Поэт роняет стакан с водой, все еще пытаясь возразить. Меня всегда поражало, что, в отличие от многих и многих людей, подвергавшихся публичной порке, Андрей не лепетал: «Я не так выразился», «Извините, не подумал», «Я не то хотел сказать» и т. д. и т. п. Его фанатическая вера в собственное слово, его убежденность, что стихи могут все, заставили его твердить только одно: «Дайте мне договорить». Ему казалось, если его выслушают до конца, все полностью изменится. Однако с каждым его новым словом ярость зала только усиливалась.
Когда Андрей сошел с трибуны и медленно, неуверенно пересекал сцену, Хрущев вдруг протянул ему руку и сказал: «Ну ладно, идите работайте».
Что это значило? Очередное проявление его противоречивости?
Потом я не раз задумывалась: что за феномен такой был – Хрущев?
Сталин был очень тихий, не медийный, бесшумный человек. Он мог сказать своим помощникам только: «Присмотритесь к этому человеку», – и все, и того уже пытали, расстреливали.
А Хрущев был весь наружу, он был самым громким из наших генсеков и руководителей. И когда он вдруг стал орать на интеллигенцию, мы не могли понять, почему он делает это, и, наверно, не понимали, что лучше пусть он орет, чем, как Сталин, тихо берет людей на мушку и уничтожает – миллионами. В каждом, на кого Хрущев орал, это осталось.
Андрей тогда был еще совершенно желторотым, с моей точки зрения. Но это был поэт, который стремительно взмыл в небеса литературы, которого называли гением, который уже встречался с семьей Кеннеди, выступал в Париже на главной сцене, это уже был человек, который ощущал себя избранником, кумиром, и вдруг – прилюдный окрик, разнос… Что после этого должно было быть?
Но так же прилюдно Хрущев протянул руку и сказал: «Ну ладно, идите работайте». Потом всех, на кого Хрущев обрушил свой гнев, вытеснили из страны, а Андрея – нет, вот ведь в чем дело.
Андрей никогда не был поэтом от политики. Самая большая его крамола – поэтический бунт против несвободы. Он всегда был один. У меня было очень много друзей, а у него их почти не было. Одно из свойств его как поэта и одно из свойств его поэзии – глубокое одиночество, внутреннее и внешнее. После того кошмара в Кремле он остался один, ему все сочувствовали, но он ни с кем не делился своими переживаниями. Разве что со мной… Но это будет потом.
А тогда Андрей шел по брусчатке Красной площади поздним вечером, в ушах звенел крик правителя, воздетые кулаки, непрекращающийся ор зала, вторившего главному начальнику, и казалось, что жизнь кончена. В темноте от удаляющейся горстки людей отделился всего один человек. Он подошел к Андрею, полуобнял его и сказал: «Не горюй, все обойдется, пойдем лучше ко мне, выпьем». Это был Владимир Солоухин, автор «Владимирских поселков», собиратель икон и в душе монархист, он привел Андрея к себе, напоил, показал свою коллекцию.
Много времени спустя, когда мы уже были вместе, Андрей рассказал эпизод из того времени. В одном из коттеджей Переделкина жила писательница Галина Серебрякова. В 1920–1930-е годы она была замужем за заместителем наркома путей сообщения, затем – за наркомом финансов, как журналист побывала в Китае, Англии, Франции. Все мы знали, что она – мученица большевистского режима, чудом вышла живой из сталинских лагерей, где пробыла 15 лет – два срока, не считая ссылки.
Однажды Серебрякова подошла в столовой к Андрею и пригласила зайти в коттедж, посидеть и поговорить. Когда он пришел, она скинула халат и показала ему шрам на месте груди. Андрей отшатнулся, испугавшись. Серебрякова говорила, что поклоняется его стихам, готова читать их без конца и просила подарить ей первую же книгу, которая у него выйдет. Попрощалась, прослезившись.
На той встрече в Кремле, сквозь пелену, застилавшую глаза во время воплей Хрущева, Андрей различил в первом ряду Галину Серебрякову – с перекошенным лицом, воздев руки, она кричала: «Вон, вон, вон!» И такое бывало.
Выслушав рассказ Юрия Александровича Завадского, я кинулась к телефону, пытаясь разыскать Андрея. Безуспешно. Его мать, Антонина Сергеевна, исключительно хорошо ко мне относившаяся (когда Андрей ей сообщил о своем решении увести меня из семьи и жениться, она была подавлена и произнесла историческую фразу: «Любовь – не татарское иго», она воспринимала его страсть как помешательство, давление сил неправедных), сказала: «Зоечка, он куда-то улетел, думаю, в Прибалтику, очень торопился, обещал позвонить». Я не обмолвилась ни словом о том, что узнала. Позже какой-то идиот, провокатор, специальный человек или просто подонок, позвонил и спросил Антонину Сергеевну: «Это правда, что после крика Хрущева ваш сын застрелился?»
Мать Андрея потеряла сознание.
Я не могла разыскать Андрея, он не звонил, не появлялся в Москве.
Потом позвонил, я сообщила ему, что назначено заседание правления и актива Союза писателей с повесткой дня «Исключение из Союза писателей Евтушенко, Вознесенского, Аксенова». Я говорила ему, что надо приехать в Москву: если его не будет, он будет исключен автоматически, поднятием рук.
