КНИГА ВТОРАЯ. НОВЫЕ ЛЮДИ
ГЛАВА 1
Над Среднеколымском бесилась зимняя непогода. В черной полярной тьме при жестоком морозе била пурга. Лютый ветер гнал тучи снега над оледеневшей рекой, пока не нарывался на берег и на постройки — здесь он становился крученым и неистовым, как разъяренный шаман: со свистом и воем он вздымал снег в самое небо или с шипением, словно тяжелый песок, бросал его наземь.
Кутерьма: ничего не увидеть, ничего не понять. Где земля, а где небо? Где живут боги, а где злые духи? И где этот самый Среднеколымск?
Люди Крайнего Севера давно исчезли бы, не выжили, если природа не наделила бы их особым чутьем. Ветер сейчас не донес ни лая собак, ни запаха дыма, никто не увидел ни колокольни, ни огонька, а огромный караван все-таки с облегчением остановился. Приехали: здесь должен быть острог, Средний острог!.. И только остановился завьюженный караван, как тут же звякнул церковный колокол. Звякнул — как зарыдал: ветер метнул туда-сюда его голос,
будто пустил по неровному кругу. С большим перерывом, как-то тревожно колокол звякнул еще. Голова юкагиров Куриль, ехавший первым, пошевелил вожжи и спокойно повадил оленей:
— О-ок… — Но к нему подскочила упряжка чукотского головы. Чайгуургин еще больше, чем Куриль, умел сдерживать любопытство, не выдавать тревогу, но сейчас не грех было и спросить:
— Русская похорона, а?
— Нет, — спокойно, тоже по-русски ответил Куриль, — исправник с божьего дома голос нам подает. Дорогу показывает.
Чайгуургин почему-то разочарованно вздохнул. Но тут же зло усмехнулся:
— Русский бог, однако, сильно опаздывает. Чуть не померзли…
Это была далеко не простая насмешка, и Куриль огрызнулся с достоинством:
— Чукотские духи — келе — дорогу мне указали? Это хочешь сказать?
— Э, никто правду не знает, — хотел увильнуть Чайгуургин. Но Куриль знал, что друга-чукчу надо припирать до конца.
— Разгляди неправду — увидишь правду, — ответил он. — Я вел караван. Почему духи мне помогали? Почему не запутали, не заморозили, а привели точно? И куда привели? К божьему дому. А? Что скажешь на это?.. Русские, может, давно звонят — с перерывами, — переменил Куриль голос — Мороз какой, буря какая — посиди наверху! Там и духи померзнут.
— Снизу, однако, звонят — веревку дергают, — возразил Чайгуургин, но возразил без особого торжества. — Ты, значит, думаешь, мы исправнику шибко нужны?
Куриль не знал, зачем исправник Друскин вдруг позвал к себе сразу всех богачей тундры. Но если голову восточных чукчей беспокоил только этот вопрос, то юкагирский голова всю дорогу думал еще и о своих собственных, очень и очень важных делах. Поэтому вопрос Чайгуургина вызвал у Куриля раздражение. Но восточные чукчи — соседи, и без Чайгуургина большого дела не сделаешь — и Куриль, скрывая неосведомленность, посчитал за мудрость вообще не ответить.
— Ок! — погнал он оленей.
Под рождество русские люди гуляют — и никакая невзгода им нипочем: пьют, орут песни, молодые женщины визжат, будто спасаются от смертельной щекотки. Однако сегодня в Среднеколымске было совсем не так. Острог Словно вымер. Правда, брехали собаки и звенел колокол. Но собаки лаяли из-за углов, будто карауля пустые дома, а колокол тревожно звякал вверху, в неземной черноте… Въезжая в острог, властители тундр — князья, головы родов, купцы, богачи, богачи шаманы — не сомневались, что будут встречены по достоинству, с почестями, несмотря ни на что. Но караван никто не встречал — ни у первого дома, ни на улочке, ни на церковной площади. Это было неслыханно. И если б не предчувствие беды, не суеверие тундровиков, не любопытство, они, наверное, решились бы завернуть оленей и податься в обратный путь. Что-то случилось у русских, а может, и на всех других землях. И вовсе не случайно так расшаманилась колымская непогода…
У бревенчатой длинной стены заезжего дома, в вихрях снега, летящего с неба, с земли и с крыши, приезжие остановились и сами начали распрягать оленей. И только теперь на крыльце появились чиновник с застекленным негаснущим жирником и два казака. Юркие, ловкие, одетые в нагольные, ладные полушубки, казаки бросились на помощь богачам и каюрам, а чиновник в шинели и в распахнутой длинной шубе так и не спустился к гостям. Будто сговорившись, богачи северяне стали закуривать. После долгой тяжкой дороги, не входя в жилье, на ветру и морозе никто не закуривает, конечно. Однако властители тундр были хитрейшим народом: кто знает, что там в мире случилось и что в отношении их замыслил исправник — дым же от трубки закроет лицо, глаза можно будет щурить, как хочешь, и поди тогда угадай, что у тебя на душе — настороженность или доверчивость, усталое безразличие или затаенная неприязнь. Нещадно дымя, они стали подниматься толпой по резко, неприятно скрипящим порожкам. Прозорливыми оказались властители тундр: жирник в руке у чиновника метался, будто наглый пронырливый сплетник, — лица высвечивал. Сам же чиновник только здоровался и не выражал радости, что гости доехали благополучно. Все это было так плохо, что хуже и не придумаешь. Проходя через темные сенцы, богачи досадовали на самих себя — не надоумили духи сказаться больным, сунуть посыльному казаку откупную шкурку. А теперь поздно — не скроешься…
Огромную комнату освещали две лампы, подвешенные к потолку. И это от них шел чужой непривычный запах — горел не жир, горела вонючая вода — керосин. Вдоль всей длинной комнаты стоял великих размеров стол, накрытый холстиной и заставленный рядами бутылок, прозрачных высоких рюмок, больших тарелок и маленьких, пустых и со всякой холодной снедью. Празднество, стало быть, состоится. Но никого из хозяев нет. Нет ни исправника, ни жены его, ни чиновников, ни казацких начальников. Если б русские переполошились в самый последний момент — это было бы сразу заметно. Случиться-то что-то случилось, но не такое уж страшное. А коль праздничный пир все-таки состоится, значит, русские все придумали. Что они затевают?
И вот тут-то властители тундр совсем приуныли. Не нажимает ли царь на исправника, не спросил ли его через бумагу: "А зачем в тундре столько оленей? А почему дорогие песцовые шкурки идут на вольный обмен?.."
Тяжело, напряженно дышит знать Крайнего Севера. Но что делать? Хозяев нет. Чиновник не появляется. И каюров-осведомителей в заезжий дом не пускают — увели на ночлег куда-то… Гости начали раздеваться.
И полетели в угол кухлянки, дохи, меховые, верхние.
Исправник Друскин вошел неожиданно, когда его и ждать перестали. Гости к этому времени расселись на полу возле стола и тихо переговаривались. В табачном дыму от двадцати трубок не было видно не только блеска посуды, но и самих ламп. Сквозь табачище пробивалась нестерпимая вонь от одежды и от самих с рождения не мывшихся тундровиков. Весь добела выскобленный пол сплошь усыпан шерстинками от одежды — будто здесь черти дрались. И сама собой у благородия Друскина, зажмурившего на момент глаза, промелькнула мысль: "Это они только приехали. А что будет в доме потом?"
— С приездом вас, мои дорогие друзья! — громко и бодро произнес Друскин. Он ловко скинул на руки казаку шубу, обшитую дорогим черным сукном и отороченную серой выпушкой. Рука его скользнула в карман темно-синих, хорошо разглаженных брюк — за платком, но там и осталась.
Исправник не был ни печальным, ни уставшим. И это привело гостей в отчаяние — власть, значит, сильна…
Богачи тунгусы начали медленно подниматься. Большинство из них были пожилыми людьми, но даже настоящие старики не казались дряхлыми. Однако комната наполнилась таким несусветным кряхтением, что Друскин оторопел: не в богадельню ли он попал и те ли приехали, кто был нужен ему. Нет, те приехали, те самые, силу власти которых он хорошо знал, как знал и то, что кряхтеть они могут лишь от жира и жадности… Притворство в немощности сейчас развеселило исправника. Потому что он вовсе не собирался трясти их мешки с песцовыми шкурками или посягать на их неоглядные табуны. Шагая вдоль стола и ни с кем в отдельности не здороваясь, Друскин тем более развеселился, что вид у этих важных гостей был воистину уморительный. Белая, расшитая цветами рубаха — на косматом седом старике с огромным скуластым и почти черным лицом; другой — в шубейке, из-под которой торчат ноги в холщовых штанах, будто в подштанниках, — раздеться-то надо, но в шубейке серебро, а может, и золотишко; третий — в японском кителе времен Порт-Артура, а китель заправлен под меховые штаны — генерал; четвертый — видно, ламут — в красивой национальной одежде, отделанной аппликациями, — будто принц среди ряженых. Как же: собирались в гости к царскому помощнику…
О, не вспомнил в эту минуту Друскин о простых бедных людях, не представил себе, как бы они выглядели, если б разделись в гостях! А вспомнил бы, так не развеселился. Потому что таким людям и раздеться-то нельзя: у многих под верхней одеждой совсем нет ничего…
Впрочем, исправнику сейчас было не до одежды. Развеселился он случайно.
И бодрым был по необходимости.
Тундровики немо следили за каждым его движением. Вот он подошел к иконе, освещенной в углу самодельной лампадкой, вот начал креститься… Но в это время в сенях послышался шум — и в комнату стали дружно входить среднеколымские богачи и чиновники. Сразу стало тесно, как на камлании.
Русские начали раздеваться и вешать шинели и шубы на гвозди, вбитые в стенку.
— Прошу всех садиться, — сказал Друскин, подходя к дальнему концу стола, где возвышалась спинка особенного, резного стула.
Русские господа начали дружно усаживаться в один ряд на табуретки, собранные по разным домам. И приехавшие сообразили, что им тоже надо садиться в один ряд. Но это опять было хитростью русских: разве осмелишься не соглашаться, возражать, если вся царская власть упрется в тебя глазами?
Но опять же, что делать — пришлось усаживаться на эти высокие табуретки. Они уселись — и вдруг почувствовали, что и их, властителей тундр, тоже много, что они тоже сила. Продолжая дымить трубками, они начали смело разглядывать лица хозяев, большинство из которых они или плохо знали, или сроду не видели. Только что могли бы разглядеть и разгадать даже сильные шаманы, если лица русских сплошь заросли шерстью, как осенние холмы тальником…
Из открывшейся боковой двери вышли стряпухи — они несли огромные железные противни с горячим мясом.
Исправник налил себе водки. Все остальные русские приподнялись и взялись за бутылки. Водка зажурчала, как вода в протоке. А когда рюмки были наполнены, исправник встал.
— Друзья, — сказал он, — я очень рад, что, несмотря на невзгоду, вы все отправились в путь и приехали на Колыму. А пуще того я рад, что вы приехали не по одному, а все сразу: это значит, что вы крепко дружите и понимаете силу дружбы. Но вот вы тут, а на сердце у вас, кажись, обида. Мы вас не встретили на дороге и вроде бы почестей не оказали. Но погодите-ка обижаться. Мы тоже зря ничего не делаем. Это я не велел вас встречать. Не велел, царской властью распорядился. А почему? По той причине, что почести разделяют нас. Вы вовсе не гости. Вы — хозяева. Средний острог — такой же ваш острог, как и русский. Вы приехали к себе, как брат приезжает к брату…
Мы, здешние чиновники, русские господа, порешили жить с вами по-новому, дружить с вами, как дружите вы между собой… Все ли я говорю понятно? Не сподобил меня господь бог узнать и заучить хоть один ваш язык. Переведите друг другу, кто как понял меня.
Гости стали дружно переговариваться. Их лица ожили. Слова исправника были совсем неожиданными, удивительными и как будто хорошими. Только очень скоро глаза северян опять сузились, и дым от трубок опять скрыл их лица.
Исправник-то не по-людски, не по порядку говорит и не по-шамански. По-царски он начал — с конца: они порешили… А на каких условиях?
Тем временем из сенец, обманув казака, выскочил маленький, верткий, косоплечий мужичок в обшарпанной дошке. Казак было метнулся за мужичком, но тот быстро шагал прямиком к исправнику, кланяясь направо и налево.
— Драссе, вашеглородие! Драссе, господа! — весело, по-русски говорил он.
Это был Потонча, или, по-иному, Васька Попов.
— А-а, старый лис появился! — сказал Друскин, косясь на этого человека, известного каждому богачу тундры. — Зачем в рванье-то пришел? А ну раздевайся иди. Под дверью стоял, подслушивал.
— Ке-ке-ке, — прохохотал по-козлиному Потонча. — Переводить пришел. Без меня, вашеглородие, ваши слова с изнанки поймут. А их надо понимать тощщ-в-тощщ.
— Молодых девок обманывай, а не нас. Барыши вынюхивать навострился — так и скажи…
Прозевавший казак громко обшаривал сенцы и двигал туда-сюда железный засов, чертыхаясь. Когда Потонча разделся, исправник Друскин смягчился.
— Иди-ка сюда, — сказал он, — и переводи господам… тощ-в-тощ. А свое будешь болтать — прогоню… Господа, с сего дня давайте заведем правило съезжаться по-дружески и по-свойски — или вы сюда, или мы в тундру. Посидим вот так, потолкуем о жизни, да и дела совместно решим. Чего это мы, право слово, все врозь и врозь! Аль у нас земля не одна, аль понятия не одни? Живи не живи врозь, а друг без дружки-то мы не обходимся. Оно куда сподручнее — в дружбе-то… в семейственной простоте… А теперь я хочу познакомить всех вас. Да с того и начнем. Вот по правую руку сидят мои помощники и друзья — богатые люди острога…
Исправник принялся называть каждого русского по фамилии, имени, отчеству. Тот, которого он называл, поднимался с ленивой важностью, наклонял голову — кланялся. Церемония эта на северян произвела неожиданно острое впечатление. Одни с большим усилием сдерживали улыбку: это зачем же друг перед другом вытягиваться и сгибать шею — вроде гусыни-наседки перед вороной! Другие цокали языками или раскрывали рты: для чего же одному человеку иметь столько имен, да еще таких длинных? Чукчи, впрочем, были восхищены и приговаривали:
— Какомэй! [82]
Юкагиры не скрывали удивления:
— Тат монтаёк! [83]
— Сёп-сёп… [84] — задумчиво приговаривали якуты: для них звучание имени сложными путями объясняло нрав человека.
— О-он игил [85], - соглашались ламуты.
