ие поменьше, тяжело и лениво, словно налитые свинцом, ползли по грязно-белому небу, кое-где сквозившему из-за них, а на западе они вздымались сплошной высокой стеной, и на их мутно-сером фоне скользили темно-синие и черные, почти смоляные пятна. Холодный воздух был недвижим, словно замер: ни звука, ни запаха, ни малейшего дыхания ветерка. В печальном раннем сумраке низенькие домишки, длинным рядом тянувшиеся над рекой, стояли тихо, словно уснули. Где-то там, в широких полях, покрытых колючей гниющей стерней, запоздавшие пахари еще погружали лемехи в темную после дождей землю и протяжными криками подгоняли усталых лошадей, тащивших плуги по последней невспаханной полосе. Но на деревенской улице и во дворах не видно было ни единой живой души. Вся работа вне дома была окончена, огороды пустынны. Ни одна ветка не дрожала на обнаженных деревьях, затейливым кружевным узором выделявшихся на фоне неба. Тут и там, низко над землей, загорались золотые и красноватые огоньки в окнах хат. Из труб поднимался дым, но не вился лентами к небу, а полз вниз клубами, такими же тяжелыми и мрачными, как висевшие над землей тучи.
Среди этого сумрака, тишины и полной неподвижности в воздухе и на земле Павел стоял у дверей своей избы. По временам он машинально подносил ко рту короткую трубочку, но рука тотчас опускалась, а из трубки не показывалось ни малейшего дымка, так как она давно потухла. Из-под козырька низко надвинутой шапки не видно было, куда смотрел Павел, и по его губам и похудевшим щекам то и дело пробегала короткая судорога боли или немых рыданий. Иногда губы кривились, как у ребенка, сдерживающего плач. Стоя неподвижно, как вкопанный, Павел по временам протяжно стонал:
— А-а-а!
И, умолкая, снова всматривался во что-то впереди — то ли в поля, начинавшиеся за последними плетнями деревни, то ли в дорогу, что вилась среди полей и убегала вдаль.
За Неманом вдруг раздался и поплыл в глубокой тишине чей-то протяжный крик:
— Па-ро-ом! Па-ро-ом!
В хате Козлюков хлопнула дверь, по узкому дворику пробежало двое мужчин, и две пары ног затопотали по тропе, которая вела вниз, на берег. А из-за реки еще несколько раз донесся крик:
— Па-ром! Паро-ом! — и утих, так как паром, укрепленный между двух больших лодок, уже быстро направлялся к песчаному берегу, на котором смутно вырисовывался силуэт пароконной брички. Под темными, низко нависшими тучами на темной, медленно текущей реке паром и управлявшие им люди казались призраками. Филипп и Данилко мерно, без малейшего плеска, работали шестами, то откидываясь назад, то нагибаясь вперед. В сумраке не видны были их лица и одежда, — и высокие фигуры казались черными линиями, отходящими от черного парома, а шесты черными косыми полосами тянулись от их рук к воде. Только когда паром уже переплыл реку, на другом берегу послышались невнятные, заглушенные расстоянием голоса.
Стоявший перед хатой Павел вдруг промолвил шепотом:
— Иисусе милосердый! Ох, Иисусе!
Трудно сказать, слышал ли он крики, мог ли какой-нибудь звук извне дойти в эти минуты до его сознания и вернуть к действительности душу, погруженную в глубокое оцепенение. Он медленно сдвинул назад шапку, и теперь видно было, что глаза его устремлены на дорогу, уходившую далеко на запад, под темный свод туч. Для того он, должно быть, и шапку со лба сдвинул, чтобы лучше видеть эту вьющуюся меж полей ленту, почти сливавшуюся с окружающим ее серым фоном. Впрочем, он тотчас снова надвинул шапку до самых бровей, лицо его судорожно задергалось, и дрожащие губы прошептали те же слова:
— Иисусе! Иисусе милосердый!
От реки медленно поднималась в гору пароконная бричка. Мокрая земля смягчала стук колес. В ту минуту из-за угла своей хаты вышел Филипп. Он, видимо, торопился, так как не обошел разделявший сады плетень, а, легко перескочив через него, широкими шагами прошел по пустым грядам и остановился перед Павлом.
— Деверь, ты уж не прогневайся, — начал он. — Мы сейчас урядника через реку перевозили и все ему рассказали.
С видимым усилием выжимая из себя слова, Павел спросил:
— А что же такое вы ему рассказали?
Филипп потупился, провел рукой по волосам. Видно было, что он смущен и чем-то встревожен.
— А то, что Франка куда-то пропала и вот уже неделю ее нет, — ответил он вполголоса.
Павел поднял голову, и глаза его сердито сверкнули из-под козырька.
— Черт вас за язык тянул! — сказал он, задыхаясь.
— Я бы, может, и не сказал… Мне какое дело? — оправдывался Филипп. — Но Данилко начал: так и так, мол, пан урядник… сбежала!
Бричка уже выехала из-за хаты Козлюков и остановилась перед запертыми воротами. Сидевший в ней мужчина в шинели с блестящими пуговицами громко окликнул Павла, и в голосе его чувствовалась насмешка:
— Кобыцкий! Эй, Кобыцкий!
Павел не спеша положил трубку на завалинку и подошел к бричке. Филипп и Данилко стояли уже в воротах, а из хаты вышла Ульяна с ребенком на руках.
