Халтурщики — страница 46 из 49

— Лучше бы, конечно, ты умел управляться с ножом и вилкой, — комментирует Оливер, — но тебя не научишь.

Когда в тарелке ничего не остается, Оливер комкает газету, запачканную соусом и выпавшими у пса из пасти кусками пищи, и выбрасывает ее на кухне, а Шопенгауэр принимается лакать воду из миски, погрузив в нее заодно и уши.

В гостиной снова звонит телефон. И снова срабатывает автоответчик.

— Я иду домой, — устало сообщает Кэтлин, — звони на сотовый. Желательно сегодня. Дело срочное. Спасибо.

Шопенгауэр носом открывает дверь и выходит из комнаты, убегая вверх по лестнице.

— Для всяких отношений полезно иногда побыть одному, — комментирует Оливер, словно пес еще рядом и слышит его. Оливер опускается на пол, ложится на живот и оказывается среди стопок книг, словно в высокой траве: «Последние дела мисс Марпл», монография издательства «Ташен», посвященная Тернеру, список картин британских художников, выставленных на торги аукционным домом «Сотби» в XX веке, полное собрание рассказов об Отце Брауне издательства «Пингвин», каталог Национальной галереи «Караваджо: последние годы», «Архив Шерлока Холмса». «Куда ты делся?» — спрашивает он у отсутствующего пса. Смотрит на кухне. «Шоп?» Заглядывает в столовую. «Где ты, черт тебя дери?»

Оливер взбирается по темной лестнице с фонариком. (Он живет только на первом этаже; во всем остальном особняке царит тьма, все завешено брезентом.) Луч света шарит по лестничной площадке на втором этаже. «Шопенгауэр, где ты?» Черное брюхо дома заглатывает Оливера, мерцает канделябр; в гостиной снова звонит телефон. Пищит автоответчик, в качестве номера сообщения постоянно высвечивается «99», потому что на дисплее места для третьей цифры нет.

«Ну, где ты, дурачок?» — кричит Оливер в темную бальную залу. Он водит фонарем из стороны в сторону и наконец восклицает: «Ага!» — под пианино сверкнули глаза. «Прости за яркий свет». Он выключает фонарь, и бассет рысью бежит к хозяину, стуча когтями по деревянному полу. Оливер опускается на колени, чтобы поприветствовать друга. «Что ты делал там, под пианино? Спал?» Он гладит Шопенгауэра по длинному все еще влажному уху. «Надеюсь, я тебя не разбудил».

На ощупь они пробираются в кабинет, где хранятся дедовы документы тех времен, когда тот жил в Риме. Оливер включает лампу и с видом классического сыщика принимается заглядывать в ящики. Он находит блок бумаги для писем с заметками, сделанными Оттом пятьдесят лет назад — что-то о рулонах газетной бумаги, цены на линотипы, расценки на телекс. Он также обнаруживает незаконченное письмо жене и сыну: «Дорогие Джин и Бойд, хочу объяснить одну важную вещь, которую вам необходимо понять». На этом письмо заканчивается.

Оливер переворачивает страницу и находит другое написанное Оттом письмо. «Я хочу, чтобы все картины достались тебе, мы покупали их вместе, и мне кажется, что они теперь должны быть у тебя, — начинает он. — Сходи с этим письмом к моим адвокатам, они сделают все, как я сказал». Следующая строчка написана неразборчиво. Далее: «Мне очень хочется тебя увидеть, но звонить я не стану. В этой болезни ничего приятного нет. Смотреть тут не на что. Но тебе стоит знать, что кое о чем я жалею, — говорится в письме. — Жалею, что оставил тебя в Нью-Йорке. Но я принял такое решение и должен с этим жить. Я женился, потом ты вышла замуж. После этого я не собирался вмешиваться. Я считал себя человеком приличным и не знал, как эти приличия отбросить. Думая об этом сейчас, я понимаю, что это было чистое безумие. Но я сам себя поставил в такое положение. Сам себе связал руки. Я строил и строил — видит бог, это у меня хорошо получалось. Все эти небоскребы, полные жильцов, этаж за этажом, но ни в одной из комнат не было тебя. Ты спрашивала, почему я приехал сюда, в Рим. Новости меня никогда не интересовали. Я просто хотел оказаться с тобой в одной комнате, даже если для этого мне пришлось построить эту комнату, забить ее людьми, пишущими машинками и всем остальным. Я лишь надеюсь, что ты понимаешь: газета была создана для тебя».

