Халатная жизнь — страница 28 из 98

А вот такая любовь, уже безнадежная, нескончаемая, очень глубокая на самом деле… как откровение… у меня родилась, когда я узнала, что он смертельно болен. И эти пятнадцать лет, что я за ним ухаживала, выхаживала его… это было уже неистовое какое-то отношение к нему.

Я бежала к нему отовсюду, где б ни была, куда бы ни отлучалась. Четырехсерийный телефильм «Андрей и Зоя» начинается с того, что я со съемок, кажется, в ЦДЛ, звоню к нам в Переделкино. Отвечает Леночка, наша домоправительница, которая прошла со мной крестный путь последнего года, она хоронила его, он умер на моих руках, и она стояла рядом. И я спрашиваю: «Ну как вы там?» Леночка отвечает: «Он спрашивает, а Зоечка скоро приедет, а Зоечка скоро приедет?» А я на съемке этого фильма, закупорена вся декорациями, на меня наставлены камеры…

Леночка повторяет: «Он все время спрашивает, когда вы приедете». И я говорю, что меня тут держат, заслонили какими-то декорациями, меня не выпускают отсюда, но я сейчас все брошу и приеду. Все это есть в кадре, в фильме, так и осталось. Меня не выпускает режиссер Анатолий Малкин, а я уже помчалась домой. Я отовсюду мчалась к нему, старалась ни на час не оставлять его одного. Он был твердо убежден: если я приеду – все наладится. Я и боль сниму, и вообще все будет хорошо.

Глава 4Миндаль

15 февраля 2014 года

Поэзия и поэт – непростые вещи, как это ни звучит банально. Живя рядом с Андреем, я понимала, как мучительна иногда его внутренняя жизнь.

Шестидесятые годы – время, когда стихи громко звучали с эстрады. Но «эстрада» – условное определение. Разве можно назвать «эстрадой» стотысячную чашу стадиона в Лужниках? Это уже общественное явление. Более того, уникальное явление, феномен советской жизни и литературы, нигде в мире такого не было.

Я пыталась обозначить это явление, это прилюдное чтение стихов. Это можно назвать молитвой, религией, в каком-то случае пропагандой неких идей или просветительством. Потому что содержание стихов, которые выбирались и читались, во-первых, было отличным от того, что писалось в газетах, пропагандировалось с экранов телевидения; во-вторых, эти стихи резко отличались от того, что называлось официально признанной литературой, внедряемой в умы и сердца со школы.

Стихи, прозвучавшие публично, иногда передавали в интонациях то, что не всегда передавалось текстом. Таким, собственно, был весь спектакль «Антимиры» на Таганке, на который ходили, как на исповедь политическую, как на истолкование, исследование современности, которое не прочитаешь нигде. Это признание, что поэзия – властительница дум поколения, она выражает и отражает настроения, атмосферу 60-х годов, и прежде всего – пьянящее ощущение свободы после сталинской казармы и лагеря, надежду на новую жизнь.

Конечно, на устах у всех были Андрей, Женя, Белла, Булат. Одни, может, из зависти к ним, к их славе, другие, может, искренне говорили, что эстрадная поэзия – это массовая поэзия, она не может быть глубокой, не может быть судьбоносной.

Не могу судить, каков процесс создания стихов, у каждого это настолько индивидуально, что вообще говорить об этом, алгеброй поверять гармонию – дело очень неблагодарное, и мне не под силу. Однако знаю кое-что про Андрея. Считалось, что он без публики жить не может, что ему необходимы аплодисменты, внимание аудитории. Да, он любил публичный успех, но это ведь потом, потом. Это один из конечных результатов. Это уже после главного – после рождения стиха. Выступление с эстрады, чтение – это просто желание и стремление поделиться тем, что написано, возможность поделиться.

Помню, как я разозлилась однажды, когда Андрей отказался выступать! Но «разозлилась» – не то слово, оно не выражает и сотой доли гнева, который бушевал во мне.

Андрею вдруг предложили вечер в Большом зале Консерватории имени Чайковского… И даже не предложили, а настаивали – там были фанаты его поэзии.

Большой зал Консерватории – священное место. Здесь рождалась, звучала музыка, которая сделала в ХХ веке нашу страну страной великих композиторов, там играли музыканты, известные по всему миру.

И вдруг – Андрею предложили вечер поэзии на этой сцене… Я думаю, это был первый вечер поэзии в Большом зале Консерватории… может, в 20-е годы там выступали Маяковский, Пастернак… не знаю. Но в новейшем времени это был первый случай. В этом зале, освященном именами гениев, предлагают творческий вечер тридцатилетнему поэту! Немыслимое предложение.

