Хам — страница 11 из 39

В ушах тоже сверкали дешевые сережки. Маленькие и, в сравнении с руками всех окружающих, почти белые руки, всегда праздные, были в беспрерывном движении, а худое, поблекшее лицо, обычно изжелта-бледное, иногда пылало лихорадочным румянцем, какой здесь видывали только у больных, лежавших в жару. Да и рассказы Франки казались ее слушателям каким-то горячечным бредом, но они были так интересны, что в ту зиму на «вечерницах» у Козлюков не оставалось времени для обычных песен и сказок. Разве эти сказки, известные всем с детства, могли сравниться с рассказами о театральных представлениях, которые Франка часто видывала с галерки, в тесноте, духоте и ярком свете, о маскарадах, где она тоже бывала, где толпятся переряженные люди в забавных или уродливых масках, о блестящих балах у ее прежних господ, о шумных гуляньях в загородных парках с качелями, каруселями, чертовой мельницей, где веселилось множество народу. Рассказывала Франка и о всяких громких преступлениях, самоубийствах, любовных похождениях, скандалах, смешных или страшных происшествиях. Таких историй она знала и помнила множество, так как с самых ранних лет жадно вбирала в себя всякие возбуждающие впечатления.

Среди ее слушателей — в особенности женщин — были такие, которые, кроме родной деревни да нескольких других деревень, ничем от нее не отличавшихся, ничего в жизни не видели. Другие, правда, ездили не раз в тот город, где жила Франка, но бывали там только на рынках да в костелах. А некоторые — как, например, разбитной красавец Алексей Микула, сермяга которого покроем напоминала сюртук, — считали себя людьми, повидавшими свет, и, слушая Франку, утвердительно кивали головами, но и они не менее, чем остальные, наслаждались ее рассказами, ужасались или дивились всему слышанному. В низенькой, душной горнице люди, сидя в тесноте, плечом к плечу, слушали — одни в тупом удивлении разинув рот, другие насмешливо или задумчиво усмехаясь, — и то и дело раздавались возгласы изумления, возмущения, испуга или одобрения. Господи боже, сколько же это добра всякого на свете — что сора в избе, если его целую неделю не мести! Вот как веселятся, вот что вытворяют и как грешат люди в городах! Видно, им работать совсем не приходится, что такие глупости в голову лезут! И как они бога не боятся, как не стыдятся такое делать!.. А в деревне, в нужде да трудах, хоть сто лет проживи человек, ему и на ум не придет, что бывают на свете такие чудеса, да прелести, да богатства — и такие грехи!

Ох, и грехи! Они-то больше всего возмущали слушателей Франки и вызывали смятение умов. Конечно, и в деревне люди иной раз бога гневят. Особенно во хмелю случается, что возьмут какой-нибудь грех на душу. Но такой блуд, такое расточение даров божьих, и ссоры, и убийства — это уж просто ад, ад кромешный!

Правда, кое у кого из слушателей в глазах светился предательский восторг, наводивший на мысль, что мир, который вставал перед ними в живых и красноречивых рассказах Франки, представляется им не адом, а раем. Но у большинства было на языке слово «ад», а в смехе звучала ненависть и злая издевка. По временам в руках женщин останавливались веретена, мужчины опускали топорики и рубанки, и в громкий визгливый голос Франки, как порывы ветра, врывались глухие вздохи. Авдотья, широко открывая умные черные глазки, проводила по лбу сморщенной, но еще крепкой рукой и бормотала:

— Во имя отца, и сына, и святого духа!..

А свистящий от волнения голос, в котором слышался хаос чувств и мыслей, шелестел громко, словно сухие листья дождем сыпались на земляной пол.

Одна только старая Марцеля, сидевшая на полу у ног Франки, не изумлялась, не ужасалась и слушала с наслаждением. В полосе падавшего от печи красноватого света ее квадратная грузная фигура казалась кучей лохмотьев, а из этой кучи высовывалась голова в рваном платке, и на изрытом морщинами лице широко, блаженно ухмылялся беззубый рот. В выцветших хитрых глазах бегали огоньки, набрякшие веки одобрительно мигали, и хриплый, скрипучий, как пила, голос то и дело подтверждал:

— Правда! Все правда!

Ей, единственной из всех, довелось в жизни видеть, слышать, изведать то, о чем говорила Франка. Обе женщины чувствовали себя как бы существами иной породы, заброшенными сюда, в мир грубых, темных, наивных людей, не знающих того, что знают они. Старшая уже очень одряхлела и жила людскими подачками, поэтому она держала эту высшую мудрость про себя, не имея охоты, а часто и смелости выставлять ее напоказ. Младшая же, заносчивая и обуреваемая беспокойной жаждой жизни, делала это с сознанием своего безмерного превосходства над окружающими. Она не могла бы назвать это чувство, никогда не слыхав таких слов, как «умственное превосходство», но оно ее очень тешило, усиливая презрение к «мужичью». Вернувшись домой с вечерниц, она весело хохотала:

— Вот глупое мужичье! Вот быдло! Я им про самые обыкновенные вещи толкую, а они рты разинули и дивятся, как будто им господа бога или сатану показывают! Я между ними — все равно как царица между пастухами! Ну, ничего, зато весело! Иной раз как будто в театре комедию смотришь или сама комедию играешь! Ну и темный же народ! Самый последний дурак в городе умнее их. Им только свиней пасти!

