Однако когда волна обиды и горечи застлала глаза слезами и их пелена на миг заслонила строгие контуры распятия с маленькой табличкой «I.N.R.I.»,[50] я ударом кулака по пюпитру призвал старое доброе заклятие: «Ну нет! Нетушки!» Нет, я не помышлял о мести (кому, собственно, мстить?), меня потряс сам ход случившегося, в котором я не мог отыскать ни малейшего смысла и уж тем более логического обоснования вины, наказания или награды (в какой-то момент я услышал в себе коварный вопрос: «А если эта священная сила, которая понесла тебя на них, оттого обуяла тебя, что они и вправду слабее?» – но отогнал эту мысль как совершенно нелепую). Я не мог успокоиться. Глядя на черное распятие, я искал каких-нибудь аналогий, которые позволили бы поместить то, что произошло, в разумный мир взрослых, мудрый мир святого Стефана, Генисаретского озера, бегства в Египет, горящего Содома, и что-то во мне рождалось, медленно, с трудом, пока еще неясное, хрупкое и болезненное, и приказывало по-иному, не так, как раньше, смотреть на ту странную – по моим представлениям – осторожность, с которой Ханеман раскладывал морские ракушки из далекой Японии, на ту нежную бережность, с какой он полировал серебро, на неспешные движения руки, водящей пером по бумаге или протирающей влажной тряпочкой листки герани. Раньше я считал все эти движения постыдно немужскими и едва ли не бессмысленными – и вдруг увидел в них тревожную, даже пугающую значительность.
Потом стук, треск, я посмотрел в окно…
Адам? Здесь? Рехнулся! Ведь ксендз Роман… но нет! за окном прищуренные глаза, растянувшиеся в невинной улыбке губы, темные от загара щеки. Адам взобрался на подоконник по решетке, обвитой диким виноградом, который посадила у стены приходского дома еще жена пастора Кнаббе, и, прижавшись щекой к стеклу, подает мне какие-то знаки!
Я подождал, пока он исчезнет, открыл окно, поколебавшись секунду, осторожно – чтобы не порвать веточки винограда, на которые я любил смотреть, когда мы по воскресеньям возвращались из костела цистерцианцев, – соскользнул следом за ним в сад.
Давясь от смеха, мы рванули через кусты крыжовника и черной смородины к сетчатой ограде, под которой лежали огромные тыквы, один прыжок, зазвенела проволочная сетка, и вот мы уже бежим по лугу перед лицеем, оставив позади костел цистерцианцев, чья остроконечная башня отбрасывает на луг длинную тень, потом по двору дома 7, перепрыгивая через грядки, потом по размытому дождями песчаному обрыву и – в лес, под защиту буковых стволов. Запыхавшиеся, счастливые оттого, что все уже позади, мы, обнявшись, покатились по земле: то ли в шутливой схватке, то ли просто захотелось поваляться в сухой листве.
А потом, разбрасывая башмаками листья, мы за первой же старинной усадьбой свернули к холмам и углубились в лес, в гущу высоких буков и сосен, чтобы не наткнуться по дороге на преследователей из приходского дома или на Ментена и Бутра, которые – как мы прекрасно знали – не простят нам того, чего нельзя прощать. Адам, склонив набок голову, устремил на меня грозный взгляд ксендза Романа, щеки у него вспухли, залились красивым темным пурпуром, и наконец, через минуту-другую, с губ сорвалось беззвучно-возмущенное: «Бить убогого? У-бо-го-го?!» Страх мигом улетучился, я хохотал до колик в животе, так все это было дико и немыслимо забавно… Когда же наш шаг выровнялся и дыхание успокоилось, Адам легкими, как рисунок японским перышком, движениями пальцев и кистей рук принялся чертить в воздухе картину того, что произошло около живой изгороди час назад. И опять ястребиная лапа ксендза Романа – холодная и обжигающая – поволокла меня в сторону приходского дома, опять швырнула на дубовую скамью с готическими цифрами, а я, посидев немного на черном сиденье напротив распятия, вдруг, покраснев от стыда, с кулаками набросился на Адама – потому что в его изображении моих жестов… потому что он, копируя мои жесты, складывал руки в истовой молитве! Я колотил его крепко сжатыми кулаками, уши у меня горели, ведь тогда, там, в пустом зале приходского дома, я не только гордо шипел: «Нетушки!» – тогда, там, я в какой-то момент, опустив голову, начал шептать: «…да будет воля Твоя и на земле, как на небе, хлеб наш насущный дай нам на сей день… и не введи нас в искушение… и прости нам грехи наши…» Значит, он почувствовал это во мне, значит, углядел через оконное стекло? Его темное от загара лицо, едва заметным подрагиванием мышц рисующее картины моей боли, страха и радости, вело рассказ о молящемся мальчишке, смиренно уставившем взор на черное распятие… Какая пытка!