— А теперь я представляю друзей наших, живущих в тундре, — сказал исправник, перебрав весь правый ряд. — Рекомендую: известный чукотский богач, влиятельный шаман, бывший голова восточных чукчей Кака.
По примеру важных русских бородачей Кака лениво поднялся и поклонился.
Но поклонился не прямо перед собой и не в разные стороны, а только исправнику, явно стремясь показать ему все лицо, половина которого была изрисована татуировкой. Мол, печать головы ты мог у меня отнять, а вот эту, шаманскую, печать отнять бессилен. Друскин понял его — и для уверения в своих добрых чувствах похлопал Каку по плечу. Однако это совсем не понравилось строптивому чукче — он передернул плечами: человек ведь не олень, чтобы его похлопывать.
Смелость шамана вдохновила богачей тундры. В самом деле — чего это они так напряглись, так оробели! Табуны-то у них, а не у русских, мясо, шкуры и шкурки у них, рыба, клыки водяной коровы, жир, моржовая кожа — у них, все у них. И. что бы там ни случилось у русских, а все окончится этим — деловыми переговорами…
Исправник тем временем уже указывал на другого гостя:
— Владелец двух табунов, ламутский богач и ламутский голова Константин Татаев!
Пожилой ламут, которому как раз бы и надо поважничать, вдруг вскочил, кивнул головой и моментально сел. Как зверек, вынырнувший из норы и тут же скрывшийся в ней: не поймешь, выскакивал он или это лишь померещилось. Он открыто снасмешничал, и это поняли все. Однако исправник, будто ничего не заметив, бодро продолжил свое:
— Владелец трех табунов, чукотский богач Тинальгин! Мой друг.
Чукча-старик закряхтел, медленно приподнялся и, не поклонившись, сел. Мол, недоставало еще, чтобы старый человек кивал головой, как лошадь.
Впрочем, он и другое имел в виду: никаким особым другом Тинальгин исправнику не был, и вообще ему никакие друзья не нужны, потому что он слишком богат…
— Владелец трех табунов, юкагирский богач Петр Курилов!
Старик Петрдэ лишь приподнял над скамейкой зад. Этот тоже давно решил, что почести не обходятся даром. А у него ведь три табуна, значит, и стребуют с него больше, чем с Каки или с Татаева. Лучше уж сразу дать понять Друскину, что разговор с ним будет тяжелый…
— Владелец табуна чукотский богач Оммай! Мой будущий друг.
Оммай очень боялся, что его не назовут — у него ведь только один табун. Но исправник назвал. Но как только назвал — все сразу в нем переменилось.
Будто черт подтолкнул его: он вскочил с табуретки, отошел назад, поклонился не один раз, а несколько — и замер на месте, как кол в сугробе. Русские господа стали кивать головами, одобряя такую почтительность. Но Оммай продолжал стоять, улыбаясь во все лицо, — и русские начали прятать глаза.
Дурачится он или задумал вывести из себя исправника?
— Молодой богач из Восточной тундры — Ниникай! — поспешил объявить Друскин, не обращая больше внимания на Оммая.
Ниникай не пошевелился. Как будто не слышал. Исправник подался вперед, ожидая хоть какого-нибудь движения молодого чукчи. И дождался: Ниникай откинул рукой длинную челку с глаз и уставился прямо перед собой в обледеневшее, начавшее оттаивать окно.
Это уже было вызовом. Исправник переменился, быстро заморгал и начал крутить головой.
— Я, господа, вижу, что такое знакомство не очень нравится вам, — заговорил он другим, растерянным голосом. — Но у нас принято так… И я полагаю… Хорошо, прекратим.
И Друскин быстро перечислил всех остальных богачей тундры.
— Вот Афанасия Курилова я не найду, — наконец произнес он. — Дым мешает. Или он не приехал? Господин Курилов!.. Огорчительно это.
В действительности Друскин давно заметил, что головы юкагиров нет. А он был очень нужен ему. Перед якутами и чукчами исправник, однако, не мог выявлять беспокойства: для них невозмутимость — высшее достоинство человека.
И он терпел до последнего.
Потонча, одетый в русскую ярко-зеленую косоворотку, завертелся, засуетился возле него.
— Э! Э! Вашеглородие, зачем так волнуетесь сильно? Здесь Куриль, здесь. Олени его сено жуют. Наверно, с Петрдэ вместе приехал. К знакомым, однако, ушел.
Конечно, Куриль был здесь. И никуда уходить он вовсе не собирался.
Напротив, приехав, он сразу же юркнул на кухню и все это время стоял за дверью, ожидая, когда исправник выдаст свое беспокойство. Обеим стряпухам за молчание он обещал привезти по хорошей оленьей шкуре.
— Здесь я, вот он я! Конечно, приехал! — вышел Куриль из засады. — Дорова, исправник, дорова!
Друскин шагнул ему навстречу.
Они крепко обнялись — и так, обнявшись, долго похлопывали друг друга ладонями по спинам.
— Ну, слава богу! Где же ты запропастился?
— У головы дел не меньше, чем у исправника…
— Да, да, да, ты прав, мой дорогой, прав. Но я знал, что ты бросишь все, а приедешь. — Друскин повел юкагира к своему, главному за столом, месту. — Мы с тобой, Афанасий Ильич, вместе царю служим, и неплохо служим! И нам сам Христос велел божьи да царские праздники встречать вместе.
На лысом упитанном Куриле был ослепительно белый вязаный свитер — и на этом свитере, как раз против сердца, блестела на яркой ленте царская медаль из чистого серебра.
— Рекомендую вам, господа, — радостно произнес исправник. — Юкагирский голова, самый богатый и всеми почитаемый человек тундры — Афанасий Ильич Курилов! Оленей у него не меньше, чем у господина Чайгуургина, у него и песцы, и лучшая рыба, и вся юкагирская земля! Будьте знакомы…
С лицом, сияющим, как медаль, до конца удовлетворенный почестями, голова юкагиров направился вдоль ряда чиновников и местных господ. Высокий лоб Куриля переходил в почтенную лысину, белый американский свитер, каких ни у кого не было, обтягивал полное, раздобревшее тело, да тут еще медаль с изображением самого царя и с надписью "За усердие". Перед таким человеком нельзя было важничать и по-гусиному вытягивать шею: чиновники и богачи вскакивали, кланялись неподдельно, а те, к которым он еще не подошел, поправляли бороды, прихорашивались.
Богачи тундры наблюдали за всем этим огорошенно, остолбенело. Друскин, хорошо знавший ледяную выдержку людей Крайнего Севера, замер и даже глаза выпучил от удивления, увидев их лица в эти минуты. У одних отвисли челюсти и оттого заострились скулы, у других черные глазки жалко, беспомощно бегали в щелках, как испуганные мыши в глухих норках; эти властители тундр сейчас были истинными детьми природы, наяву попавшими в сказку. Куриль к царю приближен, а ведь царь — родной сын бога…
Царскую награду Куриль получил недавно — меньше луны назад. Но один бог свидетель, сколько он пережил за эти дни — каких ему сил стоило промолчать, не похвастаться перед другом Мамаханом, чукотским головой Чайгуургином или дядей Петрдэ. Он, однако, прослышал об одной возможности показать себя — и терпел.
Чтобы голова юкагиров не показался особым избранником, чтоб восхищение не сменилось унынием, которого только и не хватало не встреченным и настороженным богачам, Друскин решил заговорить и поскорей подпоить тунгусов. Авось все и наладится…
— Господа! — поднял он рюмку. — Народ говорит: "Царское око видит далеко". И это воистину так… Переводи хорошо, Потонча… Царь издалека увидел усердие головы юкагирского. Но он наградил его не затем, чтобы отдалить от нас, а затем, чтобы приблизить нас к себе… Я, так же как и вы, награды еще не имею. Давайте выпьем. За усердие в будущем. Усердие без внимания не останется. А у кого на груди царский подарок, того и бог по голове гладит. Переведи, Попов.
Он опрокинул в рот рюмку — и, к удивлению тундровиков, не потянулся скорее за мясом или другой закуской, а только приложил к усам белый платок.
Значит, исправник пьет не только как все, но даже похлеще всех? Удивительно.
И царь ему разрешает? Значит, пьет и сам царь?
Все пьют! Водка налита. Пока задаром налита. Горькая вода смелости придает — может, разговор дальше пойдет прямей?.. И тундровики выпили.
Все русские мясо едят с железного трезубца. Это, наверное, затем, чтобы не засалить одежду — она у них вся матерчатая. А зачем северянам трезубец?
Шерсть и кожа от жира не пострадают. Как быть? Кое-кто взял мясо в руки и стал есть по-своему, иные же насадили куски на вилки.
— Наливайте, господа, сами, — сказал исправник. — Пейте и ешьте досыта.
"Ну, вроде оно и на лад пошло, — с облегчением подумал он. — Вот уж кстати-то Куриль появился…"
И только Друскин подумал об этом, как раздался голос, мгновенно настороживший всех:
— Исправник, гостям можно сказать?
Табачный дым над столом успел приподняться — он висел теперь плоской тяжелой тучей, и Друскин легко заметил, что у говорящего нервно раздуваются ноздри.
— Конечно, конечно, господин Ниникай! — как можно ласковее ответил он. — Ради бога…
— Исправник, скажи: как дружба большая пойдет? Обычай-закон шибко разный, однако. Ты нас посадил высоко — табуретка называется, знаю. Ничего, можно сидеть. Ты приедешь в ярангу — на пол сядешь. Опять ничего. Однако, юкагир на могиле пляшет, русский плачет. Скажи: с чукчами как будет дружба — по чукотским законам или по русским?
Исправник давно уже не хмелел от одной рюмки, а тут стол со всей снедью перед ним закачался, закачались и гости, которые на самом деле замерли в напряжении. Это новый в здешних местах человек понял бы слова чукчи с девственным простодушием, а то и посчитал бы, что задан прямой и справедливый вопрос. Друскин же много лет жил на Колыме, он знал немало страшных, диких тунгусских законов — и на могилах действительно пляшут, и родителей-стариков душат арканом. Только сейчас чукча имел другое в виду — и это всем было ясно. О женах сказал. Дружить по-чукотски — значит не сомневаться, что жена друга-хозяина будет спать с гостем. О, Друскин хорошо знал заколдованный круг пререканий по этому поводу! Порвать такой круг можно одним только способом — назвав чукотский обычай дикарским… Но помрачение Друскин испытал не потому, что богатый, независимый и решительный чукча поставил его в тупик. Куда хуже, что из облаков все грохнулось в лужу. Царь, долг, дружба больших людей — и вдруг ни с того ни с сего женщины и постель!
Как в гусарском анекдоте… "Вот это дикарь… А может, и не дикарь? Социалист? Провокатор? Да нет: богач, и в тундре нет социалистов… Но он же сорвет все дело? Явно хочет сорвать…" — вот что металось в голове исправника.
А сорваться могло важное, очень важное дело. И кажется, со скандалом. А слух о скандале быстро дойдет до Иркутска; в Иркутске же — прямой телеграф…
Война… Четыре уж месяца грохочет неслыханная война — мировая… Даже здесь, в ледяной глухоте, за двенадцать тысяч верст, казачкам кажется, что по утрам они видят на западе дым, а по вечерам — зарева от пожаров… Но дело не только в войне. Перед покровом пришла депеша: "На окраинах Российской Империи должно быть спокойствие". Это — царский указ. И среднеколымским властям пришлось зашевелиться. Неладно внутри государства, мутно в народе. В тундре, правда, спокойно — здесь резня в сто лет раз бывает, а простой люд богатых не грабит — дикари смирные: бедный богатому в рот смотрит, подачки ждет не дождется — так с голоду и помрет. Однако имущественный порог здесь опасно крутой, а Колыма — ссыльное место, под надзором управы — важные марксистские агитаторы, ученые-бунтари и просто бунтари. И уж кто-кто, а исправник-то понимал, что если война бьет по марксистам, то марксисты могут показать зубы — и это куда опаснее пугачевщины… Словом, решено было сблизиться с местными богачами. Расчет же самый простой: даст богач всего по одному оленю на мужика — два-три десятка из своих пяти-шести тысяч — и любое стойбище угомонится, любому недовольству конец. Кроме того, богачи с шаманами дружат, а шаманы — сила огромная.
Только вот с богачами сблизиться трудно: неимоверно далеки они от правды-действительности, многое не понимают, многое понимают по-своему, а об очень многом им и сказать нельзя. О войне они знают, но она представляется им резней, которая будто бы происходит из года в год между рыжими русскими и какими-то белоголовыми. А растолкуй правду — неизвестно чем это кончится. С испугу, из опасения, что царю будет нужно много оленей, попрячутся так, что не найдет никакой посыльный. А уж о делах внутренних и заикаться нельзя.
Даже намек на правду будет воспринят с безрассудной прямолинейностью. Они широко не раскроют свои узкие от вечной спячки глаза — не захотят понять, что им на всякий случай непременно надо спрятаться за более сильные спины.
Наоборот, они так сузят глаза, что уж и разговаривать будет не о чем. "Царь ваш не всемогущ? — язвительно скажут они. — Бог не всемогущ? А сами вы под страхом живете? Нас, выходит, обманывали?.."
Сейчас все мутилось перед глазами исправника. Он понимал последствия.
Провалится дело — его не высмеют, а отстранят. А с репутацией дундука, которого одурачили дикари, не в Петроград же направят — на фронт!..
Друскин видел перед собой только одно лицо — лицо Ниникая. Смуглый, лет сорока, совсем не скуластый, нос почти не расплюснут — отпрыск вековых богачей. Но главное — блеск глаз из-под челки волос. Блеск еле заметный, но
Друскин чует нутром: крутая ненависть в этих глазах. Ниникай ждет ответа. Он знает, куда бросил камень и что сделает дальше… "Кто он? Дикий смутьян? Или националист?.. Проверим, — мелькает в голове Друскина. — Вот тебе и спокойная тундра…"
А пока исправник пребывал в полной растерянности, еще более страшное чувство испытывал голова юкагиров, сидевший рядом, за уголком стола. Куриль только что был возле бога, в облаках славы, а сейчас вся его лысина покрылась каплями пота — его будто сдавила и выжимала огромная пятерня. Как и другие приезжие, он не знал смысла вызова сразу всех больших богачей, и вообще он не знал очень много, но он острее других чувствовал, что у царских властей рушится какое-то особенно важное дело, а главное — рушится со скандалом. Вот близость скандала и привела его в отчайние. После провала пира Друскин станет злее осенней медведицы — и тогда придется стареющему Курилю ни с чем, сгорбившись, ехать обратно, в черную тундру. А дело, с которым он прибыл и которое после получения царской награды казалось благословенным, было делом всей его жизни…
Решение выручить Друскина, отвести беду и беды, родилось сразу, с первыми словами Ниникая, настроение ума которого он знал лучше всех. Самому выбросить бывшего друга, как рыбу — из воды на лед, — он не мог: Ниникай чует поддержку, да и еще неизвестно, какую плату русские предложат за дружбу. Подсказать бы Друскину! Нет, невозможно — сразу поймут… Но положение невыносимое.