— Что, Кобыцкий, у тебя говорят, женка пропала? Сбежала, что ли? А то, может, ее разбойники где-нибудь убили? Или утопилась? Что же ты в полицию не заявил? Поискали бы хорошенько — так, может, и нашлась бы. Разве тебе ее не жаль? Такая пригожая бабенка пропала, а он себе и в ус не дует! И не стыдно тебе? Ха-ха-ха!
Урядник смеялся, а трое людей, стоявших перед домом, с напряженным интересом ждали ответа Павла. Быть может, они думали, что он начнет проклинать сбежавшую жену или просить урядника во что бы то ни стало разыскать ее, хоть из-под земли достать и привести к нему, чтобы он мог наказать ее и выместить на ней свой гнев. Но Павел стоял у брички и молчал. А когда урядник перестал смеяться, он сказал спокойно и веско:
— Не сбежала она и не утопилась, и никакие разбойники ее не убили. Она поехала к своей родне.
— Как же! — недоверчиво крикнул от ворот Данилко. — К родне ушла… Только неизвестно, когда воротится!
Филипп цыкнул на брата, а Павел, глядя в лицо уряднику, продолжал:
— Полиции я не заявлял и заявлять не стану, потому что полиции тут делать нечего. Я сам для нее полиция.
Он поднял голову, и в голосе его послышались гневные ноты.
— Ишь какой гордый! — глумливо проворчал урядник, потом неохотно переспросил: — Значит, ты ей разрешил уйти? Так, что ли?
— Разрешил, — без малейшего колебания подтвердил Павел.
Данилко фыркнул, прикрывая ладонью рот.
— Ну, раз так — значит, мне тут делать нечего. Трогай!
Бричка, тарахтя, покатила дальше, а Павел повернулся к стоявшим поодаль Козлюкам.
— А вы держите языки на привязи! — Он резко взмахнул рукой. — Не то, хоть я человек смирный, а тоже рассердиться могу не на шутку! Что вам за дело, куда она ушла и когда вернется, скоро или не скоро? Если она кого и обидела, так меня, а не вас! Да только и мне она ничего худого не сделала. К родне своей уехала — и с моего позволения. Так и знайте! Значит, языками не треплите, и чтоб я от вас больше никогда не слышал про нее худого слова!
— Бог с тобой, Павлюк! — жалобно воскликнула Ульяна. — Видно, ты нас совсем разлюбил, коли так обижаешь… А все из-за этой мерзавки беспутной! — добавила она тише.
Жалобный тон сестры, которую он, как отец, вырастил и замуж выдал, немного смягчил Павла.
— Не обижаю я вас, — сказал он уже спокойнее. — Только прошу и приказываю, чтобы не делали мне неприятностей. Я вам их никогда не делал, так и вы мне не делайте… А Франка с моего согласия к родне ушла. И скоро вернется или не скоро, про это я сам знаю. Так и запомните.
Отойдя от них, он перелез через плетень и снова стал у своей хаты, прислонясь спиной к стене. Он дышал тяжело и шумно, как человек сильно утомленный, и не сводил глаз с едва уже заметной дороги, белой лентой пересекавшей темные поля. Козлюки ушли к себе, и в двух оконцах хаты засветились золотые огоньки, А хата Павла стояла темная, запертая, безмолвная. Такое же безмолвие и мрак окутывали землю, и только перед самым наступлением ночи налетел откуда-то ветер, зашуршал сухими стеблями в саду и умчался к сосновой роще, окружавшей могилы и кресты. Сосны затрясли ветвями, зашумели. Тучи черным сплошным пологом низко нависли над землей и сеяли мелкий дождик. Близилась осенняя ночь, долгая и темная, — коротать ее на вечерницах начинали в деревне позднее, ближе к зиме. А сейчас, кроме собак, пробегавших порой под плетнями и стенами, ни одно живое существо не показывалось на улице. Во всех хатах ярко пылал огонь и шумели веселые голоса.
В роще над могилами жалобно закричала сова, и в эту минуту тихо скрипнули ворота. Кто-то быстро прошел в темноте по двору, и перед Павлом выросла фигура женщины.
— Павлюк! — окликнула она его шепотом.
— Чего надо? Кто тут? — спросил Павел, словно просыпаясь.
Женщина ответила не сразу. Она была небольшого роста и, чтобы посмотреть ему в лицо, должна была откинуть голову. Так, с откинутой назад головой, она заговорила:
— И чего ты, Павлюк, торчишь ночью у двери, словно часовой? Чего стоишь, как столб, и на поле глаза пялишь? Ведь ночь на дворе! Ступай в хату, слышишь? Ну, иди же, а то люди подумают, что ты в уме тронулся и что с тобой неладное творится!
Все это она говорила шепотом — неизвестно почему, так как ничего секретного в ее словах не было, да и вблизи не было никого, кто бы мог их подслушать. Таким шепотом всегда говорят люди у постели тяжелобольного или у гроба умершего. Звучала в нем и беспокойная забота, и страх перед тем грозным и таинственным, что кроется в болезни и смерти.
— Слышишь, Павлюк? — повторяла она все настойчивее. — В хату ступай! Что ты тут выстоишь? Вот уже и дождик пошел. Ну, иди же, иди!
Говоря это, она обеими руками и всем своим тщедушным телом подталкивала Павла к дверям. Но его возмутила такая настойчивость.
— Чего тебе от меня нужно, Авдотья? Чего пристала, как смола? — сердито буркнул он. — Отвяжись, ради бога! Захочу, так и всю ночь тут простою, — не твоя забота!
— Нет, не простоишь! Не дам я тебе загубить себя. Мало, что ли, я на своем веку хворых видала и от смерти спасала! Спасу и тебя.