Халатная жизнь — страница 26 из 98

И только когда я позвонила Андрею и сказала – приезжай, он приехал и снял комнату на улице Чехова в Ялте, а я жила в Доме творчества в Ялте. Тогда уже он меня вытащил в эту квартиру, и мы сблизились. Андрей сказал, что не переживет, если я останусь с мужем. И в его присутствии в аэропорту на обратной дороге в Москву (я ехала одна, чтобы не светиться) я написала заявление о разводе. В аэропорту я сказала Борису, что я не твоя жена и не могу больше к тебе поехать. Он не поверил. Два дня я ночевала у родителей. Леня оставался в нашей с Борисом квартире, а потом Борис съехал.

Я осталась в своей квартире, и дальше надо знать, какую внутреннюю работу я делала и с какой осторожностью я сводила эти порванные концы и лечила их, чтобы они не кровоточили. Когда я вернулась, Андрей стал бывать у меня в квартире ежедневно. Он приходил, когда Леонид в другой комнате уже спал, а в 6 утра ежедневно я его выпроваживала за дверь, и утром Леня вставал, завтракал, шел в школу, и я снова открывала дверь Андрею. Этот спектакль длился долго. Я не могла допустить, чтобы мой любимый ребенок, который значил для меня больше всех, мог предполагать, что я спала в этой постели с одним, а сейчас сплю с другим. Жизнь после Ялты началась у нас в нашей квартире, но только очень тайно до того момента, пока мы не обрели собственную квартиру на Котельнической. Андрей ни дня не жил со мной на Щербаковской улице, где я жила с Борисом. И надо отдать должное Борису: он никогда не требовал, чтобы я выселилась из квартиры. Он знал, что мы ждем квартиру, и как только это случилось, в ней он стал жить с Наташей.

Когда я оказалась в тот раз в Москве, то попала в другую атмосферу, совершенно не соответствующую тому миру, из которого я улетела. Там, в Ялте, я была под ураганом страсти Андрея, я думала, случится что-то страшное, если я поступлю иначе, чем он хочет, там я уже была вся с ним. А тут Борис говорит: «Ты пойми, он – поэт; сегодня он говорит тебе, что ты – его муза, что он любит тебя и что он не может жить без тебя, а завтра ты перестаешь быть его музой… это настолько преходяще, настолько несерьезно… А ты уходишь из семьи, у нас ребенок… что ты творишь со своей жизнью?» Благополучие подразумевалось само собой. Борис Каган – известный ученый, лауреат Сталинской премии, у нас была квартира, у нас была машина…

Борис добавил: «Знаешь, я все-таки взрослее тебя, и я вижу, что ты делаешь безумные, неправильные поступки, ты ломаешь свою жизнь. Я тебя прошу: давай ровно через год встретимся с тобой в этом же месте, и если ты мне скажешь, что ты несчастлива, и спрячешь свое самолюбие, свою гордость, свой свободный характер, мы вернемся к нашей с тобой прежней жизни. Я на сто процентов уверен, что ты не выдержишь, что все это продлится не больше года, скорее всего, и меньше».

Я пообещала. Но твердо знала, что ничего не изменится через год. Как я знала, почему – не понимаю.

Андрюша много ездил в Ялту, где было самое любимое его место – Массандра, Никитский сад и Ялта, Крым, где Андрюшей написана, может быть, половина всего самого существенного. Переделкинское поле, Никитский сад, ну и еще какие-то точки, где он мог бегать, поскольку, как известно, ключевое его определение собственного его процесса написания – это «я пишу стихи ногами». Ритм во время бега, полное отключение его от какого бы то ни было соседства с людьми, с шумом… Тишина («тишины прошу, тишины…») – это было единственным и абсолютным его условием творчества. Уже когда он был очень болен, эти поляны и леса заменил верх нашего дома в Переделкине, весь верх был отведен ему – терраса и большая комната, по которой он ходил или сидел у окна, глядя на пастернаковское поле и переделкинские леса…

Я никогда не была его редактором, я никогда не заведовала его жизнью, только его душой. Я никогда не влияла на его попытки рассказать мне, быть понятым, на его сомнения принять какое-то решение. Я говорила свое мнение, оставляя за ним право поступить так или иначе. Единственное, с чем я никогда не могла смириться, это его ссоры, пренебрежение к чужой жизни, когда он считал, что искусство выше жизни. Для меня это было очень травматично.

Приведу сразу два примера. Вся семья Лили Брик, которую он очень любил, в которую он меня привел, как только мы поженились, – вся семья перессорилась, когда в «Огоньке» в одном из интервью абсолютно бесшабашный и не вникающий в то, как это отзовется в чужой жизни, Андрей пересказал со слов Лили Юрьевны о том – а она, естественно, это уже в преклонном возрасте нам рассказывала, – какое мучение было для нее, когда она заперла Маяковского до тех пор, пока он не напишет поэму «Про это». Он, настолько шальной, любил ее, домогался; со своим характером, амбициями, Маяковский – горлопан и поэт, и какая-то маленькая, худенькая, глазастая его муза не пускает его к себе. Это, конечно, была трагедия, но эта трагедия породила шедевр. Одна из самых ярких составляющих дара Лили Юрьевны Брик – любовь к поэзии, понимание поэзии, и понимание интуитивное не только сегодняшнего, но и завтрашнего в поэзии. Ее мнение было абсолютным для поэтов авангарда и других, непререкаемое. Как известно, не только Маяковский, но и десятки поэтов, в том числе и французских, преклонялись перед ней, почитали ее, даже Пастернак послал ей свой цикл «Сестра моя жизнь» со словами: «В дар Лилии Юрьевне». И Андрей так об этом рассказывает, что, конечно, возникло осуждение Лилии Юрьевны. Она стала восприниматься как садистка, как женщина, про которую ходил миф, что это она убила Маяковского. А ведь она претерпела такие мучения из-за Маяковского, хотя и была на вершине человеческой славы из-за любви Маяковского к ней, но претерпела мучения верности его памяти, когда написала письмо Сталину и отбила все публикации Маяковского, изъятые после его самоубийства из всех изданий и из печати. Ее роль, ее героический риск написать Сталину, который в это время рубил все головы, а она написала.