— Потонча! — обернулся назад Куриль. — Утирку неси с кухни и кружку воды…
И когда взгляды гостей невольно перескочили на ярко-зеленую косоворотку Попова, метнувшегося к двери, исправник услышал несколько слов:
— Мастью крой — в глаз попадешь. Бежал от чукчей…
Господи, твоя воля! Да как же Друскин забыл историю с Ниникаем! А все из-за уверенности, что в тундре спокойно… Это было спасением.
— Господа, — тихо и даже лениво заговорил исправник. — Я тут задумался: выдавать себя или не выдавать. Вы все меня плохо знаете. А я, между прочим, умею говорить не только благородным (Куриль перевел — царским) языком. Умею и по-казацки, и по-мужицки, и по-тюремному. Служба такая… Господин Ниникай, у тебя должна быть еще не старая и красивая жена. Я говорю точно? И она у тебя одна. Так вот: примешь вскорости по чукотским законам одного моего друга? А?
Ниникай выпрямился и убрал рукой челку с глаз.
— Царский слуга пойдет на грех? — спросил он с ухмылкой. — А бог Христ?
— О, да ты, я вижу, православие знаешь! Похвально… Но ведь грешат люди! Грешат… А тут оправдание будет: бог на дружбу благословил, бог и простить должен. А? И еще оправдание: законы-обычаи уважать надо — куда денешься? Грех-то уж больно… сладкий…
Исправник неожиданно громко захохотал — даже голову откинул за высокую спинку стула. Смех этот был понят по-разному: русскими — как разрядка после тяжкой минуты и еще как искреннее удовольствие от смачного разговора, чем он обычно грешил от великой скуки, а богачи-инородцы — как смех победителя, который считается лишь с самим собой. Северяне умеют уважать победителя, но не всякого. Исправник, наверно, должен многое знать о каждом из них. Но зачем хвастать этим, зачем на таком пиру говорить, у кого какая жена и кто как относится к женщинам! Выходит, сиди и молчи, а то из-под одеяла вытащит?
А тем же ответить и нельзя, и невозможно, и никому не захочется. Хуже того — в кругу мужчин вообще говорить о женщинах не положено, презрительны разговоры такие на Севере, а он обрадовался! Баламут Ниникай нарочно же подтолкнул его — это понял бы даже мальчишка. Что, у русских иначе? Не может быть. Раз пригласил в гости — значит, и уважать надо гостей… А как будет с обычаями — он не ответил: Ниникай отрекся от чукотских обычаев. А если б спросил кто другой?
Друскин между тем опрокинул в рот еще одну рюмку, что-то снял с вилки зубами и, дожевывая, сказал Ниникаю:
— Ладно, не поедет к тебе чиновник. Не бойся за свою жену-красавицу. Это я пошутил. Но позволь узнать: я, может, неверно понял тебя? Сам ты живешь по-христиански. Зачем же спрашиваешь? Тебя все чукотские богачи просили об этом?
— Богатый человек — сильный человек, живет один, спрашивает один, — ответил Ниникай.
— Ага, тогда выходит, что ты воюешь с обычаями и хочешь меня на помощь позвать?
— Есть большая дружба, нет большая дружба — обычай одинаково будет. Исправник не победит, — возразил чукча. — Скажи, как большая дружба пойдет?
— Тьфу! Опять за рыбу деньги, за шкурку порох, — буркнул исправник, а про себя решил: "Или помешался на бабах, или срывает дело".
Чиновники выразительно глядели на Друскина: сдержись, мол, Пантелей, договаривались же, переведи на шутку, подумай о других обычаях — не о чукотских… Богачи же туземцы сидели как истуканы, будто происходящее их и впрямь не касалось. Куриль сидел, опустив голову. "Ладно, — сказал себе Друскин, — сдержимся еще один раз. А там поглядим…"
— Господин Ниникай, ты видел мою жену? — спросил он. — Не видел. А попадью? Это же по три чукотских жены в каждой. В двери не пролезают. Я буду в гости звать богачей стариков. Понял меня? А про молодых чукчей я расскажу тебе один случай…
И обозленный исправник, упершийся в один чукотский обычай, как дышлом в ворота, начал рассказывать, как в Нижнем остроге русская баба выгнала на мороз и гостя-чукчу, и мужа, который успел воспользоваться гостеприимством, оказавшись в стойбище. При этом Друскин не подбирал замену выражениям, чтобы все остальные осерчали на Ниникая. Но Куриль сперва все переиначивал, а потом замолчал.
— Что, Афанасий, не переводишь?
— Я тут не все слова знаю, однако. — ответил Куриль и посоветовал: — Не надо говорить дальше.
— Но он вынуждает меня!
— Иносказательно надо. И очень мало. О женщинах — плохо нашим.
— Но ты сказал: крой тем же…
— Иносказательно надо, — уперся потухший Куриль. — Ниникай так говорит — не прямо.
— Провокатор твой Ниникай! — сквозь зубы сказал исправник.
— Слово такое не знаю. Ругаешь — не надо. О делах говори — лучше пойдет.
Но было поздно: двое богачей встали и молча направились к выходу, встал и третий, красноречиво ощупывая завязку штанов. Русские чиновники и богачи в замешательстве прятали глаза. И Друскин понял, что влип, что его одурачили.
"…И никто не набросился на этого чукчу, даже старики не окоротили. Выходит, поддерживали. — Друскин оборвал рассказ и пытался собраться с мыслями. — Но ведь они не знают, зачем их созвали. А потому не верят в добро, что мысли у всех одинаковые и короткие, как козьи хвосты: не потребовал бы я оленей. Но злой-то я больше потребую, если бы нужно было! Не пойму… А может, хотят бой дать — мол, мы хозяева здесь, а не вы?.."
Размышления эти сменились другими, идущими уже от чувств и чести.
Дикари оказались благородными, а он — пошляком. Но вот они сидят перед ним, эти благочестивые — косматые, желтозубые, живут у озер и рек, а сроду не мылись, едят — чавкают, как медведи… Взгляд исправника остановился на ближнем из них — чукотском богаче шамане. Кака заметил взгляд — и немедленно стал дергать плечами и строить рожи. Половина лица его — в татуировке, глаз на этой же стороне с желтым бельмом, две грязные косы, как у старой спившейся бабы, а в волосах вши, конечно. Дышит это чучело — и из-под воротника вырывается вонь… Омерзение насквозь прострелило Друскина. Как он ненавидел всех их!..
Но надо было спасать положение. Он встал и направился к своим богачам.
Ему тут же уступили место, и он сел напротив чукотского богача Тинальгина и юкагирского — Петрдэ. Сзади него уже стоял Потонча с полотенцем на шее.
Потащил сюда же табуретку и очень грустный Куриль.
— Русские говорят: лиха беда — начало, — сказал старикам Друскин. — Но есть и еще примета: если дружба началась с неприятности, то это будет крепкая дружба… Мы не понимаем друг друга. И тут Ниникай прав — обычаи, порядки, привычки много таят неприятностей. Но надо же как-то начать! Никаких плохих намерений у нас нет, ей-богу. Вместе живем — почему не дружить?..
Исправник знал, что Куриль переводит сейчас очень точно — он тоже переживает, но в ответ — ни слова, ни кивка, ни движения бровей или глаз, ничего, что свидетельствовало бы о том, что его понимают или совсем не понимают. И он озадаченно замолчал. А дело было в том, что оба старика, как и их соседи, совершенно обомлели от близости царского помощника. Начальник уездной полиции был при полном параде — в мундире, который ему приходилось надевать раз в год, а то и реже, в ремнях и с наганом. Они не знали, куда смотреть — в одни светлые, втягивающие глаза с тяжело обвисшей под ними кожей, или на все красноватое, словно от натуги, лицо со стрелками усов и ровно обстриженной, подскобленной бородой, или на поразительно ладный пиджак с блестящими пуговками и украшениями на плечах, с твердым стоячим воротником, который, наверно, для того так сделан, чтобы все знали, что он никому не должен кланяться. А еще притягивал взгляд кожаный коробок на левом боку — неужели и впрямь у исправника есть "маленькое ружье", которое можно спрятать в кулак?.. Этот властный человек из нездешнего мира, конечно, понимает, что пир начался плохо, не весело, не по-дружески, и что бы сейчас ни говорил он, для одних, ошарашенных близостью к нему, это вообще не имело значения, а для остальных было пустыми обманчивыми словами: он укушен и зол и правду скажет лишь завтра, когда все обдумает со своими помощниками…
Никто с исправником в разговор не вступал — и уже ничего ему не оставалось, как спросить:
— …Но, может быть, у кого есть ко мне личные дела — просьбы, жалобы, советы? Давайте, скажите, а то я скоро уйду.
Были у тундровиков и жалобы, и просьбы, но кто ж это станет высказывать их, когда хозяин главное утаил? И тогда раздался голос Потончи — Васьки Попова:
— Вашеглородие, э-э… мне нынче далеко, шибко далеко ездить приходится — по тайге, Индигирке был, все тундра объехал.
— Ну и что?
— Обратно о русском шамане болтают. Чери [86], говорят, землю веревкой мерил; духом стал — следы свои видит, что хочет делает, наших духов обои лопатки кладет.
— Так… — повернулся к Потонче Друскин. — И от кого ж эти слухи идут?
— От Каки! Барыш Кака получает, он и пускает слухи. Его келе [87] защищают людей от духа Чери, келе шибко трудно, шаману трудно — большую плату давай.
— Та-ак… — выпрямил спину исправник и обвел всех гостей каким-то иным, кажется, свирепым взглядом. — Ты, Афанасий, все перевел точно?
— Совсем точно! — воскликнул вдруг оживший Куриль.
— Тогда так же, точно и внятно переводи меня… Господа гости! Что же это происходит такое? Мы к вам — с дружбой, чтоб и вам была польза, и нам, а среди вас есть люди, которые в народе вражду против нас разжигают. Значит, царь воюет, русские люди кровь льют, а за спиной царя-защитника влиятельный духовник вредит ему? А ну, Кака, ответь: так это или нет?
Но шаман Кака и не собирался отвечать. Он быстро махал перед своим лицом руками, будто ловил рассвирепевших комаров, и подпрыгивал на табуретке — шаманил.
— Не отвечаешь. Потонча, стало быть, правду сказал?.. Не знаю, как у вас называется это и что вы с таким человеком делаете, но мы за это в военное время расстреливаем!.. Вот крест святой. — Исправник повернулся к иконе и перекрестился. — Я собирался говорить вам только хорошие слова. Но раз дело такое, то буду говорить другим языком. Я тебе, Кака, пулю влеплю в лоб! Пулю. Я не потерплю…
Друскин встал и зашагал к своему месту. Побежали за ним и Куриль с Потончей.
— Объясни господам, Афанасий: дух русского человека летит к богу. И потому он не может гоняться по тундре за шаманскими духами. Это глупая и злая брехня. И скажи еще: не был Черский шаманом, не был злым человеком, а тундру мерил по приказу царя. Имя господина Черского неприкосновенно! И за всякую прочую брехню я буду привозить сюда, в острог, сечь шомполами и сажать в тюрьму. Я не потерплю…
Друскин сел, плеснул в рюмку водки, рывком опрокинул ее в рот и, не поморщившись, решительно уставился вдоль стола.
Наступило молчание. Русские, как один, сидели потупившись, перекладывая вилки с места на место или поглаживая на столе холстину. Сорвался-таки исправник! Может, стоило кому-то другому поручить вести этот пир? А может,
Друскин прав?
И северяне уперлись глазами в стол, будто быки-олени в землю рогами.
Ужасные вещи сказал исправник. В тундре бывает жестокая месть, наказывают при людях. Но чтобы стрелять в человека как в зверя, да еще в лоб — это неслыханно. И в то же время кому неизвестно, что нынче люди почему-то ожесточились. Помощника царя можно понять: он знает, что шаманы часто толкали людей к вражде, а иногда и к резне. А что Кака негодяй, об этом все знают, хотя говорить о нем так одни боятся, другие не считают нужным: какое их дело?.. Исправник же не шибко богачей прижимает, да и вообще русские люди не такие, чтоб резать их…
Но совсем по-иному переживали случившееся голова юкагиров и хитрейший купчик Попов — Потонча.
Куриль словно воскрес. То, что у русских сорвалось какое-то важное дело, его сейчас не расстраивало: он понимал, что исправник своего добьется — силой, угрозой, принуждением. Но случилось другое, самое непредвиденное: все слышали — шаману Каке исправник хочет пулю пустить в лоб. "Не пустит, однако, — думал Куриль, — простит — и на том выиграет. Но пригрозил! А это значит, что чешутся у него руки прижать шаманов…" Для Куриля это было важнее всего на свете…
А у Потопчи — свое дело.
— Исправник, — сказал он Друскину на ухо, — стрелять Каку сразу не надо, наверно. Приставь лучше меня к нему: все буду знать, все тощщ-в-тощщ.
— Как я тебя приставлю к нему? — огрызнулся Друскин.
— А пусть Кака откроет мне Халарчу. Буду по купецким делам часто ездить — вся-а его болтовня будет на твоем ухе. Халарчу откроет — в Олерскую сам. Он на юкагиров мимо Куриля сильно влияет. Улуро тоже закрыто, считай.
Везде на дороге стоит. А я эту рубаху в карту выиграл, больше нету, холстине ходил. Дороги нету — и дела нету, и жисти нету…
— Постой! — окоротил его Друскин. — Балаболка. Чьи возишь товары? Американские? Томпсону служишь?
— Кто как приспособился. Я к Тому. А что?
— А то, что ты сукин сын. И осмелился появиться тут, чтоб я тебя коммерцией обеспечил? Ну я тебя сейчас обеспечу… Господа, — громко сказал он, и Куриль тотчас начал переводить. — Вот вам еще одно веселое дело. Вы думаете, кто возле меня отирается? Вот этот хлюст — кто? Нехристь и негодяй. Сейчас он пожаловался на Каку — дороги ему перекрыл Кака, не позволяет для американца скупать задарма пушнину. А мне он предложение сделал: за то, что он раскрыл вредную болтовню шамана, я должен разрешить ему грабить тундру.