И какое счастье, что этот рассказ наконец закончился! Запыхавшийся, разгоряченный борьбой, со свежими царапинами на руках и жгучими ссадинами на коленях – потому что, схватившись, мы покатились в заросли можжевельника, – я чувствовал во всем теле легкую и бодрящую пустоту, которая заполнила меня, как дыхание, свежее и пьянящее. Наверно, это было не очень хорошо, но уж конечно лучше того, что я пережил недавно. Адам между тем остановился на тропке, усыпанной теплой хвоей, и – возможно, чтобы оттянуть еще хотя бы на несколько минут возвращение на улицу Гротгера, дома которой уже проглядывали внизу за деревьями, – начал, наслаждаясь ловкостью собственных пальцев, рисовать в воздухе одну за другой прозрачные фигуры знакомых и соседей! Итак: вначале пан В., подстригающий живую изгородь перед домом 14, затем выбивающая пуховую перину пани Вардонь, затем пан Ю., поднимающийся на второй этаж к Ханеману… Несколько движений темных кистей, изгиб шеи – и вот уже сыновья пана С. с размаху кидают железный прут, высекая из булыжной мостовой голубоватые искры… Потом опущенный подбородок, вскинутые брови, понурившаяся голова – это пан Ц., направляясь на работу на лакокрасочную фабрику «Даоль», в семь утра медленно выходит из дома 12 и осторожно закрывает за собой калитку. У меня руки сами рвались принять участие в этой беззвучной пляске пальцев, с небрежной легкостью вычерчивающих в воздухе контуры чужой жизни. И я повторял, старался повторить каждый жест Адама, чтобы уловить тот единственный, каким и передавалось сходство! Ох, если б говорить вот так на сотне языков, иметь сто душ, сто голосов – птичьих, человеческих, молодых, старых, давно отзвучавших, новых, мужских и женских! Увлеченные обезьянничаньем, раззадоренные безнаказанностью передразнивания взрослых, которые не могли нам помешать, окрыленные побегом из западни, куда нас час назад затащила неведомая сила, упивающиеся игрой в перевоплощения, дарившей нам злую, темную радость, свободные, мы задирали головы к небу и, словно бы становясь кем-то, кем на самом деле не были, чувствовали на себе укоризненный взгляд Бога, взирающего из заоблачных высей на буковые леса за Собором, на Оливу, на пляж и залив, и кружили среди деревьев, а бок о бок с нами по тропке под раскачивающимися шумливыми кронами буков и сосен двигались тени людей, которых мы знали; хрупкие, сотканные из ветра, беззащитные тени изгибались в подчеркнуто любезных поклонах, приветственно приподнимали шляпы, обменивались рукопожатиями, грозили пальцем; десятки теней с улицы Гротгера шли с нами по сухим буковым листьям, сливаясь с нашими тенями, будто хотели быть живее наших тел. С какой самозабвенной грацией танцевали они на тропке, выскальзывая из-под наших ног! Иногда я уже не мог различить, кто из нас настоящий: мы – живые, облеченные в плоть, шагающие вверх-вниз по холмам – или они – выхваченные кончиками пальцев из солнечного света, сведенные к одному жесту, к одной гримасе, которая на миг наделяла их зыбким существованием, а затем с веселой равнодушной легкостью рассеивала в ничто, поскольку, возможно, уже тогда, там, на холмах, было известно, уже было предопределено, что память – если вообще от улицы Гротгера останется какая-нибудь память – сохранит их только такими, какими я их вижу сейчас, здесь, перед нами, на засыпанной теплой рыжей хвоей тропинке, в лучах солнца, просеянных дрожащей листвой, в шуме сосен и буков. Восхищенный и негодующий, я отдавался этой игре превращений – быть может, чуточку мстительной, быть может, небезобидной, – которая радовала меня и слегка пугала, а Адам с незлобивой жестокостью раскрашивал каждое выловленное из воздуха лицо, покрывал щеки белилами и пурпуром губы, чернил брови, а потом несколькими небрежными мазками рисовал невесомую слезу на ресницах и приклеивал к чьим-то узким губам вечную гримасу страдальческой улыбки, в которой мы со своим злым, веселым, жадным, недоверчивым интересом к чужой жизни прозревали себя…
Однако в этом танце, который нес нас над землей, отгоняя страхи и согревая сердца, в этом ваянии из ветра улицы Гротгера Адам никогда не касался Ханемана и Ханки.