Андрей приехал, позвонил:
– Я хотел бы тебя попросить спрятать все мои книги. У них хватит подлости после исключения изъять все, мной написанное.
– Конечно, спрячу, – согласилась я. – Но мне кажется, нет такой необходимости. Ручаюсь, что этого не случится.
Я поднялась на второй этаж Центрального дома литераторов под шорох множества голосов, вестибюль перед Большим залом был уже заполнен. Писательское начальство, высокие идеологические чиновниками из ЦК, МГК и других руководящих инстанций пришли загодя. Как, увы, бывало не раз, объединяющее начало срабатывало более всего на репрессивных действиях. Кого-нибудь прорабатывать, исключать, выдворять – это пожалуйста. Явка почти стопроцентная.
Меня подозвал поэт Степан Щипачев. Это был порядочный, симпатичный человек, в голубых глазах которого всегда теплилась печаль. В Московской организации Союза писателей, которую он возглавлял, его любили за неожиданную смелость. Среди толпы приглашенных постоять с ним рядом казалось наиболее приемлемым. Вскоре к нам присоединились Анатолий Алексин, Леонид Леонов, Ефим Дорош. А неподалеку – помощник Хрущева Владимир Лебедев, главный редактор «Правды» Павел Сатюков и другие партийные боссы.
Когда Андрей появился из-за изгиба мраморной лестницы, мы сразу его увидели. Поразило столь непривычное одиночество молодого избранника молодежи, еще вчера окруженного людьми. Он продолжал подниматься по ступеням вверх, и я вдруг заметила: все делают вид, что не видят его, скошенные глаза словно исследовали что-то на потолках, на стенах, рядом с ним.
Волна ярости, ощущение невозможности, несправедливости происходящего заставили меня импульсивно выкрикнуть: «Андрюша, иди к нам! Как я рада тебя видеть!» Бледный, как лист бумаги, поэт медленно приблизился, и всем вокруг стало неловко, кто-то даже поздоровался с ним.
Мы вдвоем прошли в зал, сели в последнем ряду. Ему было неприятно ощущение сдвинутых фигур в центре зала, которые, кто знает, и пересаживались бы, увидев его.
Собрание открыл секретарь правления Союза писателей Георгий Марков, огласил повестку дня. Первым вызвали Евгения Евтушенко, прорабатывали за публикацию автобиографии в западном журнале. Я плохо помню обмен репликами с Марковым, вроде бы диалог завершился тем, что Женя признал частично какие-то ошибки, смело отринув другие обвинения, и его с богом отпустили.
– Ну что ж, – сказал Марков. – Вознесенский говорить не хочет, он в зале?
Нестройный гул: «В зале, в зале».
Какие-то секунды Марков ощупывал глазами зал и, не увидев Андрея, сказал:
– Ну что ж, если Вознесенскому нечего сказать собранию, начнем голосование.
Я повернулась к Андрею. Весь в красных пятнах, он сказал:
– Я каяться не буду.
– Ни в коем случае, – ответила я. – Но нужно задержать голосование, пиши записку.
Под мою диктовку он написал. Что-то вроде: «Мне трудно сегодня осознать произошедшее, мне надо подумать. Хрущев сказал, работайте, я работой отвечу на критику». Записка медленно поползла к трибуне, Марков, увидев движение, сказал:
– Что-то как будто от Вознесенского идет…
Он тянул время. Я поняла, что историческая память в сознании Маркова воскресила все произошедшее с Пастернаком и то, как впоследствии каждому из тех, кто издевался над ним, отозвалось его поведение в тот раз. Ему не захотелось быть тем правителем, с именем которого будет связано исключение писателей такой известности из Союза писателей. И он тянул время.
– Ну вот, – сказал он, получив записку. – Я вам сейчас зачитаю.
И он медленно, акцентируя каждое слово, прочитал написанное. Легкий шелест разочарования прошел по залу.
– Он хочет подумать, – сказал Марков иронично. – Пусть думает.
Потом Андрей говорил мне: тот неожиданный жест Хрущева, протянутая рука и слова «Ну ладно, идите работайте» были вызваны, вполне возможно, неким прозрением, предчувствием, что такой же яростный ор зала когда-нибудь может обрушиться и на него. Я считала эту мысль абсурдной. Но много лет спустя, сброшенный с пьедестала, отправленный фактически в деревенскую ссылку, Хрущев передал Андрею, что сожалеет о случившемся и просит простить его…
Но это будет потом. А тогда это было сильнейшим, страшным (от слова «страх») потрясением, безусловно оставив свой след во многих его стихах.
И не только в стихах. Это был удар по нервной системе, психике, оставивший кровавые следы на здоровье Андрея. У него тогда была рвота две недели, никто не мог ее остановить, понять. Это был нервно-психический шок, наверно.
И вот еще история: спустя годы Андрей гулял по переделкинскому полю часов в шесть утра. Всегда говорил: «Я пишу стихи ногами». Стая диких собак повалила его с ног. Лишь счастливый случай спас – на поле копался дачник, он прогнал собак. Последствия: 36 глубоких укусов, два месяца инъекций от бешенства.
А лет за пять до первого приступа, который случился на Крите, Андрей появился в доме с чужим человеком, лицо – бледное как снег, вокруг головы – пропитанный кровью бинт.