А? Вот как крупно играет! Ну, теперь мой ход, господин Попов… Сперва скажу так: меня сюда царь прислал не за черными барышами, грабить Россию я не позволю, а грабеж в военное время буду считать разбоем…
— В-ваше… глородие…
— Молчать!.. Если бы шаман Кака не провинился так крупно, то я бы ему крест у царя выхлопотал. За то, что разбой пресек. А ты, Потонча, в солдаты пойдешь! Ать-два, ать-два — будешь шагать. — Исправник показал пальцами на столе, как он будет маршировать.
— Вашеглородие, ваше… — Потонча бросился к Курилю и по-юкагирски взмолился: — Афоня, спаси.
— Откупайся, как можешь, дурак, — пробурчал Куриль.
И Потонча грохнулся на колени перед исправником.
— Каке, врагу Христа, — крест от царя, а меня на пули, на смерть, умом слабого, дурака перед богом… Не отправляй меня на войну — старый я, ружье ваше не подниму, а тут я тебе пригожусь, крути мной задаром.
— Встань, сей момент встань! — зарычал Друскин.
— Встану… Зачем ты меня, как собаку? Я с душой к тебе ехал… — И Потонча зашептал исправнику в ухо. — Подарок привез — пятнадцать шкурок. Сам сушил, сам чистил. Когда занести?
Исправник не ответил ему. Он вдруг встал и пощелкал пальцами в воздухе, давая знать казаку, что пора одеваться.
— Я обязан, господа, вернуться к служебным делам, — сказал он. — С вами я увижусь еще завтра, с утра, и поэтому прошу никому не отлучаться. Советую также не посещать знакомых, ибо русские в этот раз рождество проводят в молитвах. Тут, в заезжем доме, все есть — еда, питье, табак, огонь… Перед уходом вот что скажу. В день рождества Христова я не могу быть жестоким и обязан проявить милость. Кака, тебе говорю: не балуй! Второго прощения не будет. Тебя, Ниникай, жду в гости… Американца Томпсона процентов на двадцать обложу пошлиной — поглядим, кто теперь к нему приспособится. А ты, Потонча, искупишь вину: хоть сытый, хоть голодный, но объездишь все стойбища, где есть шаманы и где пахнет болтовней о Черском, и скажешь, что вражду против царских людей я пресеку без пощады. Повторишь все, что я тут говорил.
— А про пулю, вашеглородие, можно сказать? — спросил Потонча, дрожа от радости, как мокрый щенок на морозе.
— Да, и обязательно. Зло надо под корень, а корень — Кака… Все! Пейте и ешьте вволю. И обдумайте, что здесь нынче случилось. Я тоже обдумаю…
Надевая с помощью казака шубу, исправник тихо сказал Курилю:
— Ты здесь шибко не пей. Немного побудь и иди к отцу Леониду. Разговор будет.
— Гок! — с великой радостью воскликнул Куриль. Уже на крыльце Друскин сказал казакам:
— Чтоб никто из ссыльных носа сюда не сунул! Приезжих напоить до беспамятства. И никто уехать не должен и шагу из этого дома не должен сделать.
ГЛАВА 2
Когда Куриль появился в доме отца Леонида, тут уже все было готово к хорошему позднему ужину. Поп вернулся из церкви и сидел, привалившись спиной к горячей печи. Исправник, расстегнув ворот мундира, ходил туда и сюда по тряпичному половику, а попадья, скрестив руки на животе, стояла в дверях — стол она уже заставила всем, чем нужно. Со священником Синявиным Афанасий Куриль был хорошо знаком. А вот попадью увидел впервые. Увидел — и оторопел.
Такой огромной и толстой женщины ему не приходилось встречать за всю свою жизнь.
Бухнувшись на колени прямо возле порога, юкагирский голова помолился на украшенный полотенцем и бумажными цветами образ матери с младенцем на руках, потом, встав, поклонился попадье и быстро снял обе кухлянки. Он прошел в жаркую полутемную горницу. Здесь в дальнем углу перед образами тихо горели свечи и жирник на тонких цепочках — лампада; свет торжественно отражался в позлащенных окладах икон, но огоньки колебались — колебались и золотые сияния — и потому казалось, что там, в углу, совершается великое, непостижимое таинство… В комнате благостно пахло горящим воском, ладаном и еще сытным печеным тестом, замешенном на коровьем масле. От всего этого у Куриля захватило дыхание. Он моментально и в который уж раз за свою жизнь представил себе, что произойдет в тундре, если там появится церковь и в жилищах засверкают иконы. К старости во сне и наяву он бредил теми светлыми днями, когда не будет слышно диких криков шаманов и люди поймут, что без бога Христа они жили не в "среднем мире", а в "нижнем" — черном и страшном.
Сейчас в тундре все так же, как было пятьдесят снегов назад, — мрак, грязь, холод и страх перед духами… И упал Куриль второй раз на колени, но уже не для порядка, как было в передней, — сама душа потребовала упасть, унизиться перед чем-то великим и чистым, чтобы приобщиться к нему…
— Голубушка, принеси керосиновый свет. А мы поздороваемся да сразу и сядем попотчеваться, — ласково распорядился отец Леонид. — Здравствуй, сын божий, здравствуй, мой брат! Как дальний путь-то проехал, как жена, как дети, как родственники?
— С рождением бога Христа! — поздравил Куриль попа.
— С рождеством Христовым, — ответил отец.
— Все хорошо, все хорошо…
Настроение у Куриля действительно было хорошим. Правда, плохо, что исправник душит Томпсона: теперь американец повысит цены. Но он с Потончей придумает что-нибудь. Большая война, большие трудности у царя, но не вымирать же юкагирскому роду!.. Ну, а в остальном все повернулось как нельзя лучше. Друскин зол на шаманов, а тут еще Потонча так кстати столкнул его с Какой. И даже выходка Ниникая пошла Курилю на пользу: не случись этого, исправник наверняка не пригласил бы его вот на такой тайный совет…
— …В семье-то хорошо, а в тундре неладно, — ответил Куриль, надеясь вмастить исправнику и хозяину, который, конечно, все уже знает.
— Ты что имеешь в виду, Афанасий? — остановился Друскин.
— А лицо шамана Каки? Думаю, о многом оно говорит.
— А-а… — разочарованно протянул Друскин. — Шаманы, шаманство… Ладно, об этом потом…
Куриль настороженно сник: русских, видно, больше волнуют свои дела…
Тем временем попадья принесла лампу, и отец Леонид указал рукою на стол:
— Отведаем, что бог послал…
Сели. И попадья села. Без промедления она разлила водку, потом стала раскладывать кушанья по тарелкам.
Куриль смотрел на нее незаметно, как умеют смотреть одни северяне, и хотя мысли его вертелись вокруг больших дел, на ум само собой пришло размышление: "Мукой питается и молоком. Потому растолстела — руки-то пухлые, как у ребенка маленького. Однако, грузная очень — это, наверное, потому, что часто ест колымскую нельму…"
— Ну, за что, отец Леонид, выпьем нынче первую чарку? — спросил хозяина Друскин.
— За что… — повторил поп и глубоко, как-то тревожно вздохнул. — За то, наверное, за что ныне пьет вся Расея. За дела ратные царя нашего батюшки — пусть помогает ему Христос, за солдатушек наших, за кровушку ихнюю — пусть бог облегчит их тяготы и страдания, за правду нашу, за правду Христову…
Рука Куриля с полным граненым стаканчиком опустилась на стол.
— Что? У вас правда шибко печально? — спросил он озабоченно.
Друскин сделал выдержку, глянул осуждающе на Куриля и сказал попу:
— Вот я ж и говорю, отче: у нас в тундре — спокойствие и благодать! У них свои дела, а у нас — свои…
— Ну, полноте, Пантелей Пантелеич. Может, они слышали, да не взяли в толк, — возразил священник.
— Не хочешь, так не возьмешь. — Исправник, однако, поставил стакан, решив тут же проверить, кто прав. — Ты о войне, Афанасий, слышал?
— Зачем спрашиваешь? Конечно, слыхал. С начала зимы, однако, больше говорили, а теперь чтой-то не говорят…
— А чего ж не забеспокоился, не спросил — что на войне?
— Э-э… Жизнь разная. Как спрошу, что пойму?
— Значит, о самой войне ты понятия не имеешь? — рассердился Друскин. — Что понимать? Люди в людей стреляют! Тысячи, много тысяч людей стреляют друг в друга.
— Из ружей? Однако, для страха больше? Но видно, что попадают?
— Из ружей! Для страха… — передразнил Друскин. — Да, я чую, отец Леонид прав: темнота… Что, Афанасий, из ружей? В ружье и палец не засунешь. А если ружье на колесах, пушкой называется, — голову можно засунуть в ствол. Бахнут в дом — и нет дома.
— Ай-ай-ай! А как в людей попадут?
Друскин так и отпрянул назад. А у попадьи вздрогнули и мелко затряслись огромные груди; она чуть не прыснула, но подавила смех.
Но смеяться было не над чем. Исправник серьезно сказал:
— Афоня, завтра батюшка тебе расскажет, что бывает с телом, а что — с душой, когда в человека попадает разрывная пуля величиной с мой сапог…
— Христос с тобой, Христос с тобой, Пантелей Пантелеич! — взмолился поп, замахав рукой. — Мое дело — душа, только душа…
— Да я к тому говорю, что настало крутое время, а значит, и втолковывать надо круто. Тогда и понятие быстрее придет.
— Не знаю, не знаю. Приобщение к истине терпения и усердия требует — я уже говорил. Крутость не по моей части.
— Вот побывал бы ты, Леонид, на вечеринке, так ужо и не сомневался бы, что они только угрозу и понимают. Я их по-своему разбужу.
— Но ты, помнится, сам говорил, что будить можно по-разному. Спящий шарахнуться может.
— А нынче я другое знаю. Раз шарахнутся, два шарахнутся, а на третий поймут, что они слишком долго спали.
— Ну вот если поймут, то и приспеет время писать царю от их имени. А так смысл письма будет ложный — это я прямо тебе говорю.
— Но от нас требуют дело сделать немедля, а не за пять лет! А почему — ты не хуже меня знаешь… Все это было продолжением разговора исправника и попа, начало которого Куриль не застал. И в этих препирательствах они чуть не забыли о госте. И спохватились.
— Да, Афанасий: мы говорим о других — тебя это не касается. Ты умный человек, с понятием, ты наш друг. Конечно, сам видишь — многого ты не знаешь. Но ты, слава богу, не об одних драных олешках думаешь. Давайте выпьем, да я кое-что тебе расскажу.
Исправник и поп Синявин до дна опорожнили стаканчики и основательно принялись за еду, а Куриль отпил меньше половины: не за тем он пришел.
— Так вот, Афанасий Ильич Курилов, какая она есть, правда о войне, о которой у вас в тундрах детские сказки рассказывают…
Голова юкагиров был среди богачей северян, наверное, самым подготовленным к восприятию этой правды человеком. Он чаще всех встречался с исправником, с попами и дьячками, с казаками и вольными русскими людьми — словом, считался очень наслышанным. Но то, что сейчас говорил сам исправник, причем тайно, да еще в доме священника, было невероятным… Какая-то неизвестная земля Пруссия. Десятки тысяч мужчин, одетых совершенно одинаково, бегут все разом на германцев, сидящих в ямах. А сзади, через из головы, по германцам стреляют пушки, перемешивая землю и людей и в клочья разрывая все, что попадется. А солдаты тем временем бегут, стреляют из ружей, прыгают в ямы — и там начинается взаимное убивание — пулями, ножами, приделанными к ружьям, чем придется… Германцы, первыми решившие победить русских, были выкупаны в крови, побежали, но почему-то все это обернулось большой бедой для русских солдат и царя… Мудрый Куриль напрягал все свое воображение, чтобы поверить рассказу исправника. Но желание поверить перебивали невольные сомнения и подозрения: может, исправник дурачит его, дикаря, а может, Друскин умом тронулся — царь-то, конечно, прислал умного, но за долгие годы всякое могло произойти… Подозрения эти, однако, тут же и гасли: отец Синявин, перехватывая его вопросительные взгляды, кивал головой и поддерживал Друскина: "Да, да…", "Так, все это так…" Раненые ползут к своим и стонут, не всех убитых успевают закапывать, много солдат уже осталось без рук или без ног…
— …Вот как дерутся русские люди за светлую веру и за царя.
— Выходит, на войне плохо царю? Неудача большая? — спросил Куриль.
— На войне бывает по-всякому. А вот в других землях — в Галиции и Польше наши так дали врагам, что те до сих пор не опомнятся. Но опомнятся — опять полезут. Война только что началась.
— Да… Однако, царь без мужчин не останется?
— Не останется. Россия большая и сильная. А вот тяжко, трудно — это уж правда. — Исправник вдруг повысил голос: — Солдатам, Куриль, трудно, бабам трудно, детишкам! Потому что война, потому что кровища льется! А кто виноват? Германцы!.. А здешние царьки только о том и думают, как бы у них оленей не попросили. И страшно обиделись, отец Леонид, что их не встретили перед острогом, что не кричали "ура" и шапки не подкидывали…
Друскин в сердцах налил себе одному водки, выпил с маху и, не закусывая, встал из-за стола, подошел к окну, за которым гудел заполярный буран. Он постоял у непроглядного ото льда окна — и не успокоился (да и водка, наверное, начала действовать).
Он быстро подошел к Курилю, сел и, как-то нехорошо прищурив серые глаза, снова заговорил:
— И это, Куриль, только одна половина правды. А есть и другая. Ты помнишь, как царя Александра хотели убить?
— Да вроде был слух… давно. Ай-ай-ай…
— Бомбу швырнули… ну, пороху много… Был такой безбожник Ульянов. З-заговорщик! Петлю з-за это на шею ему надели. Повесили. Ну, стал быть, вот: нынче его родной брат… Только вот что, Афоня: узнаю, передал кому разговор — дружбе конец.
— Что? Брат?.. — не отозвался на предупреждение Куриль. — Ой, Пантелей Пантелеич, ты у меня ум из головы вынешь… И этот тоже хочет убить… Николая Романова?
— Не-ет, — протянул Друскин. — Это что — убить! Ты, Афанасий, только смотри: языком ни-ни… Потому что я тебе говорю одному… Этот другой Ульянов… Ну вот ты, скажем, богач. Захочешь оленей своих раздать?.. Голытьбе, безоленным, лодырям… неудачникам разным? Совсем раздать — до единого? И шкуры раздать, и деньги, э — все? Нет? То-то и есть… А Ульянов к тому и разводит смуту. Понял меня? На всех замахнулся — на царский дом, на богачей, на власть, на бога…
— Да-да, и на бога, — подтвердил со вздохом Синявин.
— Как он так может?