А в головах людей после этой сцены, описанной Вознесенским в «Огоньке», получилось, что она садистка, палач, которая довела и доводила Маяковского до таких мук. Тогда было написано знаменитое письмо Васи Катаняна—младшего, который ко мне относился лучше, чем к Андрею. Ко мне очень многие относились лучше, по-человечески, потому что знали, если я обещала, если я сказала, что будет, то так и будет. Андрей, конечно, не мог удовлетворять всем претензиям, и его внимание к миллионам людей я брала на себя. Очень во многих случаях я уговаривала его ответить на какое-то письмо. Но часто я отвечала, что «дорогие, но я не заведую его жизнью, а в какой-то мере заведую его душой». Никогда не уговаривала его пойти туда-то, согласиться на то-то, войти в редколлегию, я не знаю… посетить, помириться, ничего этого не было. Что он меня спрашивал, я говорила. Все. Это было первое письмо Васи Катаняна, где Андрей причислен к людям, как говорили тогда, к людям «нерукопожатным», то есть он ему обещал никогда не подавать руки.

Это первое. Второе. Андрюша пишет поэму «Помогите Ташкенту». И в этой поэме он рассказывает о землетрясении, которое произошло в Ашхабаде, это было уже параллельно Ташкенту, и о встрече со своим приятелем. Он описывает счастливейшую встречу двоих москвичей там, и как тот ему рассказывает, в какой расщелине он оказался во время землетрясения со своей подружкой, и называет фамилию этого своего друга и рассказывает весь этот сюжет.

И это очень яркое приключение, эпизод, на который Андрей Андреевич был очень падок, чувства, испытанные во время этого эпизода, в каком-то сумасшедшинге, непредсказуемости могли завести поэтическое вдохновение Андрея далеко. Очень многое в его поэзии становилось поводом, но не документом. Это надо бы понять его биографам. Как и в истории с Маяковским Лилия потом добавила: «Андрея интересовал феномен запертого поэта, который написал шедевры, и любви женщины, которая его запирает в буквальном смысле. Чуть не еду носили там ему. Пока он не окончит поэму».

Итак, я ворвалась к Андрюшке, с ужасом прочитав «Ташкент». «Измени фамилию. Ну как же ты мог? У него семья. Это была его попутчица или любовная какая-то связь, а ты называешь фамилию, как донос!» Уже было поздно, он это опубликовал, но мое негодование я ему выразила.

Много было, когда истинность фактов, даже компрометирующая человека, его не останавливала. Он мог быть абсолютно несправедливо восхищенным, чрезмерно, а мог человека вычеркнуть за то, что тот не понимал его стихи. Часто задавали вопрос такой: «Он же ездил в типографии, к верстальщику, чего он сидел там до утра? Чтобы увидеть ошибки?»

Белла Ахмадулина разбрасывает стихи, вообще не помня куда, не признавая, что она их писала; полное пренебрежение к своей поэтической деятельности, творчеству и очень большое сознание себя как личности, как человека. И рядом с этим Андрюшка, который отслеживает каждое слово. Когда я его спросила один раз: «Андрюш, ну объясни мне, ну это же унизительно – с наборщиками сидеть смотреть. Ну, поправил он строку или не поправил». На что он мне ответил: «Я ничего с собой поделать не могу. Моя душа и мозг в том месте, где это набирают. Ты пойми, когда они отрезают строчку, у меня такая боль душевная, как будто отрезают мой палец. Для меня мои строчки – это мои пальцы. Я физически испытываю такие мучения, что я хотел сказать так».

В стихах, которые он мне посвящал, начиная от «Озы», как бы по дорожкам, проглядывали его чувства ко мне, моя жизнь. Он вообще очень долго считал, когда мы поженились, что все, что он пишет, это обо мне, и унизительно посвящать мне что-то одно, как будто все остальное не мое. Вот такой была его безразмерность любви и всепоглощенность мною. Поэтому его отношения с другими я не брала во внимание, они меня не задевали. Я всегда исходила только из того, как он ко мне относился. Поскольку он ко мне относился неустанно, всегда на одном уровне, очевидно были увлечения, я их видела, знала, он мог часто мне об этом шуточно говорить или не говорить вообще, не принимая это во внимание. Поэтому всё это и были увлечения. И его желание, и его понимание, что выше поэзии не может быть ничья судьба, какое имеет значение, рядом с кем какую строфу продиктовало ему его озарение. И поэтому ему очень близок был Пастернак, у которого такое же было сознание.