И рассказы ее в избе Козлюков, и веселые насмешки над темнотой и глупостью мужицкой Павел слушал в угрюмом молчании. Он знал понаслышке, что где-то в мире есть жизнь богатая, полная наслаждений, но она была не для таких, как он, — и он никогда не думал о ней и не желал ее. Нужды он не знал, но и достатка большого у него никогда не было. Ржаной хлеб не казался ему горек, на лучшую пищу его не тянуло — меньше всего он об этом думал. И когда жена вслух предавалась воспоминаниям о роскошных квартирах, залитых яркими огнями, изысканных обедах, дорогих нарядах, все эти неведомые ему радости жизни не волновали его воображения, оставались чужды душе его, — и он, махнув рукой, повторял крестьянскую поговорку:

— Известное дело, господь играет человеком — кого вознесет высоко, кого сбросит низко.

Другое дело, когда Франка рассказывала о гульбе, любовных похождениях, интригах, преступлениях, обо всем том, что он называл одним словом: грех. Слушать обо всем этом Павлу было так неприятно, что он начинал ерзать на месте и кряхтеть, как от сильной боли, или, уперев локти в колени и заслоняя лицо ладонями, в глубоком раздумье покачивался из стороны в сторону и порой тихо цедил сквозь зубы:

— Поганое житье, грешное! Провались оно! Лучше бы его люди никогда и не знали!

Иногда во время таких рассказов в его воображении вдруг вставали совсем иные картины. Франка описывала, как веселятся люди на загородных гуляньях, на каруселях, качелях и танцуют до утра, какое там бывает пьянство, драки, как завязываются романы и какими болезнями расплачиваются иногда за эти наслаждения, а перед закрытыми глазами Павла вставала вдруг прозрачная и тихая голубая вода, — такая, как бывает в Немане ясным безоблачным утром, и над ней розовая полоса зари, пушистые облака, похожие на стадо белых овец, стаи ласточек, без устали кружащих над водяными лилиями. А иногда вдруг ни с того ни с сего ему слышалось воркование голубей над самым его ухом или ласковое, монотонное журчанье волны. В такие минуты он поднимал голову, и на его печальном лице морщины выступали резче, а в глубине синих глаз светились тревога и тоска.

Когда же они возвращались домой и Франка, смеясь до упаду, потешалась над глупостью деревенских жителей, он не спорил, не укорял ее, только просил замолчать.

— Ну, будет уж, будет! — повторял он. — Лучше бы ты совсем не помнила, что было до того, как ты вошла в мою хату! Ох, уму-разуму тебя никто не научил, а глупостями так голову набили, что ты их забыть не можешь. Авось, бог даст, когда-нибудь забудешь!

Когда Франка истерически хохотала, он пытался унять ее совершенно так же, как тогда, когда она плакала: сажал рядом с собой и, обнимая одной рукой, баюкал, как ребенка, отечески ласково приговаривая:

— Ну, полно тебе, полно уж, дитятко, тише!

Он не сердился, не бранил ее, но терпеть не мог частых сборищ, душой которых она была, — особенно с тех пор, как ему стало казаться, что Франка уж слишком любезничает с Алексеем Микулой, самым красивым и смелым мужиком в деревне. Алексей, хотя уже несколько лет был женат и с женой жил дружно, любил еще поволочиться за девушками и молодыми женщинами — не всерьез, а шутя, просто для того, чтобы показать, какой он хват! С Франкой он, впрочем, и не думал заигрывать, — напротив, часто подтрунивал над ней, говоря ей прямо в глаза, что она уже стара и что перед ним ей нечего хвастаться знанием света, потому что он знает побольше, чем она. Но Франке Алексей казался единственным в деревне человеком, у которого было что-то общее с ее городскими друзьями и знакомыми. Кроме того, по своей привычке выбалтывать все, что только придет в голову, она без всякого стеснения, громогласно при всех восхищалась его гордой осанкой и синими глазами. Как-то раз, когда Алексей ее поддразнивал, она швырнула ему в лицо горсть сушеных вишен, в другой раз на вечернице вскочила с места, уселась рядышком с Алексеем и, сверкая белыми зубами, потряхивая черными кудрями, которые волнами выбивались из-под головного платка, близко заглянула ему в лицо. В этот вечер Павел, выходя из хаты Козлюков, так крепко схватил Франку за руку, что она даже охнула от боли и крикнула: «Пусти!» Но он только еще крепче стиснул ее пальцы и, не обращая внимания на ее жалобы и попытки вырваться, потащил домой. Войдя в хату, он запер дверь, зажег лампочку, и тогда только, повернувшись к жене, сжал обе ее руки так же крепко, как давеча, и спросил:

— Ты клятву давала?

Франка никак не думала, что глаза у Павла могут пылать таким огнем, а его тихий голос звучать так грозно. И, забыв о боли в руке, она смотрела на него молча и пристально.

— Давала? — повторил он.

— Ну и что? — попробовала она огрызнуться с обычной дерзкой беспечностью.

— Нет, ты отвечай: клялась или нет? Ну, говори!