— Как!.. Рассказывать долго. Э-э, Афоня, ты из другого мира… Книжки смутьянские пишет. Всякую голытьбу к бунту зовет. Голытьбы-то много — вот он и надеется… А ты говоришь — шаманы… К дележу чужого добра призывает. И друзей у него — черт-те сколько, прости меня, бог. — Друскин переставил ближе к Курилю свою мягкую табуретку. — По секрету тебе скажу: этих самых… дружков-то его… сюда, ко мне присылают. Кто мне! Понимаешь, кто такой среднеколымский исправник? У-у… У меня особая власть. И у меня везде должен порядок быть… А ты там, Афанасий, гляди, чтобы ссыльные в стойбищах не появлялись. Если что — сразу мне сообщай. И чтоб книг никто никаких не читал. Не нужны книги тундре. Сказители есть — и хватит. Они у вас о добре и зле хорошо придумывают…
Качая головой, выказывая удивление или поддакивая Друскину, Куриль в действительности воспринимал эту вторую половину правды без потрясения. Он кое-что знал и сам, кое о чем догадывался, кое-что давно обдумал. Его лишь поражало, что все это куда серьезнее, чем он считал.
— Однако, я вижу, что у Николая Романова много врагов, — тихо проговорил он.
— То-то оно и есть, — согласился исправник. — Это тебе не с шаманкой воевать: разбил бубен — она и копыта врозь.
Разбил бубен… Друскин не заметил, что сказал очень обидные для Куриля слова. Куриль же ничем не выдал стегнувшей его обиды, но вгорячах ответил тем же:
— Выходит, земля под ногами горит?
— Почему горит? — вспыхнул Друскин, однако опомнился: — Задымилась чуть-чуть… Между прочим, огонь тушат огнем… Да вот — слышь, отец Леонид, у нас-то на днях… библиотеку Гуковского кто-то поджег. Дочиста книжечки все сгорели. Люди-то не дают потачки смутьянам!
Напряженный разговор неожиданно оборвался для Куриля: на стене что-то щелкнуло и захрипело. Глянув в ту сторону, Куриль, как ребенок, чуть не вскрикнул от изумления. Он давно заметил на стене домик из бревен, под которым с дробным стуком и почему-то без остановки моталась медная бляха.
Сейчас под кровлей домика откинулась дверца и из нее выскочила, но не улетела птичка. "Кху-кху, кху-кху…" — кланяясь, на всю комнату кричала она. "Живая? Нет?" — оторопело думал Куриль. Птичка прокричала двенадцать раз, юркнула в дом и ловко захлопнула за собой дверцу. Боясь быть осмеянным или попасть впросак, Куриль хитроумно спросил:
— К счастью кричит? Не к беде?
Хозяин-поп, сидевший в глубокой задумчивости, оживился и, улыбаясь, ответил:
— Да нет. По этой птице гадают в наших лесах: сколько раз покричит, столько, стал быть, годов и жить человеку.
— А сколько мне жить? — серьезно спросил Куриль.
— Но ты ж не загадывал, — сдерживая насмешку, ответил Синявин. — Двенадцать — мало тебе? Шучу: она деревянная.
— Знаю. Я шутю тоже… Пантелей, ты сказал — библиотека. Чтой-то такое?
— Книги, склад книг. От которых смута идет… А сильней книг, сильней огня знаешь что? Дружба. Дружба тех, у кого власть и деньги… и олени. — Исправник вдруг ожесточился: — Ваши богачи беды не чуют. А вдруг военная неудача? Они не понимают, что если бунтари из Питера или с приисков разграбят богачей русских и придут сюда, то им они просто пинков под зад надают. Что, у вас есть солдаты? Казаки? Пушки у вас есть? Да у вас даже тайных наемников нет…
Друскин быстро постучал пальцами по краю тарелки и спросил Куриля:
— Что делать нам, Афанасий?
— Что? Не знаю. — Куриль оттянул пальцами ворот теплого свитера. — От всех твоих слов жарко шибко. Голове холодно. Думаю, оленей просить не надо.
— И не собирался просить. Еще…
— Если так — о войне сказать можно. Мол, германцы за добычей идут, а добыча не у бедных людей — богатых.
— Неплохо, Куриль! — воскликнул Друскин.
— Пожалуй, мудро, — согласился Синявин.
— Только об этом… как зовут его, ты сказал? Который книжки пишет. О нем не надо. О бунтарях тоже. И про царя Николая всякие слухи не надо.
— Какие слухи?
— Что новый царь скоро будет. Э, ты лучше знаешь! Спросят — "нет" говори.
— Какой царь? — сурово удивился исправник. — О чем ты говоришь, не пойму.
— Э, зачем? Ленин — зовут.
— Что-о? — выкатил серые глаза и поднял темные брови исправник. — Ты где имя такое слышал?
— В Нижнеколымске. А что?
— Слышал когда?
— Когда — разве помню? Вроде этой водой, может, прошлым снегом еще… — Голова юкагиров почуял, что влипает в какое-то неприятное дело. — И, кажись, не один раз слышал, — стал выкручиваться он. — Может, не в Нижнем, а тут — не помню…
— От ссыльных?
— Зачем! Ссыльных не знаю. Казаки говорили.
— Кто именно?
— Исправник, я — женщина? Помню сплетни? Да? Может, Мишка Носов сказал, может, другой…
— Ладно. Я тебе — правду, ты крутишь… А не говорили они, что при новом царе будут жить лучше и что богатых Ленин прижмет?
— Почему царь богатых прижмет? — удивился Куриль.
— А потому, что Ульянов — который против царя и бога идет — и Ленин — это одно и то же лицо! Две фамилии у него. Даже не две, а больше.
— Э-э-э, — улыбнулся Куриль, — шутишь, однако.
— Хороши, мать их к сатанам, шутки! И ты тоже чуешь, что я всерьез спрашиваю. Мишка, говоришь, Носов? Он же придурковатый.
— Ну, потому, видно, так и сказал…
— Но ты не от одного слышал — сам говоришь. А имени умного не помнишь? Может, Нииикай тебе говорил? А? Вы же друзья с ним…
— Ниникай? — скривил губы Куриль. — Он же богач! Брат Тинелькута. Богатство их идет по наследству. Зачем он будет хвалить человека, который табун у него отберет? И мы давно не друзья с ним. Потом он редко ездит в остроги. Семья у него, дети. А скандалы делает по привычке — пил сильно, когда был парнем, дрался…
— Ха! — усмехнулся исправник. — Не друзья, а так защищает. Он же сорвал важное дело. Теперь ты понимаешь, какое он дело сорвал? Я книжки читаю разные и хорошо вижу, что он не дурак и не бузотер.
— Э, зачем так? — не согласился Куриль. — Все богачи сильно обиделись, что не встретил, плохое от тебя ждали — он, может, за всех был? Однако уедет — три снега в Среднем остроге его не увидишь: такой…
— Ей-богу, Пантелей Пантелеич, ты слишком усердствуешь, — поддержал гостя хозяин. — У тебя уже и чукчи социалистами стали…
— Да, но дружбу теперь не знаю как и наладить, — остепенился исправник.
Несколько раз уходившая и приходившая попадья принесла строганину. Умная женщина: строганину надо есть, пока не растаяла — значит, слишком уж тяжкий разговор оборвется.
Куриль обрадовался строганине. Потому что за едой он мог собраться с мыслями.
Он врал исправнику и попу: о Ленине ему действительно рассказал Ниникай. И рассказал о нем как о хорошем русском царе, который облегчит жизнь всех людей тундры. Как облегчит — он не сказал: может, не знал, может, не хотел сказать, поскольку дружба их давно кончилась. Встретились они в Нижнем остроге, летом, поделились важными слухами, но неспроста: Ниникай хотел уколоть Куриля — мол, оглядывайся, друг, исправника Друскина могут заменить при новом царе… Сейчас на всегда неуравновешенного Ниникая — злобного и одновременно доброго, мягкого — хлынул новый, опасный свет, Ниникай еще сильней отдалился от Куриля, и все-таки Куриль прикрыл его, отвел от него беду. Причем сделал он это без размышлений и, пожалуй, с излишней горячностью. Почему случилось так, а не иначе? Нет, дело не в простой порядочности и не в мгновенном мудром расчете — мол, всякое может случиться, может, и Ниникай когда-то его спасет. Но озарение было — что-то вроде испуга-протеста. Лишь теперь, пережевывая строганину, Куриль осознал это озарение. Одно слово — и чукча сегодня или не сегодня, но оказался бы в темном каменном доме — в тюрьме. Сам же Куриль стареет, а как пойдет его дело и пойдет ли оно вообще — это пока неизвестно. А много ли в тундре таких людей, как он и Ниникай? Да их почти нет. На что решится Ниникай в своей жизни, каких наломает дров — кто знает! Может, как раз наломает таких, что Курилю в том мире или после возвращения из него будет больно и тошно. Но ведь за целых полсотни лет в тундре решительно ничто не переменилось, а если и переменилось, то к худшему. Нет, пусть будет что будет, только из горькой черноты тундры нельзя убрать Ниникая…
Впрочем, надо было уже о другом думать.
С чего начать, как начать?
Но оказалось, что не случайно и не зря молчал хозяин — отец Леонид.
— С чем приехал, дорогой Афанасий Ильич? — спросил он, смело оттесняя исправника.
— Э, что мои дела? — тяжко вздохнул Куриль. — Старый уже. Наверно, оленей запрягать скоро [88]…
— Да, конечно, все перед богом равны, все смертны, — согласился поп. — Одни деяния наши бессмертны, если они богу были угодны.
— Я старался, ум не жалел… Однако, отец Леонид, поглядел под старость назад…
— И что же увидел ты там?
— Черноту, одну черноту.
— Ну нет, я бы так не сказал. Юкагиров твоих крещу понемногу. И, говорят, шаманы у тебя поутихли. У тебя сейчас нет, кажется, сильных шаманов?
— Сильных-то нет. А шаманство есть. В каждом стойбище бубны стучат. Я по-всякому с ними — и лбами столкну, чтобы люди выдумки видели, и словами хорошими, и пугаю…
— А то в-возьмешь — и надругаешься над верой людей, — тем же голосом добавил исправник.
— Это как? — не поверил своим ушам Куриль. Он было подумал, что Друскин грубо шутит спьяна.
— А так. Взял да и разбил бубен. А шаманка взяла д-да и померла. Тебе показалось, что ты ч-черноту осветил, а людям показалось, что у тебя н-ни-ничего святого. Не будь того случая, сейчас бы половина юкагиров крещеной была.
Куриль чуть не захлебнулся воздухом от коварства исправника, от своего бессилия. Но все-таки бросился защищаться:
— Они же… шаманы… хотели оголить бедную женщину, вдову с молочным ребенком, и при людях голую бить тальником!
— Господи! — перекрестилась попадья, стоявшая у двери.
— А ты бы, ты, Пантелей, ничего бы не сделал?
— Я бы ей в-в-в морду дал, — ответил Друскин. — А бубен бы не разбил: в-веру уважать надо.
— Уважать? А Каке, самому большому у нас шаману, ты при всех пулю хотел в лоб пустить! А? — зарвался Куриль, понимая, что терять уже нечего.
— А б-бубен бы не разбил, — повторил исправник.
— Тогда за что ты медаль у царя мне выпросил? — отчаянно бросил еще один козырь Куриль.
— З-за усердие, — спокойно ответил Друскин. Он опьянел как-то вдруг, неожиданно.
Он опьянел в самое неподходящее для Куриля время. Ведь только что подошли к самому главному разговору. Какая беда! Правда, почти совсем трезвым был отец Леонид, и Куриль, надеясь на его благоразумие, решил еще побороться. Однако пои покачал большой волосатой головой и сказал:
— Нет, не мудро ты поступил, не мудро. Епархия не одобряет этих деяний твоих.
— Но они вызов мне бросили: они власть, не я. Как буду теперь — не знаю. Зачем мне печать? Зачем я нужен? Я нужен ясак собирать? Пусть собирают шаманы. Они запугают людей и быстрей соберут…
Пьяно смотревший в одну точку — под стол — исправник поднял руку и поводил в воздухе указательным пальцем.
— Н-нет, — сказал он и выставил второй палец. — Две власти: светская — ты, я, духовная — он, ш-шаманы. Везде так.
— Но у вас светлая вера, божья, у нас — темная, дьявольская…
— Он уважает меня, — указал на попа Друскин. — Я уважаю его. А вместе что — сила! Кто виноват, что у вас духам верят? Мы?.. Шаманов не трожь! Пусть стучат в бубны. Через уважение к себе поворачивай…
Это было концом. "Что он сказал? Не тронь шаманов? Да этого не может быть: двадцать снегов не запрещал. Укреплял нешаманскую власть, а теперь хватит? Или я далеко заехал? Может, спьяна самодурствует? Или зло вымещает, обиделся — дело не сумел сделать? — такие мысли пронеслись в голове Куриля. — Значит, все будет по-прежнему? Но будет не по-прежнему, а хуже!
Шаманы отряхнут мокрые перья и мстить начнут…" Случилось худшее: глыба надежды обвалилась, сползла.
И тут Куриль потерял над собой власть. Поджав губы, он заговорил:
— Вы хотите дружить с нами? Не будет дружбы. Вы к богу ближе, мы дикари. Вы книжки знаете, мы следы на снегу. Вы из железа умные вещи делаете, мы кость режем. Вы белые, чистые, мы желтые, грязные. Какая дружба?
Голос Куриля был негромким. Но ведь в исступлении кричат только женщины. Исправник будто отрезвел — он схватился за подлокотники мягкого стула, готовый вскочить и заорать трезвым голосом. Подался вперед и поп — только он словно от боли сдвинул черные брови и положил ладонь на изгиб локтя исправника, как бы придерживая его.
— …Не пойдут богачи на дружбу, — продолжал Куриль. — Бунтари им дьяволы будут, от дьяволов и помрут. Что, скажи, одинаково? Ничего. Послушай дикаря, если царю нужна дружба. А потом можешь прогнать. Бог нужен один, вера одна! Одинакова вера — одинаковы мысли, добро, зло, грехи, страх — все тогда одинаково. Песни богу одни. Крестить нужно тундру. Почему не поймете, почему не хотите?
— Так-так-так… — быстро заморгал поп Синявин. — Хорошо говоришь, хорошо! А, Пантелей Пантелеич?
— Что? — вроде бы зло сказал Друскин. — Лысый… Крест ему выхлопатывать надо — вот что!
От откинулся к спинке и стал живо водить туда и сюда пьяными глазами, словно собираясь сейчас же поднять на ноги всю управу, чтобы писать царю доклад о мудром голове юкагиров…
— Фу, опьянел я, однако, — признался он.
