И, подхватив чемодан, Отец вошел в парадное, а за ним и Мама, и им сразу понравилось то, что они увидели за темной дверью с матовым окошком, перечеркнутым решеткой в форме переплетенных листьев аира. Свет врывался сюда радужным лучиком через стеклянный треугольник с готической цифрой 17. По зеленым изразцам проплыли бледные отражения, посередине винтовая лестница, латунные перила, заканчивающиеся похожей на ракушку загогулиной, Мама сразу положила руку на эту позолоченную тысячами прикосновений латунь, проверяя, удобно ли ладони, не высоковаты ли перила и каково будет ходить вверх-вниз каждый день.
А перила были в самый раз, не слишком высокие, не слишком низкие, и они стали подниматься по ступенькам, окованным золотистыми, стершимися посередине латунными планками, – Отец в черных шнурованных башмаках с барашковой опушкой, Мама в лакированных лыжных ботинках с никелированными крючками для шнурков, – а лестница тихонечко заскрипела. Салатного цвета панель превосходно имитировала величественный мрамор. Мама провела пальцами по выкрашенной масляной краской стене с бордюром из колосков и цветов, похожих на васильки, а Отец, увидев этот трогательный жест узнавания знакомых очертаний, а может быть, проверки их реальности, наклонился к Маме и поцеловал в шею за ухом – немножко по-мальчишески, словно бы заигрывая, возможно, для того, чтобы замаскировать или подавить волнение. Мама досадливо отмахнулась, потому что вслушивалась в тишину, но на ее губах появилась легкая снисходительная улыбка. Однако когда они поднялись на один пролет, на площадке, откуда через круглое оконце с лучистым переплетом (лучи сходились на синем стеклянном кружке) виден был сад, большая туя, береза и серебристая ель, послышались чьи-то голоса.
Они замерли. Слов было не разобрать, впрочем, через минуту голоса смолкли. Только теперь Отец посмотрел на пол. В нескольких местах бурые комочки, растекшиеся капли… Мама опустила ногу обратно на ступеньку, но Отец (возможно, задетый за живое тем, что башенку, с которой они могли б увидеть поля аэродрома, лес в Бжезно и даже море, неожиданно отобрал у них кто-то более расторопный, раньше взобравшийся наверх) машинально протянул руку к стене, где из-за железного ящика с углем выглядывала закопченная кочерга. Мама потянула его вниз, но Отец, который, задрав голову, прислушивался к тому, что происходило наверху, не заметил ее встревоженного движения. Голоса зазвучали отчетливее, но слов они по-прежнему не понимали.
Дверь на втором этаже была приоткрыта – большая зеленая дверь, отделанная латунью, с массивной ручкой в форме львиной лапы, – поэтому они осторожно заглянули внутрь. Темная прихожая, в глубине – белые раздвинутые двери, за ними большая комната, потолок, украшенный лепниной, люстра с хрустальными подвесками…
В комнате у окна кто-то стоял, но фигура утопала в потоке солнечного света и черты лица были неразличимы – высокий мужчина в светлой рубашке, – через минуту его заслонила чья-то спина, и тогда Мама, не любившая ни подглядывать, ни подслушивать, приложив палец к губам, кивнула Отцу: нечего нам тут делать, но Отец только покачал головой. Спина опять передвинулась, чья-то тень замутила поток света, высокий мужчина в светлой рубашке обернулся…
Так они впервые увидели Ханемана.
Ханеман был не один. Они уже хотели войти в прихожую, чтобы громким «Здравствуйте» обозначить свое присутствие, однако то, что они увидели… К Ханеману приблизился мужчина в ушанке, развязанные тесемки болтались по обеим сторонам темного, как будто взмокшего лица, и полусогнутой рукой в шерстяной перчатке лениво толкнул его в грудь. Мама схватила Отца за локоть, но Отец медленно высвободился и осторожно, чтобы не скрипнули половицы, переступил порог. Те ничего не услышали. В комнате громко щелкнул, открываясь, замок, а потом раздался странный хруст. Отец увидел ногу в высоком ботинке темно-желтой кожи – кто-то давил каблуком раковины, рассыпанные по ковру, хрупкие японские раковины, рядом лежала раскрытая шкатулка из лакированного папье-маше…
И вот тут Маме стало по-настоящему страшно. Нет, она нисколько не боялась тех, чьи тени проплыли возле Ханемана, – ее испугал вид Отца. Отец задрожал противной мелкой дрожью, пальцы, сжимающие черный прут, побелели, а те двое тем временем подошли к Ханеману, высокий, в ушанке, взял в руки серую чашку с золотой каемкой, поднес к лицу Ханемана и раздавил в пальцах, как пустое пасхальное яйцо. Треск. Фарфоровые осколки посыпались на ковер. И когда Отец это увидел, когда он увидел, как белеет лицо Ханемана, он вошел в раздвижную дверь.
Они обернулись, скорее удивленные, чем испуганные. Только Ханеман сощурил глаза. А Отец, стоя в дверях с кочергой в руке, подхваченный нарастающей волной мелкой дрожи, подавшийся вперед, готовый на все, бросил одно лишь слово: «Вон!..»