Мы с Андреем в то время уже очень дружили, и, конечно, я была в курсе всех его дел. Примерно за месяц до вечера Андрей улетел в Ялту. Весной ему всегда писалось, как ни в какое другое время. Порыв улететь, уединиться, отстраниться от всего мне был знаком, близок, притом что я жила совершенно своей жизнью. Он мне регулярно звонил, почти каждодневно, но очень телеграфным стилем: «Милая, как ты? Люблю, целую, скучаю…»

За неделю до вечера звонят мне из консерватории: «Зоя Борисовна, мы беспокоимся, у нас тут аншлаг, все уже давным-давно заказано, но мы не имеем никакой связи с Андреем, мы не знаем, сколько отделений будет, хочет ли он напечатать программки. Мы же должны готовиться к такому вечеру!» Администрация сходит с ума оттого, что тем людям, которым испокон веков положено бывать в консерватории, уже не могут дать билетов. Там происходит какое-то безумие, сродни сенсации. В тот же день звонит Андрей, говорит: «Все в порядке, но… очевидно, мне еще надо три-четыре дня…»

А через эти три-четыре дня я получаю телеграмму, которую запомнила на всю жизнь, потому что у меня едва не случился сердечный приступ: «Милая, прости, ради бога. Приехать не смогу. Цветет миндаль. Все. Твой Андрей».

Что я испытала в тот момент, как я его прокляла, как я прокляла себя, что ввязалась в эту историю!

Эта телеграмма у меня долго хранилась. Я была не просто в отчаянии – в шоке. Я не представляла, как это можно – не прилететь, если раскуплены все билеты, если ты подведешь такое количество людей! Для меня подвести кого-то, нарушить обещание было абсолютно невозможно. Я патологически ответственный человек. Чувство долга проклятое, оно, конечно, очень часто срезало какие-то мои порывы, планы что-то написать, сказать, сделать. Я «должна» быть с матерью, я «должна» быть с друзьями, я «должна» помочь им. «Я должна» – оно во мне. Для меня было абсолютно непереносимо, что человек, который так мне близок, с которым я так дружу и вроде так знаю, человек, за которого я поручилась, обещала, – может не приехать, сорвать вечер в Большом зале Консерватории!

И я ответила ему телеграммой – не думая, в ту же секунду: «Если не приедешь, забудь мое имя».

Андрей прилетел. Вечер состоялся. «Не могу приехать. Цветет миндаль». В тот момент я восприняла телеграмму как издевательство или кокетство. И ни о чем его не спрашивала.

И только годы спустя он сказал чуть ли не с раздражением: «То, что ты тогда меня вызвала из Ялты и заставила приехать в Большой зал Консерватории – это потерянная глава в поэме „Оза“. Потому что последняя глава была не написана из-за того, что я сорвался и приехал».

Впоследствии вот это «Не могу приехать. Цветет миндаль» стало для меня абсолютным доказательством того, что успех, публичность, аплодисменты – вторичны по отношению к мучительному дару и долгу высказаться, осуществиться как личности, выразиться. В «Песне акына» есть строчки:

Чтоб кто-нибудь меня понял,

Не часто, ну, хоть разок.

Из раненых губ моих поднял

Царапнутый пулей рожок.

И стихотворение «Я – Гойя» – это тоже крик о самоосуществлении, о самовыражении, о том, чтобы быть понятым. И восприятие себя, своего таланта, «как колокол, бьющий над площадью голой, я – Гойя!».

Это были первые стихи, сделавшие его знаменитым при первой же публикации, они, может быть, больше, чем остальные, бьют по нервам. Они свидетельствовали, что он чувствовал, когда приходили стихи. Необходимость уехать, необходимость сказать, необходимость вытолкнуть из себя вот это мучительное, трагическое ощущение носителя правды, носителя истины, носителя горя: «Я – горло повешенной бабы, чье тело, как колокол, било над площадью голой». Это и есть страдание, это и есть время, это и есть судьба.

Часть третьяЖизнь вместе

Глава 1Фотографии (Церетели, Шеварднадзе, Горбачев)

Сегодня 19 декабря 2016 года,

на излете и этот год. Я на берегу моря в Эмиратах, под Дубаем. Я очень люблю просматривать фотографии. Особенно тусклые, недопроявленные иногда, не великого лакированного качества XXI века, а смутные, хранящие порой в себе тайну. Перебираю те, что остались у меня после затопления дачи в Переделкине, когда была выброшена половина бумаг, и рукописи, и фотографии в черной массе, лившейся из лопнувших от мороза труб.

Случилось это обрушение нашей прежней жизни именно в Новый год, когда некого было позвать, а морозы разрушили какую-то из наших отопительных систем, и, лопнув, они извергли эту массу, черную, вязкую, как нефть, которая попортила половину нашего имущества. Я, как всегда, мало жалела об имуществе и очень сокрушалась об этих рукописях (Андрюшиных в основном) и фотографиях.

Исчезла напрочь одна фотография, на которой я в обнимку с Ростроповичем на последнем его выходе в свет во время его юбилея. Это было в Кремле, он сидел почти неподвижный, ему воздавали в речах, в тостах, которые всегда несут бациллу преувеличений. Но здесь не было преувеличений, а в сказанное вплеталась дикая горечь от того, что каждый говорящий понимал, что этот молчаливый неподвижный гигант уходит от нас.

Как много в нашей истории сюжетов, когда люди под давлением уезжали из страны, а потом возвращались, иногда через десятилетия, иными, выходили из застенков лагерей сломленные, доживать свою жизнь где-то, потеряв ослепительную жизненную силу. Сосланные, обезрученные, обездумленные, влачили существование уже в качестве пенсионеров или больных, бездеятельных людей.