— Не мне будет крест — вам будет крест от царя, — воскликнул Куриль. — Кто, скажет, светлую веру на Север продвинул? Господин Друскин, священник Синявин. Также люди скажут… А если бы церковь строить начать? Во всех тундрах о том говорили бы. Э-э, как дело пошло бы лучше! Всем радость. Купцы, богачи зашевелятся, сами приедут к вам: дело большое, выгода может быть…
— К К-кешке Попову, отец Леонид, посылай человека, — как будто сквозь дремоту сказал Друскин, прикрывший глаза. — Пусть едет сюда. Кешка Попов — это поп из Нижнеколымска. Значит, дело уже завертелось…
У отца Леонида красными шишками загорелись щеки.
— Должен сказать тебе, Афанасий Ильич, — выпрямился он, — что якутская епархия еще летом дала согласие на крещение. Того более, церковь можно видеть изображенной на бумаге со всех сторон и изнутри…
— Как так? — спросил Куриль, задыхаясь от радости, но не все понимая. — Почему, однако, не стали?
— Война, милый мой, война… До какого крещения было в то время!
— А поп? Отец Леонид… — В лице Куриля было столько мольбы, униженности и надежды, что Синявин, отвыкший от каких-либо выражений на лицах здешних людей, улыбнулся.
— Иди — целуй крест! — сказал он. — Берем в обучение отрока.
— Священники не шутят, однако, — сам не свой, чуть не плача от радости, поднялся со стула Куриль и грохнулся на колени перед попом.
— Как отрока-то зовут? Запамятовал я.
— Два имени у него, — пролепетал Куриль, оторвав от креста губы. — Родительское — Ханидо, значит Орленок, другое Косчэ, шаманское. Константин.
— Константином будет, — буркнул исправник и не пошевелился.
— Так и решим. Но имей в виду: попадет ли он в семинарию — я сказать не могу. Сперва поглядим. У меня поживет.
— Попадет! Как не попадет! Очень крепкая память. Душа чистая — бог сам увидит, какая душа чистая у него. И ты увидишь.
— Ну, не подойдет — другого пришлешь. В Якутской губернии это будет первая наша попытка. Надо, чтобы на родном языке церковную службу служил.
— Ох, хорошо! Ох, хорошо! — чмокал крест и отрывался от него счастливый Куриль.
— Привезешь Константина без промедления, — приказал он.
— Могу щас уехать. Спать в дороге могу. Семь дней — хорошо?
— Что ты! Остепенись, господь с тобой.
— Большой у меня праздник, отец Леонид.
ГЛАВА 3
В эту ночь Куриль еще трижды слышал крик птички из немудреных поповских часов. Но птичка почему-то кричала всего по одному разу. Это настораживало его, хотя он и понимал, что она неживая.
Настоящий душевный праздник начался с того, что исправник запел — негромко, правда, со срывами, но запел. Подсела толстая попадья. И потек разговор о житье-бытье. Пьянел Куриль в охотку и в радость. А потом вдруг провалился куда-то. Нет, он видел появившегося за столом Потончу, потом казака, говорившего что-то исправнику, он даже провожал вместе с попом исправника и на крыльце просил его уладить дело с табуном оленей, который много снегов назад выиграл именем бога, но ничего из этого, решительно ничего он не запомнил.
Заснул Куриль на деревянной кровати в маленькой комнатушке — босым, но в свитере и поверх одеяла. Разбудил его неприятный звук: спиной к нему у окна стояла толстая попадья — она отковыривала ножом наледь со стекол. На табуретке возле кровати стояла огромная кружка с квасом, а рядом лежала бумага, заклеенная крест-накрест. Куриль приподнялся и начал суматошно, поспешно обуваться — голые ноги женщина не должна видеть.
— Бумага мне? — спросил он, не зная, следует ли здороваться с женщиной, да еще если спал в доме.
— Да, да, вам. От исправника… Я разбудила вас. Лед начал таять, потек… Испейте кваску.
Надкусив край конверта, Куриль разодрал его и увидел красиво исписанную бумажку с круглой печатью.
— Из управы был человек. Сказал, что читать можно при ком угодно, — пояснила толстуха.
— Глаза… старею… Да… не вижу, — замялся Куриль. Попадья повернулась и. прогибая половицы, подошла к гостю, взяла бумагу и вернулась к окну.
"Женщина, да еще попадья — и читает?" — обомлел Куриль.
Управа Среднеколымска свидетельствовала: господин Куриль Афанасий, по отцу — Ильич, голова рода юкагиров, награжден императором российским медалью "За усердие" и имеет большие заслуги перед отечеством. Далее говорилось, что табун оленей, выигранный им с божьей помощью ради строительства церкви, является его собственностью, которой он может распоряжаться по своему усмотрению.
Весь путь от дома отца Леонида до заезжего дома торжествующий Куриль мучительно припоминал, сколько же он обещал пригнать оленей исправнику и попу за эту бумагу. А ведь он наверняка обещал — иначе как же могла появиться бумага! Двести — много, наверно, сто. И лишь на самых порожках решил: надо пригнать сто пятьдесят.
Куриль пришел рановато. Богатая братия, вповалку спавшая на полу, подстелив свои шубы, а то и не подстелив, только что поднялась. Одни дымили трубками там же, где спали, другие уселись на табуретки. И лишь возле двери на кухню происходило что-то чудное. Там толпилось человек пять, а в самой двери стояла кухарка в шубе, похожей на колокол, и в заячьей шапке, прикрученной к голове платками. Куриль пробрался поближе. Умываться, да-да, умываться предложила тундровикам усердная баба: люди не простые, а знатные… На двух табуретках стояло корыто с водой, а на третьей лежали мыло и полотенца. Ни один из чукчей, конечно, не откликнулся на приглашение: мочить водою лицо — это почти измена духам, келе. К корыту подошли только старик Петрдэ, привыкший уважать обычаи щедрых хозяев, трое ламутов да еще якут Мамахан. Как раз один из ламутов взял в руки мыло, намочил его, но оно тут же выпрыгнуло вверх, как белка, и шлепнулось на пол. Никто его не стал поднимать: марать лицо пеной — это смешно, после нее от мужчины пахнет, как от русской женщины. Остальные ополоснули лица, вытерлись и поспешно ушли, оставив на табуретке неузнаваемо черные полотенца.
— Апанаа, ты где ночевал? — по-чукотски спросил Куриля Чайгуургин.
— У знакомых, за Анкудинкой, — соврал Куриль.
— Ничего не слыхал? Казаки ничего такого не говорят? А то я сон видел, ну прямо невозможно страшный. Только сейчас. Волки как будто напали на мой табун, много волков. Страх! Несутся волки, валят оленей, а олени бегут, бегут… Топот копыт и разбудил меня… Я даже вскрикнул и криком Каку разбудил. Проснулся уже, а топот все слышу… Думаю, может, скорей уехать отсюда? Первый раз такой сон увидел…
— Война, друг ты мой, большая война, и невозможно страшная. В царских солдат стреляют германцы белоголовые, а те — в них. Кровь течет, прямо как вода в Колыме.
— Коккай! Да ты что говоришь!.. — Чайгуургин так и плюхнулся па табуретку. — Стреляют?.. Кака! Слышишь — духи мне подсказали, келе мои подсказали… Война идет, большая война. Германцы белоголовые…
И пошло… На Куриля и Чайгуургина наперли так, что они вскочили на ноги, боясь упасть с табуреток; стол поехал к окнам, зарычав ножками по деревянному полу, как два или три медведя.
— …А в животных, в зверей стреляют?
— Какой зверь уцелеет? Они молнией дома разбивают!
— Солдатам, значит, олени будут нужны — на мясо?
— Да там все мукой и молоком питаются. Куриль, правильно?
— Не знаю, не знаю. Может, и мясо едят. Казаки же едят?
— А зачем мясо портить, если солдаты на смерть идут?!
— А наших будут в солдаты брать?..
— Исправник скажет. Потончу-то вчера чуть не отправил…
Напоминание о вчерашней угрозе исправника как острым ножом срезало шум и гвалт. Начисто отрезвели головы.
К этой понурой мужской тишине и подоспели исправник Друскин и отец Леонид.
— Добрый вам день, господа, — негромко сказал исправник, проходя к тому месту, где вчера сидел во главе стола.
— Господи, помилуй, господи, помилуй, — бормотал на ходу поп, крестя комнату и всех, кто собрался в ней.
— Господин Курилов, подойди сюда ближе, — распорядился исправник. — А где Потонча?
— Я тут, вашеглородие. Тут.
— Иди тоже сюда. Поможешь Курилю, если он слово какое затруднится перевести.
Все стояли, вытянув шеи, как табун домашних гусей, увидевший человека с растопыренными пока неизвестно зачем руками.
— Вчера утром, господа, почтенные люди острога уговорили меня не омрачать тревожными новостями праздника, не омрачать первой встречи с вами, — начал исправник без тени смущения. Конечно, он и не собирался объяснять, что эти почтенные люди сегодня утром уже не перечили ему; они потому и не пришли сюда, что во всем согласились с ним. Пока не пришли… — Долг службы, однако, повелевает мне сказать обо всем, — продолжал Друскин. — Да вы, я вижу, и так знаете. Да, да, да: государю императору пришлось посылать много тысяч солдат с ружьями, чтобы защитить нашу святую землю и нашу светлую веру. Идет война, большая, очень большая война…
Куриль едва успел перевести эти слова, как в тишине раздался знакомый голос богача Ниникая:
— Война ближе к нам стала?
— Дальше. И сюда война совсем не придет, — зло ответил исправник. — Кому нужен наш холодный пуржистый край!.. ("Это он спрашивает: мы побеждаем или нас побеждают, — подумал Друскин. — Ничего себе — темный!") Но, господа, — продолжал он, — война очень страшная и кровавая. Посему хотите вы или не хотите, а каждому придется делать все, что прикажет царь. Чтобы победить злых людей злого и жадного мира, царю нужна ваша помощь.
— Много оленей нужно? — по-деловому спросил старик Петрдэ, дядя Куриля, догадавшийся, что дело пахнет бедой — отправкой мужчин, которых, конечно, перебьют на войне.
— Оленей? — насмешливо переспросил исправник. — Солдаты нужны царю! Надо ехать туда, где люди кровь проливают, и воевать!
Наступила отчаянная тишина. Даже Куриль, знавший обо всем больше других, побледнел, когда перевел эти неожиданные слова. "Может, ночью бумагу привезли из Якутска?" — подумал он. А холодные прозрачные глаза исправника бегали туда-сюда, бегали, будто пересчитывая людей. Слова его тундровики поняли буквально — ехать надо сейчас, иначе зачем же всех сразу вызвал! — каждому надо ехать: ведь на Севере нет мужчин непригодных, исключая калек. И лица богачей омертвели. Даже Кака забыл о шаманской привычке бормотать, вызывая своих келе: он стоял с раскрытым ртом, но не дышал.
Когда Друскину показалось, что до ума туземцев дошла вся серьезность событий, он сказал:
— Переведи, Куриль: я написал царю бумагу и просил его пока не трогать людей тундры и оленей пока не брать. И скажи, что царь согласился со мной. Скажи еще, пусть все сядут, разговор будет серьезный.
Оживил, осчастливил исправник вконец перепугавшихся богачей. Всегда медлительные и важные, они сейчас с быстротой послушных детишек расхватали табуретки и плотно уселись поближе к исправнику и попу. Многие даже вынули трубки, кресала, кисеты.
Этих до ужаса далеких от действительности людей надо было до конца "просветить". Иначе ни сейчас, ни в будущем с ними каши не сваришь…
Рассказ Друскина о разных странах на западном краю российской земли, о государственных спорах, о злых и добрых царях, о том, из-за чего и как началась война, тундровики слушали бы как сказку, если б не знали, что конец этой сказки так неожиданно коснулся их самих. А Друскин как раз и подводил к тому, чтобы они увидели, от чего он их спас и куда все-таки может упечь, если они будут и дальше задирать хвосты. Сам Друскин не был ни на какой войне, но из вчерашнего разговора с Курилем он сделал выводы и знал, что сильнее всего сбивает с ног этих заспавшихся, но строптивых властителей.
Уже после первых слов о том, что на войне одни солдаты убивали других, некоторые богачи стали креститься, кое-кто зашептал шаманские заклинания, а многие качали головами, хмурили в ужасе брови, забыв о достоинстве. Потом пошел рассказ о пушке, в которую будто бы "засыпают" ведро пороху, о том, что таких пушек — тысячи, о сотрясении земли, когда эти пушки бьют, и о прочем, прочем и прочем.
— Что? Им страшно? — спросил он Куриля, спохватившись: лица богачей ему показались странными, искаженными. "Еще закатят истерику", — подумал он, вспомнив, что люди здесь привыкли к внушениям и самовнушениям. — Спроси: найдется ли среди них человек, который поехал бы не воевать, а посмотреть на войну? Я дам бумагу и денег.
Этот вопрос вернул богачей к действительности. Но он создал такую тишину, что стало слышно, как шуршит снег, ударяясь в стекла двойных окон.
— Может, Ниникай согласится?
Послышался голос.
— Он будет думать, — перевел Куриль. — Если надумает, то поедет.
Раздался голос Оммая:
— Чего от нас хочет великий царь?
Это был переход к делу.
— Царь больше всего хочет, — решительно ответил Друскин, — чтобы слухи о войне не замутили тундру. А у нас и без этого плохо: шаманы грызутся с шаманами, богачи — с богачами и с шаманами, злые сплетни ползут по тундре…
Значит, царь, который нас защищает, должен оглядываться назад: не подерется ли свой народ, не начнется ли где резня? Усмирять же придется, а солдаты нужны на войне.
И Друскин начал называть имена гостей, враждующих между собой, и перечислять, в чем они провинились. К удивлению Куриля, первым он назвал его, потом Каку, Ниникая, Тинальгина, несчастного Мельгайвача и других.
Куриль, однако, при переводе, на ходу, многое переиначил. Себя он представил помощником исправника, который не раз усмирял шаманов и тушил вражду между родами, шамана Каку Куриль жестоко предупредил, чтобы он не вмешивался в дела юкагиров и не сталкивал с ними чукчей. Потопчу исправник поругал лишь для порядка, потому что вчера жена исправника спрятала в сундук пятнадцать отличных шкурок. Куриль же сказал, что Попов будет торговать русскими товарами, его надо хорошо встречать.
— В долгу не останусь, — шепнул ему Потонча. — У меня там зашивший американский ситец лежит. Пьяному Каке и сплавлю.
— Молчи… Это мы поправляем друг друга и удивляемся, как хорошо исправник все знает, — объяснился Куриль с Друскиным.