Ах, Отец, каким же огромным ты стал, какая из тебя хлестала сила, когда, стоя в раздвинутых дверях на пороге комнаты Ханемана с закопченной кочергой в руке, ты бросил одно это слово, – всякий раз, представляя ту сцену, я чувствую сладкое тепло в груди. И если бы кто-нибудь, теша себя надеждой, что Страшному суду никогда не бывать, сказал мне, что Михаил Архангел – всего лишь выдумка, я бы в ответ только снисходительно усмехнулся. Ведь Отец – я готов был поклясться, – мой тщедушный, невысокий Отец с встрепанными седеющими волосами, стоявший тогда в раздвижных дверях с железным прутом в руке – а Мама дергала его за локоть, чтобы не лез на рожон, – когда он, стоя там, бросил одно это слово, он как две капли воды походил на того мужчину с копьем и огромными весами, который на картине Мемлинга взвешивал праведников и грешников перед тем, как столкнуть их в преисподнюю. Мама дергала его за локоть, шепча: «Юзек, не надо…», но Отец не замечал этого в упоительном воодушевлении, снизошедшем на него точно небесный свет. Его голос гремел в дверях. Мне хотелось, чтобы он гремел как можно дольше, хотя я подозревал, что Мама не рассказывает мне всего о той минуте: вероятно, небесный свет, снизошедший на Отца, когда он стоял так в раздвижных дверях комнаты Ханемана, выглядел несколько иначе. У Отца, когда он выходил из себя, рассказывала Бабушка, на лице выступали пятна, которые, переливаясь всеми оттенками красного, переползали со щек на лоб, а потом заливали ярким пламенем уши.
Я никогда не забуду этой минуты, этой чудесной светлой минуты, когда ты стоял на пороге комнаты Ханемана и уши у тебя пылали дивным рубиновым пламенем, минуты, которая должна бы длиться вечно, – жажда, охватившая мою душу, была неутолима. Потому что, когда ты стоял так в белых раздвижных дверях – подавшийся вперед, готовый на все, – к миру возвращалась красота и хотелось жить, ох как сильно хотелось жить. Мама тянула Отца за рукав, чтобы он прекратил, она-то ведь сразу заметила у тех двоих, рядом с Ханеманом, под одеждой стволы, одно движение, и нам конец. Но Отца несло дикое воодушевление, а может быть, что-то похуже, что-то финско-татарское, дремавшее в нашей восточной крови и вдруг всколыхнувшееся с такой силой, что Отец взревел, аж зазвенели рюмки на полках в буфете: «Вон отсюда!» Ответом ему было не слишком громкое: «Ты что, не видишь, это же фриц…» – и рука в шерстяной перчатке – длинный худой палец – ткнул Ханемана в грудь.
И неизвестно, то ли это движение, машинальное и презрительное, то ли, быть может, жалостливое пренебрежение, прозвучавшее в голосе того, в ушанке, заставило Отца выплеснуть до тех пор сдерживаемую ярость. О нет, он не двинулся с места, не сделал ни единого шага, только нагнулся, сжался, как пружина, губы у него побелели, щеки потемнели, на висках вспухли голубые жилки: «Ты, твою мать, падла, блядь, вон из этого дома!!!»
И когда Мама, скрывая неловкость за иронической полуулыбкой, с легким смущением, но одновременно и с гордостью много лет спустя повторяла мне все, слово в слово, я понимал, что в ту самую минуту, когда эти слова были произнесены (а точнее, выкрикнуты), у нас троих – у меня, Мамы и Отца – здесь, на Лессингштрассе, 17, уже был свой дом: слова эти подарили нам дом, в котором мне предстояло родиться. О как красиво они звучали в канун моего появления на свет! Историю эту я мог слушать бесконечно.
Потому что, когда Отец выкрикнул Слово, бледнея и меняясь в лице – Мама от испуга даже выпустила его рукав, – тот, в ушанке, посмотрел на другого, в армейском полушубке без погон, потом посмотрел на Отца, после чего, отложив фигурку танцора из папье-маше, буркнул: «Ладно, чего глотку дерешь? Пошли, Ендрас. Катись он… вместе с этим фрицем. Все равно тут ничего нет. Одни бумаги».
И не спеша, желая этой вызывающей неторопливостью уязвить Отца, оба пересекли комнату. Высокий хотел еще что-то добавить, но только повернулся, пнул ногой лежащий на ковре обломок раковины и брезгливо оттолкнул Отца от двери. Они вышли в коридор. Отец рванулся было за ними, но Мама удержала его – сейчас ей это удалось. Он хотел еще что-то выкрикнуть в знак того, что последнее слово за ним, еще что-то вскипело у него в груди, он еще приподнял, словно намереваясь замахнуться, кочергу, но Мама держала его крепко, и он вдруг одряб, как вырванная из земли метелка пырея, и когда Мама, шепча: «Успокойся, Юзек, они уже ушли», подвела его к креслу, мягко осел на кожаное сиденье. Дрожа. Всем телом. Мама, присев на корточки возле кресла, гладила его по руке, но он продолжал сжимать в побелевших пальцах черный закопченный прут – ни дать ни взять трясущийся скипетр отрекающегося от престола монарха.
Но, представляя себе ту минуту, я его не осуждал: образ дрожащего узкоплечего мужчины, который, учащенно дыша, судорожно сглатывал слюну, от чего кадык смешно подпрыгивал под выбритой кожей на шее, снимал нараставшее и во мне во время маминого рассказа напряжение, и душа исподволь наполнялась блаженным покоем. Я уже ощущал пробуждающееся осознание победы, силу, постепенно возвращающуюся в тщедушное тело, силу сдержанную, неказистую, но поистине могучую, такую, которой никому не перемочь. Отец действительно победил? Я в этом не сомневался, хотя они могли убраться из квартиры Ханемана еще и потому, что вид беременной Мамы смягчил их сердца (эта версия тоже меня устраивала, поскольку свидетельствовала о моем скромном вкладе в победу). Дыхание отца мало-помалу выравнивалось, и он, словно во ис