужнюю женщину, сидящую в 5–6-м ряду. И на глазах у людей, которые уже знали меня, про меня. И вдруг это прилюдное обнажение нервов, это оскорбительное, как мне казалось, выдавание посторонним людям того, что есть только наше или только его чувство. Вот как оно может быть разделенным, если впервые сказано на зал в тысячу человек? На этих вот этапах, подступах к тому, что стало потом нашим соединением уже на всю жизнь, это еще было возможно. Но никогда – когда я стала уже женой.
Тогда люди кричали: «Ты с ума сошла! Ты бросаешь семью, любовь, благополучие, ребенка и уходишь к поэту, который сегодня любит тебя, а завтра он полюбит что-то другое. Ты – всего лишь объект его увлечения, объект поэзии, но ты не есть живая женщина, которую он будет любить, которой он будет помогать и которой он будет, условно говоря, подавать стакан воды, если она болеет».
А я отвечала: «Я прожила 12 лет в одной жизни. Вы говорите, что год, и он меня бросит? Значит, год я поживу другой жизнью».
Конечно, мой внутренний, скрытый, усыпленный авантюризм, желание риска, желание абсолютной смелости идти на рискованные поступки – были во мне всегда. И еще: была невозможность бросить его на этой стадии, когда он истончался, истаивал, и меня уже врачи вызывали, говорили, что я гублю великое поэтическое явление современности и что я буду нести ответственность. Эти разговоры, конечно, только могли подтолкнуть к чему-то, но на самом деле решили всю невозможность жить после публикации этой поэмы, невозможность существования прежней семьи. Стихи как будто материализовались, поэма «Оза», собственно, и стала последним поводом моего разрыва с прежней жизнью. Но конечно, не с сыном, поскольку я ни на одну минуту с Леонидом не расставалась. Муж, Борис, вел себя очень благородно. Чем был наш разрыв для него – не буду, не могу. Не имею права говорить.
Поэма началась с того, что однажды он сказал: «Я еду в Дубну, не хочешь ли ты сделать вступительное слово на моем вечере?» Я почти сразу же согласилась.
Дело было еще и в том, что я тогда была замужем за Борисом Каганом – известным ученым, конструктором, доктором наук, лауреатом Сталинской премии. Его младший брат Юра Каган – физик-теоретик, впоследствии – академик, действительный член Российской, Европейской, Венгерской и Германской академий наук. Он и доныне главный научный сотрудник Института сверхпроводимости и физики твердого тела. Так что многие наши друзья, знакомые – люди из мира науки, физики, я была знакома с Игорем Таммом, Яковом Смородинским, Львом Ландау, другими великими.
Сама по себе Дубна, Объединенный институт ядерных исследований – отдельная повесть, отдельная книга. Дубна была островом свободы, ареной поисков, дискуссий и споров, открытого обмена мыслями и мнениями, потому что физики ощущали себя особыми людьми, в определенной степени независимыми от идеологии и партийной пропаганды.
Интеллектуальная раскрепощенность ученых, атмосфера свободной мысли привлекала в Дубну поэтов, артистов, режиссеров, бардов. В некотором роде получить приглашение на выступление в Доме ученых считалось неким знаком отличия, признания. С другой стороны, и дубнинцы жадно тянулись ко всему тому, что происходит в художественно-литературном мире Москвы и Ленинграда. В Дубну приезжали Белла Ахмадулина, Евгений Евтушенко, Булат Окуджава, Роберт Рождественский, Арсений Тарковский… Молодые физики устраивали в коттеджах так называемые квартирники – там пели Юрий Визбор, Владимир Высоцкий, Александр Галич, Юлий Ким…
Более чем показательно, что Андрея Вознесенского пригласили в Дубну уже после кремлевского разгрома, устроенного Хрущевым. Многие тогда сторонились, опасались испортить карьеру общением с опальным человеком. А Дубна – официально пригласила, устроила творческий вечер в Доме ученых.
Потом Андрей в одном из интервью говорил: «Были еще ядерщики и прочие оборонщики, которые купались в государственной любви, которые были элитой в греческом смысле – культуру знали, за поэзией следили, жили пусть в закрытых, но теплицах… Физикам больше присуща умственная дисциплина, гуманитарий разбросан, пугливое воображение… Физик – другая организация ума и другая степень надежности. В общем, я не видел в жизни лучшей среды».