— А еще царь вот что решил, — продолжал исправник. — Германцы хотят уничтожить нашу светлую веру. А мы посему должны наоборот — укреплять эту веру. Царь так и написал мне: если нельзя послать людей на войну и взять оленей — солдатам на пищу, то пусть иноязыкие народы Севера строят божьи дома.
— Надо, надо строить! — закричал Петрдэ, выхватив изо рта потухшую трубку. — Я всегда говорил Курилю. Сколько нас богачей — разве один божий дом не построим?
Жадюгу дядю Куриль знал хорошо. Это он рассчитывает на его табун, выигранный для постройки церкви. Пусть кричит: у Куриля бумага за пазухой…
Загалдели властители тундр. Куриль уже вдвоем с Потончей переводил их одобрительные выкрики и советы. И лишь Кака, понявший, что опасность пронеслась мимо, повернулся к исправнику изрисованной устрашающей стороной лица и сказал:
— А я как могу строить? Я топор в руках держать не умею, ни дом, ни изогородь не рубил…
— Тогда пойдешь воевать, — твердо ответил Куриль, хотя хорошо знал, что сами богачи ничего строить не будут и что возразить Каке надо было иначе.
— Коккай! Воевать?
— Слышал же — кто не может строить, тот пойдет воевать! — ответил Куриль и тут же перевел этот разговор Друскину.
Исправник усмехнулся и, чтобы покончить с шумом, сказал:
— Кто не хочет или не может строить церковь, пусть поднимет руку.
Кака, понявший усмешку Друскина, немедленно поднял сразу обе руки.
Но больше никто не поднял: перечить опасно, и хоть новая вера еще неизвестно что принесет, само же строительство церкви может сулить выгоду. И все-таки каждый хитрил.
— Олени, наверно, будут нужны? — спросил Петрдэ.
Голова восточных чукчей на это ответил своей хитростью:
— Олени? Зачем они! Это же не яранга. Для церкви нужны дерево и золото… — А у меня, мол, нет ни того, ни другого.
— Песцы нужны! — громко сказал Куриль. — Только песцы. Шестьсот шкурок за один снег нужно сдать!
В ответ на это раздался дружный мучительный стон. Куриль для вида посоветовался с Друскиным, хотя давно знал, что именно надо говорить дальше.
— Ясак с этого снега собирать только песцовой шкуркой. Камусы, пыжики приниматься не будут. И рога мамонта не нужны.
— Чьи рога? — переспросил Петрдэ.
— Водяной коровы.
И тут поднялся священник Синявин. Он воздел кверху руку и туда же, в потолок, обратил свой взгляд. Все разом стихли.
— Святая православная церковь благословляет вас, братья во Христе, на сие доброе богоугодное дело. — Певучий бас попа и резкий отрывистый голос Куриля сразу и как будто в два слоя заполнили всю до последней щелочки комнату. — Для свершения дела сего да принесем мы всем миром дары господу богу. Пусть пастух и шаман, знатный владелец и безоленный — все внесут свою лепту. И пусть поднимется в Булгуняхе, посреди тундры, светлый храм божий! — Он опустил руку и сказал спокойнее, по-деловому: — Юкагирский голова Куриль, ламутский Татаев и чукотский Чайгуургин, вы соберете дары. Поможет вам в этом купец Василий Попов. А теперь… Сын божий Афанасий Курилов, иди, поклонись кресту, засвидетельствуй перед нами бескорыстие свое и преданность богу всевышнему.
Поп отступил от стола и приподнял крест, висевший на животе.
Растолстевший Куриль низко поклониться не смог, но зато потянулся губами к кресту и поцеловал его.
— Сын божий Константин Татаев!
Ламутского голову подтолкнули:
— Иди. Тебя, кажется, вызывает.
Татаев вскочил и, ни жив ни мертв, побежал к попу.
— Сын божий Чайгуургин…
— Сын божий Василий Попов…
— Сын божий Кака…
Но Кака растерялся: он ведь безбожник да еще и шаман. Священник, однако, знал, что делал, — он спокойно и уверенно ждал. И какая-то сила потянула Каку к попу. Кособочась, пряча от людей свирепую половину лица, он поклонился, потом поклонился еще раз и приложился к кресту.
— Божий сын Ниникай…
Чукча лихо тряхнул головой, откинув в сторону челку волос, и уверенно зашагал к попу. Он не поклонился, а сразу припал губами к кресту и, кажется, дольше других не отрывался от него.
Вообще-то тундровики ожидали, что священник вмешается. Иначе зачем же ему было появляться здесь? Но то, что сейчас происходило, оказалось слишком серьезным, чтобы размышлять о чем бы то ни было, удивляться или заботиться о своей выдержке. Многие попа видели раз или два за всю свою жизнь, некоторые и вовсе не видели, а тут они услышали его могучий голос, видели его сверкающую одежду, своими глазами смотрели на руку, протянутую прямо к богу, да еще целовали крест. Даже Кака наконец забыл о своем раздвоенном лице — как будто оставшись наедине с собой, он то оглядывал потолок, над которым наверняка распластался в воздухе бог, то впивался глазами в блестящий крест, свисавший с белой руки попа, — край креста ему показался острым, а это могло для него быть плохой приметой.
Целование еще не кончилось, а уже раздался голос исправника. Голос его теперь был каким-то иным, чем-то похожим на голос попа.
— Имена всех верных царю и богу Христу здесь присутствующих знатных людей мне велено было занести на бумагу…
Пока Куриль переводил, добавив от себя, что велено было царем, Друскин вынул из бокового кармана шубы белую трубочку и развернул ее на столе.
— …В бумаге написано, что вы вместе с русскими знатными людьми Колымского округа готовы всеми своими силами и силами своих племен помочь царю в его любых делах и заботах о государстве. Вы обещаете покончить с враждой между вами, между шаманами, между шаманами и вами, между вашими племенами, между вашими людьми и людьми царя, между бедными и богатыми. Вы обещаете везде и всюду пресекать смуту, от кого бы она ни исходила… Об этих ваших обещаниях я сообщу царю. А теперь подходите к столу и приложите руки.
Куриль, Чайгуургин и Татаев сразу достали мешочки, в которых хранили печати. Первым, не долго думая, шлепнул по бумаге Чайгуургин, придавив свою фамилию двуглавым орлом. За ним — Татаев. А Куриль помедлил. "Шаманы грабят простых людей — из-за этого тоже могут быть смуты, — подумал он. — Я, наверно, и шаманов ясаком накрою, а то и двойным…" И он, зло перекосив лицо, с силой придавил печатью бумагу.
Остальные богачи не имели печатей, а расписываться даже крестиком не могли. Пришлось им прокусывать пальцы, чтоб появилась кровь. Издавна принято было мизинцы прокусывать.
И вскоре бумага густо покрылась алыми пятнами — на ней будто раздавили горсть спелой морошки.
Исправник быстро скрутил ее в трубку и спрятал.
— Дети мои, — сказал священник, приподнимая крест и загораживая им лицо, — вы собственной кровью удостоверили преданность государю нашему батюшке. Бог видел это, он будет следить за исполнением клятвы… Дети мои, бог вразумил нас на большое и насущное дело. Свершим же его и помолимся… во славу отца и сына и святого духа…
Исправник повернулся к священнику и вдруг опустился перед ним на колени. Он начал кланяться и креститься. Все быстро и удивленно переглянулись: кто же здесь главный?.. Но тут и Потонча упал на колени, а за ним Татаев, Куриль, Чайгуургин. Значит, так надо… И сразу по комнате прокатился грохот — богачи туземцы дружно простучали коленями о деревянный пол, замахали руками. Не все крестились правой рукой: иные прокусили не те мизинцы и, пряча окровавленные кулаки, крестились левой. И только шаман Кака совсем растерялся, запутался — прокусил он мизинец на правой руке, ею и старался креститься, подражая исправнику, но красные брызги летели в стороны, попадали и на лицо, он то пытался разом высосать кровь из пальца, будто мозг из оленьей кости, то вытирал рукавом лоб. К тому же он с ужасом думал о том, что это — очень и очень плохая примета.
А священник тем временем начал крестить воздух своим большим блестящим крестом и потихоньку переступать ногами, явно продвигаясь к двери.
Так и ушел отец из заезжего дома, не оглянувшись и ни с кем не попрощавшись.
И только ушел он, как в дверях появилась толпа чиновников и среднеколымской знати. Тут же из другой двери, с кухни вышли стряпухи, вдвоем неся на огромном подносе дюжины три бутылок.
Друскин же, застегнув шубу, начал прощаться за руки с гостями.
Курилю он сказал:
— Поедешь вместе с Потончей в Нижнеколымск. Отвезешь письмо попу Кеше Слепцову — он должен побывать у нас в тундре…
Это было очень важное и радостное поручение: к переменам дело пошло, к большим переменам.
На радостях, как только исправник ушел, Куриль отыскал Чайгуургина и выпалил:
— Олени наши у нас остаются! Это я, я уговорил Друскина не забирать их…
Чайгуургина надо было задабривать: соседи чукчи не очень-то обрадуются новой вере.
— Я так и думал, мэй. Ты же, говорят, ночевал у исправника… С тобой мы, Куриль, никогда не пропадем. Ты наш друг и вожак. Тебя даже чукчи любят больше, чем меня.
Прощальная попойка кончилась поздно. Однако переночевать в Среднеколымске гостям на этот раз не удалось: богачам сообщили, что на их нарты грузят подарки — по мешку еды, ситец и водку. А подарки грузят перед дорогой… Да тут, кстати, у заезжего дома появились исправник с попом.
Пришлось одеваться.
Крепко подвыпившие богачи размякли, расчувствовались, узнав о подарках.
Столпившись у нарт вместе с хозяевами, они горячо, слезно благодарили их за великую доброту, за незаслуженное гостеприимство.
— Ничего, мы свои люди, — хлопали их по плечам купцы.
Другие откровеннее были и намекали:
— Да если ты песчишку пришлешь — я ведь тоже не откажусь…
А вот исправнику намекать нужды не было: прощаясь, он не успевал запоминать, кто, сколько и что именно обещал ему привезти в подарок.
Лунной морозной и ветреной ночью по улочкам Среднеколымска понеслись упряжки. Подпоенные каюры во всю мочь гнали оленей, оглашая спящий острог криками и свистом вожжей.
Не хотел исправник Друскин оставлять гостей — богатых и бедных — еще на один день. Ссыльные. Много их. Слишком уж большие они любители поговорить, а в особенности с приезжими.
ГЛАВА 4
Встречнева, или шестая, сретенская, луна нарождается бодрой и яркой.
Она круглые сутки гуляет по зимнему небу и сияет, будто золотое ребро. А такой красивой и молодой она потому бывает, что готовится к встрече — к встрече с молодым солнцем. И вот однажды на край сумрачно-белой тундры выплывает ненадолго круглое, аккуратное, с узкими, чуть раскосыми глазами солнце-лицо. Поведет оно глазами по небу — и месяц смутится и поблекнет…
Потом день за днем луна будет стараться понравиться солнцу — она станет полнеть, набирать силу и светить все ярче. Но за это время у солнца отрастут крылья и золотые волосы, а взгляд станет куда смелее. Оно будет подниматься все выше и выше, будет очаровывать землю и затмевать звезды — и луна с каждым днем начнет блекнуть все больше, потом будет худеть и худеть от тоски…
Для людей Севера появление солнца могло бы быть радостным праздником: ведь кончилась долгая, непрерывная ночь, ведь скоро тепло развеет ледяное дыхание злых духов — пургу и морозный ветер. Восходу можно радоваться каждый день. А тут не просто восход, тут первое появление солнца!.. Да, людям бы радоваться, если б жизнь северян не таила в себе столько коварства. В году же самый коварный месяц — шестой. Солнце-то появилось, но что принесет шестая луна? О, люди настороже, люди боятся радоваться. Потому что слишком часто именно в это время приходит беда, страшней которой в среднем мире и не бывает.
Жизнь впроголодь начинается еще при пятой луне. В эту пору иссякают запасы еды. И все надежды людей тянутся к новой луне, когда появится солнце, когда начнется время рыбацких и охотничьих хлопот. И вот такая пора наступила. Потемну, спозаранок, уйдут рыбаки на озеро. Целый день они пробивают самодельными, пешнями лед и кое-как доберутся до парящей на морозе воды. Кинут в проруби снасти, а рыбы нет. Отогрев в ледяной воде посиневшие и опухшие руки, снова забросят снасти, но рыбы все-таки нет. Помолившись или позвав на помощь духов, еще раз опустят снасти. Нет, не идет рыба! Спит подо льдом. А уже ночь. Надо возвращаться в тордохи. Легко сказать — возвращаться! К утру проруби замерзнут намертво, и тогда опять чуть не целый день придется долбить новые лунки. Но и на другой день то же самое: поднимай пустую мокрую снасть, затяни на животе ремешок и тащись к семье, которая ждет тебя, глотая слюну, и до последнего твоего шага надеется… Так же будет и на третий день, и на четвертый. И дней через пять — через десять ночью тебя вдруг разбудит ужасный грохот, который прежде не мешал тебе спать, — это лопнет, ухнет от свирепого мороза лед. Теперь, однако, тебе почудится, что озеро раскололось надвое и до самого дна. И оборвется сердце: надо спасать семью — дальше терпеть нельзя. Тогда прячь, рыбак, ножик в рукав и иди к оленям. Иди? А если у тебя всего два оленя? А если один или вовсе — ни одного? И в тордохе ни камусов, ни единой песцовой шкурки — все променяно дочиста… Еще дня два-три ты и твоя семья будут жить надеждой на помощь соседей и родственников. И хорошо, если эта надежда оправдается хотя бы наполовину. А вдруг окажется, что и ближние и дальние родственники сами ждут от тебя помощи?.. И тебе ничего не останется, как поплестись по очень знакомой, но самой тяжкой дороге — ты с пустыми руками направишься к богачу.
Богач знает, что ты не один такой, но старайся не думать об этом. А то еще войдешь в положение богача, у которого всего-то тысячи две или три оленей…
Встречнева луна бывает, однако, и более страшной. Вдруг ни с того ни с сего начнется падеж оленей. И в это же время не ловится рыба. Одно к одному: песцы тоже не попадаются в пасти, как ни умоляй духов озер и холмов. Вот тут-то и нагрянет беда, полная и беспощадная. К богачу за помощью и не думай идти: он не только наверняка откажет — он просто не будет с тобой разговаривать. И тогда спасай себя и семью как можешь. Люди жуют и грызут все, что проходит в желудок. Вечерами, когда мужики возвратятся в тордохи, так и не сумев ничего раздобыть, хозяйки соберут семьи к еле горящим жирникам и подадут еду, которую не догадался отобрать сам виновник голода — дьявол. А не догадался он по той лишь причине, что это еда не людская и даже не звериная, это воистину дьявольская пища — разваренные куски старых ремней или клочья мешка, сшитого из сохатиной шкуры… Мерзкие ошметки с отвращением глотают взрослые, а ведь детям надо их еще разжевать, но разжевать их нельзя!