После этого — синее чернильное пятно, словно кончик пера задержался тут на некоторое время. Потом текст продолжается, уже очень мелким почерком: «Не могу это отправить… А надо, черт возьми… Теперь уже слишком поздно… Не будь идиотом, пошли ей это письмо».

Но он так и не сделал этого.

Оливер кладет блокнот обратно в ящик. «Какой же ты жирный», — говорит он Шопенгауэру, спускаясь по лестнице с ним на руках. «Ты куда тяжелее, чем мне кажется, и я всегда об этом забываю». В гостиной он опускает пса на пол так, как будто это журнальный столик. Столик уносится прочь. «Уснул под пианино!» — припоминает он, отряхивая руки. «Я теперь весь в пыли».

Звонок снова стучит по обоям. «Я делаю вид, будто он не звонит, — объясняет Оливер. — А он делает вид, что меня тут нет».

Пищит автоответчик. «Оливер, это Эбби. Буду рада рассказать тебе, как прошла встреча в Атланте. В общем, я вернулась. Позвони. Спасибо».

Он снова заманивает Шопенгауэра на канапе. «Что уставился? — спрашивает он у пса. — Я почитать собрался».

Шопенгауэр рыгает.

«Гадкий ты баламут», — ругается Оливер. Но долго он сдерживаться не может и снова принимается гладить собачьи уши. Шопенгауэр довольно урчит, утыкаясь хозяину в бедро. «Дружище, — продолжает Оливер, — как мне повезло». Потом он внезапно приходит в себя и добавляет: «Если бы кто услышал, как я с тобой разговариваю! Но это не то же самое, что разговаривать с самим собой. Ты же слушаешь, потому что…» — тут он останавливается, посмотреть, отреагирует ли пес как-нибудь.

Тот зевает.

«Видишь, мне необходимо закончить предложение, иначе ты ничего не поймешь».

У пса опускаются веки.

В последующие недели звонят еще чаще.

«Деньги, деньги, деньги, — жалуется Оливер Шопенгауэру. — Ну и что мне делать? Не я же „Отт Групп“ управляю».

Кэтлин наговаривает на автоответчик: «…ты нужен на производственном совещании. Я всем сказала, что ты придешь, и я была бы благодарна, если бы ты мне перезвонил».

Дойдя до Валле-деи-Кани, Оливер надевает на Шопенгауэра поводок-рулетку, чтобы тот поиграл с другими собаками, но не смог убежать. Остальных собачников Оливер удивляет: он уходит к краю участка, где растет трава, встает за деревом, прижимает к носу какой-нибудь детектив, не желая ни с кем встречаться взглядом, и держится за самый длинный и самый неудобный в мире поводок. Каждые несколько минут ему приходится подбегать к кому-нибудь из животных или людей и освобождать их от веревки. В подобных случаях, даже если с ним заговаривают, Оливер не отзывается. Он распутывает своего друга, возвращается к дереву и продолжает читать, точнее, продолжает делать вид, что читает.

В Риме у него нет друзей, кроме Шопенгауэра. У него вообще нигде нет друзей, кроме Шопенгауэра. Разве что еще жив его старый товарищ, мистер Девин, который был уже на пенсии, когда Оливер учился в школе. Сколько ему сейчас может быть лет? Да вряд ли он дотянул до двадцать первого века, он же столько смолил. Милый старик. Нельзя его за это осуждать. Ему наверняка было одиноко. Лучшего объяснения этому нет.

На ужин подают «биголи аль тартуфо неро», и Шопенгауэр снова все безнадежно пачкает. Умением поедать спагетти он не отличается. «Меня предупреждали, что ты любишь гонять жертву, как охотничий пес, но не сказали, что ты совершенно не умеешь вести себя за столом».

Эти неразлучные друзья предпринимают очередную вылазку во тьму верхних этажей. Оливер, крадучись, идет через комнаты, заглядывая под брезент: портрет цыганки Модильяни; зеленые бутылки и черные котелки Леже; голубые цыплята Шагала, прыгающие через луну; английский пейзаж глазами Писсаро.