Я писала о физиках и, конечно же, обрадовалась возможности побывать в Дубне, в знаменитом Институте ядерной физики, увидеть своими глазами Бруно Понтекорво и Дмитрия Блохинцева, увидеть синхрофазотрон… Потом я написала повесть «…И завтра», ее опубликовали в журнале «Знамя», перевели и издали за границей. Конечно, все, что относилось к сути дела, науки, открытий, я переиначила, придумала, но цензура, разумеется, бдила. Корректуру послали на отзыв академику Сахарову, и Андрей Дмитриевич написал: никаких секретных материалов здесь нет, а есть некоторые данные, которые опубликованы уже в научной печати.
Все это будет потом, в 1967 году. А тогда мы с Андреем поехали в Дубну, в Институт ядерной физики. Хочу особо отметить: это был не личный какой-то междусобойчик, я официально поехала туда читать вступительную лекцию по направлению Бюро пропаганды художественной литературы – была такая мощная контора в системе Союза писателей.
Публика уверена, что там и возник наш роман. Но никакой близости не было, это была предыстория нашей любви. Там родилась его поэма «Оза», которая, после вступления, начинается строчками:
Женщина стоит у циклотрона —
стройно,
слушает замагниченно,
свет сквозь нее струится,
красный, как земляничинка,
в кончике ее мизинца,
вся изменяясь смутно,
с нами она – и нет ее,
прислушивается к чему-то,
тает, ну как дыхание,
так за нее мне боязно!
Поздно ведь будет, поздно!
Рядышком с кадыками
атомного циклотрона.
У него было абсолютно ложное чувство, что я все время в опасности, что меня надо защищать. И так парадоксально случилось в нашей жизни, что его желание чувствовать себя сильным, волевым мужчиной, каменной стеной – столкнулось со страшной болезнью, которая последние 15 лет жизни сковала, ограничила все его возможности. Спасало лишь то, что он осенен даром стихосложения, что он пишет стихи.
Как он любил, чтобы я его собирала перед выходом на люди, тем более если предстояло выступать со сцены! Я ему подсказала: вот голубой пиджак сегодня тебе пойдет, а не серый. А он очень любил серый костюм, он его сам купил, но я смеялась, говорила: «Ты в нем выглядишь как старый большевик». Пиджак-то уже большой был, Андрюша страшно исхудал. Он соглашался, мы его переодевали. Лицо его всегда было живое, сохранялось до последнего, почти не было морщин, следов старости, громадные голубые глаза так аукались с синим пиджаком. Где бы мы ни были, перед выходом он обязательно просил: «Причеши меня», и я его всегда причесывала.
Про Андрея всегда говорили и писали, что он одет как денди. Он сто раз меня спрашивал перед тем, как ехать на съемку или на вечер, как он выглядит. Я должна обязательно одобрить или сказать, что рубашка не подходит к этому пиджаку, подобрать шелковые платочки, повязанные вокруг шеи, под рубашкой. Они стали неотъемлемой частью его имиджа. Ему всегда было тесно в галстуке, он считал, что галстуки – синоним официоза.
Он часто рассказывал, с чего началась его встреча с Рональдом Рейганом, президентом США, в его Овальном кабинете. Едва Андрей вошел, Рейган воскликнул: «Боже, какой на вас синий пиджак элегантный! У меня точно такой. Это Валентино?»
Признаюсь, меня эта сцена несколько коробила: это что же, глава великой страны и великий поэт из другой великой страны не нашли для начала разговора других тем, кроме обсуждения пиджаков? Но сейчас понимаю: во-первых, что было – то было, а во-вторых, они были нормальные живые люди.
Полгода прошло со смерти Андрея. Все те же почти неубывающие сны, воспоминания. Каждый день что-нибудь доводит до слез. Стоит кому-то произнести: «Вознесенский», и я не могу сдержать конвульсий. Почему нервная система оказалась так зависима от мыслей, от воспоминаний? Я этого не понимаю. Прошло уже полгода, надо бы научиться владеть собой, но удается с трудом. Я надеюсь, что хотя бы к годовщине у меня получится.
Из Министерства печати позвонил Владимир Викторович Григорьев, наш очень хороший знакомый, человек, готовый подставить плечо в тот момент, когда это необходимо. Сказал, что речь идет об увековечении памяти Андрея, об учреждении фонда Вознесенского.
Я вплотную занялась фондом его имени. Мой сын Леня мне помогает. Ведь фонд – это предприятие, как бы бизнес. Леонид, владеющий максимально прозрачным бизнесом, сам лично перелопатил все бумаги и документы, когда стал вместе со мной соучредителем Фонда Вознесенского. Сейчас таких, как Леонид, кто так безупречно ведет дела, – единицы. Леонид никогда не вмешивается в деятельность фонда, касающуюся творчества, он следит за всеми документами и платит львиную долю всех премий и гонораров.