Склон
Голоса доносились из прихожей. Приглушенные. Торопливые. Слов я не разбирал. Кто говорит? О чем говорит? Ночь. Почему так поздно? И шепот. Обрывающийся. Жесткий. Лица. Чьи? Я не мог разглядеть через матовое стекло. Разбуженный посреди ночи, дрожащий, со слипающимися глазами, прислушивался к странному движению в глубине квартиры. Нет, это не середина ночи. Вечер? Меня разбудили, не успел я толком заснуть. Глаза сами закрывались, я боролся с сонливостью. Нет, никакой это не вечер. Утро? За окном сереющее небо. Занавеска, похожая на туман. Но птиц не слышно. Я балансировал на грани между сном и явью. Адам спал у окна, уткнувшись носом в подушку. Порозовевшая щека. Встрепанные волосы. Загорелая шея. Ухо. Кто разговаривал? Почему не в комнате, а на кухне?
Войти. Шаг. Еще один. Дверь открывается. «О боже, мы разбудили детей». Это Мама. Подбегает, берет меня за руку. Ведет в ванную. Желтая струйка мочи, пена на дне унитаза. И обратно в комнату. Укладывает меня в кровать, укрывает одеялом. Но сердце сильно колотится. Глаза открыты. Я смотрю на дверь. Кто же там, в кухне? Мужчина? В плаще? Пан Ю.? В такую рань? Шаг к двери. Рука на ручке. Дверь подается легко, даже не скрипнув. Темная прихожая. Щека, прижатая к холодной штукатурке. Сердце никак не успокоится. Что случилось? Отец и Мама в кухне. Уже одетые? Нет, только накинули на плечи пальто. Ханка? Нет, она, кажется, у себя в комнате. Голос. Кто говорит? Слова отрывистые. Шумит, закипая, чайник. Звон стаканов. «Присядьте». Спешка? Почему? «Разбудите Ханемана». – «Сейчас?» Стук открывающейся двери. Мягкие шаги на лестнице. Спускаются. Медленно. Впереди Ханеман. За ним Отец. «Здравствуйте». Передвинули стул. «Здравствуйте, садитесь». – «Что случилось?» Шепот. Пан Ю.? Ровный голос. Помешивание чая. Звяканье ложечки. «Вы читали «Трибуну»?» – «Вчерашнюю?» – «Да». – «Читал. Но а что все-таки случилось?» Мама подходит к двери. Выглядывает, нет ли кого в коридоре. Возвращается в кухню. «Пан Ханеман, не будьте ребенком. Это касается вас». Отец у окна. «Вы уверены?» – «Пан Юзеф, ни в чем нельзя быть уверенным. Но я слышал…» Опять шепот. Голос у Ханемана спокойный: «Без паники. Обо мне не тревожьтесь. Это еще ничего не значит». Голос пана Ю.: «Что за легкомыслие! Будет новый процесс. Контакты с «Вервольфом»