Оливер останавливается перед Тернером: корабль, терпящий крушение в морской пучине; Тернер мастерски изображал воду, неистовый плеск волн. Он мог бы смотреть на эту картину часами, а ведь Тернер — это «не его». А что «его»? В Йельском университете он писал работу (которую бросил, когда заболел Бойд) на тему: «Обломки кораблекрушения при лунном свете: Каспар Давид Фридрих и немецкий пейзаж XIX века». Но когда речь заходит об искусстве, абсурдно выделять, что «твое».

Он любуется картиной, его взгляд путешествует по холсту, изучая его, с нетерпением ожидая получить наслаждение от следующей детали, Оливер кайфует от этого созерцания. «Красота, — сообщает он Шопенгауэру, — это все, что меня интересует». Разочаровывают лишь люди на переднем плане: он воспринимает их как помеху видимости на фоне в остальном безупречной панорамы. В этом Тернер оказался не на высоте, но не потому, что фигуры тут вообще не к месту, а потому, что их невозможно нарисовать красиво. Лицо — антипод прекрасного, его выражение так легко переходит от смеха к жестокости. «Как, — удивляется Оливер, — люди вообще могут друг другу нравиться?»

От назойливого звона внизу у него гудит в ушах. Уже за полночь. «Почему они никак не оставят меня в покое?» Включается автоответчик и раздается монотонный голос его брата, Вона, он звонит из Атланты. Видимо, хочет узнать, завел ли Оливер себе подружку-итальянку. Родственники опасаются того, что он гей. Геев они не одобряют. Как и коммунистов. А искусствоведов? Тоже. Но он не из этих. Не из каких? Не из искусствоведов. Он всего лишь любитель искусства. Ценитель красоты. Только не человеческих лиц. «Тебе бы мистер Девин понравился, — рассказывает он Шопенгауэру. — Но я бы побоялся вас знакомить — а что, если бы вы не поладили? Но все же, думаю, вы бы подружились. Знаешь, меня ведь направили к мистеру Девину; я его не выбирал. Просто повезло. Понимаешь, у нас в школе действовала программа помощи пенсионерам. И всем приходилось в ней участвовать». Оливера, в отличие от брата с сестрами, отправили в пансионат в Англии, так как отцу было ни к чему, чтобы назойливый мальчонка все время путался под ногами. «Каждое воскресенье я ходил к мистеру Девину, — рассказывает Оливер псу. — Заваривал ему чай, убирался в доме, ходил за покупками — за сигаретами и ирландским виски — не помню уже, какой марки. И за „Нью стейтсменом“. Ты-то, Шоп, не знаешь, что это такое — это журнал для леваков и историков. И актеров, как я полагаю, он ведь в свое время был актером. Когда здоровье еще позволяло, мистер Девин буквально жил в галереях. У него были потрясающие каталоги. По справедливости сказать, Шоп, это он и познакомил меня с искусством. Сколькому он меня научил! Он мог говорить об абсолютно любом периоде, и так увлекательно. Хотя современное искусство он недолюбливал — Поллок и все, кто появился позже, его бесили. Я часто расспрашивал его насчет художников, а он отвечал отсылками к выставкам, например: „Мистер Девин, а как вам Клее?“, а он — „Коллекции сэра Эдварда и леди Холтон в Галерее Тейт в 1957 году — первый класс“. Я приносил ему соответствующий каталог, он листал его, все объяснял, попивая ирландский виски с молоком, которое мне приходилось подогревать на плите (Шоп, молоко подогревать сложнее, чем ты думаешь, оно постоянно убегает, будь оно неладно). Но этот запах — его я никогда не забуду. И все время одна и та же кружка с отколотым краем. Он постоянно говорил: „Смотри не разбей, заклинаю!“ И у него был отличнейший баритон. Он в свое время принимал участие в радиопостановках на „Би-би-си-Манчестер“, и не удивительно, с таким-то голосом. Ну а вообще, — говорит Оливер, — я думаю, все дело в виски. И ни в чем другом. Не в нем. Не в этом. То есть я его не осуждаю. Он был одинок и… Да, и виски. Не его вина. Ладно, хватит».