Едят и более непотребное — внутренности оленей, кишки, закопанные в землю осенью или летом… Все это, однако, пища. И она спасла от верной смерти многих и многих бедняков Крайнего Севера.
Особенно тяжело переносить голодуху кормящим матерям и детишкам.
Юкагирские дети часто сосут грудь несколько лет, до тех пор, пока не начнут подражать взрослым — засовывать в рот курительную трубку. Так что любая мать, имея даже одного ребенка, все равно перенесет за свою жизнь двойной голод. О детях же и говорить страшно. Они сперва плачут и пристают, а потом становятся задумчивыми и молчаливыми, как старики; скулы их заострятся, в глазах — смирение, а улыбки резкие, жуткие. Дети, подпорченные болезнью, в голодное время или чуть позже непременно уходят по своей короткой тропинке в тот мир. И родители не очень оплакивают их, иные даже благодарят то бога, то добрых духов, избавивших несчастных от долгих мук…
Конечно, не каждая зима кончается голодом. Иногда Встречнева луна удивит людей неожиданной радостью. То вдруг рано проснется и начнет ходить подо льдом налим — и мужики с трудом вынимают из прорубей битком набитые рыбой морды. То на берегах озер появятся чуть ли не табуны песцов — их привлечет запах рыбы, в великом множестве выброшенной из воды еще осенью.
Роют зверьки лапами снег и жадно грызут ледяную тухлятину. И тут-то охотники уж постараются переловить их всех до единого; а есть песец — еда будет наверняка. Случается и так, что голода бы не миновать, но нежданно-негаданно к прирученным оленям вдруг прибьется целый табун диких. Тогда начнется дележ — и стойбище спасено.
Надо сказать, что и среди богачей, не знавших обычно счета своим оленям, бывали добрые. Редко, но все же бывали. Иной раз найдет блажь на такого — и начнет он в самые трудные дни дарить голодающим мясо, а то и живых оленей! Кто знает — может, богач этот вдруг не захотел, чтобы тундра обеднела людьми, может, у него человеческая совесть проснулась, а может, он ожидал от бога вознаграждения за доброту…
Что, однако, ни говори, а простой народ Встречневу луну ожидает с тревогой — каждый снег, всю жизнь ожидает ее с тревогой. Даже удачный конец зимы пугает людей: не пришлось бы через год очень многим побывать между средним миром и нижним, а иным и вовсе уйти в тот мир.
С этим тревожным и хлопотным временем много связано в жизни юкагирского стойбища, что кочует по берегам Малого Улуро. Тут с давних пор было примечено, что добрые и печальные, а чаще всего печальные события происходят именно в эту переломную пору.
Смерть жены старика Хулархи в легкую голодовку, восемь снегов назад, не удивила людей: старуха слишком долго и тяжко болела. Но вслед за женой, в том же месяце свалился и сам Хуларха. Больше года он мучился и стонал, путал мир действительный и мир нижний. Потом ему стало немного лучше, но на ноги он так и не встал. У Хулархи не было сына, и, значит, на этом свете догорал его последний костер. Таких людей юкагиры жалеют, как только могут. Но жалеть пришлось не его одного. У старика росла дочь — работящая, тихая, добрая и, на удивление всему стойбищу, очень и очень красивая. И тут было над чем задуматься. С одной стороны, Халерхе все прочили счастливую жизнь. И не только потому, что счастье ей предсказал известный шаман Сайрэ. В стойбище жил ее названый жених Косчэ-Ханидо. А людям рано стало известно, что этого очень смышленого, умного, ловкого парня голова всех юкагирских родов Куриль избрал своим преемником — у Куриля тоже не было сыновей. Люди даже знали, что половина огромного стада головы перейдет в собственность Ханидо. Впрочем, Куриль и на самом деле обо всем этом договорился с Нявалом.
Парня отдали на особое воспитание Пураме. Однако названый жених — это еще не жених. Не все зависит от верности невесты. И люди нет-нет да и вспоминали судьбу красавицы Пайпэткэ. Как ни осуждали они Пайпэткэ в свое время, как ни соглашались с шаманами, а повторения ее жизни никому не желали. И с людской помощью больной старик и его дочь не страшнее других переносили трудные дни.
Даже когда в следующую голодовку умерла самая бодрая из старух — Лэмбукиэ, Хулархе не стало хуже, а дочери его не пришлось глотать разваренные ремни.
От третьей за последние десять лет голодовки стойбище избавил богач Ниникай, чукча, бежавший из Восточной тундры. Прослышав о добром характере Ниникая, сказитель Ланга рискнул поехать к нему. И не ошибся. Ниникай, правда, нехорошо, с непонятной злостью слушал рассказ юкагира о нагрянувшем бедствии. Но Ланга не упал духом, и, когда закончил горький рассказ, Ниникай решительно выдернул из-под мешков аркан. "Иди, выбери самого жирного быка, — сказал он. — Только не лови белого или пестрого… И еще поймай оленя отцу этой красивой девчонки…"
А потом у Ниникая побывало больше половины мужиков стойбища. И никто пустым от него не вернулся. Люди подозревали, конечно, что чукча таким образом пытается закрепиться на новых, чужих местах. Но это уж было его делом, а из стойбищенских людей никто на этот раз не ушел в тот мир.
Но вот три снега назад случилось самое страшное. На оленей напала черная гибель. Зима, как на грех, затянулась, и рыба решила поспать до лучших времен — не пошла ни на какую приманку. Бесполезно было идти к богачам, а к Ниникаю — стыдно. Люди начали пухнуть и болеть. Только Нявал со своим сыном отправился к Тинальгину, жаднейшему богачу, и получили от него помощь. Но ведь Ханидо — будущий богач, равняться на него не было смысла…
В эту голодовку и после нее случилось многое необъяснимого. Семья Нявала, кочевавшая в одиночестве, вдруг покинула родные места и отправилась далеко к побережью моря. По слухам, Нявал решил пожить более добычливой жизнью: там, говорят, много зверья, а людей — мало. Но как только они укочевали, в стойбище появились первые сваты: Халерха к этому времени из красивой девчонки превратилась в невесту-красавицу. Понятно, первым сватам Халерха отказала решительно. Но это ничуть не смутило других — сватовство только усилилось. Время, однако, шло, а ни Ханидо, ни отец его не возвращались…
Все эти события прошлых Встречневых лун, как и другие, не примеченные простыми людьми, вконец перепутались к молодой Встречневой луне 1915 года.
Да так перепутались, что люди уже не знали, о чем следует больше думать — об этих событиях или о судьбе своих желудков.
Из Среднеколымска прямо в стойбище примчался Куриль. Его долго не было здесь — больше луны. Примчался он на себя не похожим — всклокоченным, будто важную и степенную сову до смерти напугали среди белого дня, когда она ничего не видит. Куриль едва заскочил к Пураме и тут же улетел в тундру.
Стало известно немногое. Русский царь наградил голову серебряной деньгой-амулетом — за хорошую службу; исправник приказал всем шаманам не мутить народ и угрожал им; сам Куриль уехал искать Нявала, а зачем он нужен ему — не сказал.
Халерха была девушкой потомственно белокожей. Ее предками были ламуты.
В роду хододил ламутская кровь, однако, настолько объюкагирилась, что люди этого рода, жившие среди индигирских ламутов, лишь понимали местную речь, но разговаривать не умели — языки не поворачивались как надо. Самая чистая белизна кожи да маленький рост — вот и все, что сохранили от ламутов потомки. Халерха не была слишком уж маленькой, но зато кожа ее оказалась такой белой и такой нежной, что юкагирке позавидовали бы и русские женщины.
Белизна аккуратного, кругленького лица Халерхи оживлялась и легким румянцем щек, и угольной чернотой волос, и блеском таких же черных, как и волосы, глаз. А глаза у нее были особенные. В них как будто навсегда замерло детское удивление. На кого Халерха ни смотрела бы — на знакомого с самых пеленок сородича, на сварливую старушонку или на незнакомого парня, — глаза ее словно вмиг замечали что-то особенное, неотразимое в человеке. Она никогда не прятала взгляда, не любопытствовала исподтишка — и потому многим казалась слишком смелой, самоуверенной. Только позже, когда она стала настоящей невестой, ее волнение начало выдавать биение сердца — груди вздрагивали под тугим передником. И как же обидно, как тяжело было выслушивать женихам слова отказа, испытывая на себе этот открытый, полный удивления взгляд, за которым, конечно, таилось смятение чувств белокожей красавицы.
А переживать смятение чувств Халерхе действительно приходилось. И еще как! Дело в том, что первые сваты были последними: сразу после них прикатила разукрашенная упряжка с самим женихом, а затем сватам уж никто не доверял — один за другим появлялись в стойбище только женихи, часто со своими отцами.
И какой был это народ! Жители стойбища с приездом каждого нового молодца все сильней удивлялись и опечаливались. Упряжки будто выскакивали из какого-то иного, нездешнего мира, где живут молодые богатыри-красавцы и спокойно здравствуют пожилые, знать не знавшие ни о голоде, ни о холодных пологах, ни о болезнях. И люди эти вот-вот увезут Халерху в тот красивый и беспечальный мир. Вторыми приехали индигирский богач Идукин и его сын. Парень был рослым, статным и таким красивым, что в него могли бы влюбиться даже мужчины.
Правда, по слухам, парень не отличался умом. А пока они возвращались ни с чем на свою Индигирку, средний сын Тинальгина взял да и разделил стадо отца надвое и погнал половину его к стойбищу: уж с таким-то калымом свататься можно… Старик Тинальгин чуть не разорвал на себе кухлянку, узнав об этом, — разве есть на свете женщина, стоящая такого калыма!.. Он бросился вслед за сыном, но тот уже гнал стадо обратно. Позже, однако, скупой богач все же заглянул в тордох Хулархи и пробыл в нем очень и очень долго…
Хедя Востриков примчался с нижней Колымы на собаках. В упряжке — двенадцать одномастных кобелей, и каждый кобель — ростом с теленка. Но куда ему, русскому колымчанину, состязаться с более родственными Халерхе женихами, хотя парень-то он был что надо!.. За ним начали появляться ламуты — высокие, сильные, ловкие, с острыми, тонкими чертами лица и разодетые так богато и так красиво, что многие жители стойбища лишь головы высовывали из тордохов, боясь показаться в своих облезлых шубах.
Да что ламуты! Перед прошлой весной на огромной упряжке пятнистых оленей приехал могучий богатырь — сын известного чукотского короля Армаургина.
Слух о красавице Халерхе распространялся все дальше и дальше. Но и ближние не успокоились. Бывали дни, когда в стойбище с разных сторон приезжали самые разные люди: на одной нарте степенно сидит юкагир-вдовец — может быть, невеста хочет такого мужа; на другой рядом с каюром женщина-чукчанка — это мать отвергнутого жениха, она своими глазами хочет увидеть диковинную невесту, а может, и уговорить ее; на третьей — разукрашенной еловыми ветками, бляхами, ременными кистями, цветными шнурами — молодой ламут-жених.
Извечно строгие к одежде и украшениям, юкагиры не успевали поражаться разнообразию, пестроте и богатству жениховских нарядов. Меха самых разных зверей, бисер, шитье, резные украшения из мамонтовых клыков, кованные из меди, серебра, а то и из золота — все это мелькало на молодых красавцах, как в сказке.
Люди уже и не знали, какие чудеса им еще придется увидеть. Но они начали понимать, что все это бесконечно не может тянуться. Проснется однажды стойбище, а Халерхи нет. Правда, отец Халерхи хоть и болен, но тверд, как старый олений рог, — не хочет он, чтобы дочь его выходила замуж. Однако кто ж его знает — возьмет да и скажет: "Ну, дочь, многих ты видела женихов. А теперь призови, который пришелся по сердцу…" Дремуч и темен больной старик, но ведь за время болезни бог, может быть, умудрил его?..
В любовь, в привязанность Халерхи и Ханидо перестали верить. Нет Ханидо! Такое громкое сватовство, конечно, давно дошло до его ушей. Но его нет. И тут уж всякий оправдал бы невесту, если б она плюнула на такого беззаботного жениха, кто бы за ним ни стоял — Куриль или сам исправник.
И все-таки людям не хотелось, чтобы Халерху увезли даже в самый счастливый мир. Надежда на Ханидо вначале была сродни туманной наивной мечте всех бедняков: должен же когда-то появиться избавитель ото всех бед — могучий и решительный богатырь, умный, добрый, чуткий к слезам и людскому долготерпению. Ханидо, кстати, таким и воспитывался с малых лет — по-старинному, чтобы стать богатырем, и воспитывал его не кто-нибудь, а Пурама… В жизни, однако, люди соглашаются и на меньшее. Когда будущее парня начало определяться, и вроде было бы очень счастливо, стали думать о том, какими будут новые богачи. Детская дружба протаптывает в сугробах жизни глубокий, незаметаемый след. Ханидо дружил с Халерхой, а она — дочь бедняков, она чуткая, жалостливая, как и всякая женщина, которой долго пришлось ухаживать за родными, испорченными болезнью. А это значит, что Халерха будет влиять на мужа. Богатство не вскружит ей голову. Ханидо готовят к большим делам. Какие это дела — не знает никто. Но если ему попадется другая жена — еще неизвестно, какими будут новые богачи. Нет, Халерха должна оставаться в Улуро и быть женой Ханидо.
Люди думали так: пусть молодые, новые богачи будут добрее других — совсем немного добрей Ниникая. И то хорошо. Много ли нужно людям! Просто каждому бедняку хочется жить уверенней — не бояться смерти от голода и не носить доху, на которой нет шерсти… Ну, а если Ханидо станет со временем головой — это уж будет совсем, наверно, хорошо…
Надежда увидеть детей Хулархи и Нявала женатыми должна была сбыться еще по одной очень важной причине. Все одиннадцать юкагирских родов неимоверно переплелись сложными линиями родственных связей. А закон был строг и суров: запрещалась не только повторная связь, запрещалось соединение родственных линий даже через пятое и шестое поколение. Найти жениху свободную линию было делом трудным и страшно запутанным. Юкагиры в разное время и в разных местах породнились с ламутами, чукчами, якутами и даже с русскими. Попробуй-ка отыщи в этой неразберихе свободный конец! Нужны были годы и годы, чтобы разгадать тайны прошлого, нужны были возможности, не работая, ездить по тундрам. Впрочем, впоследствии и среди соседних народов узлов становилось все больше и больше. Богачи, однако, еще могли найти выход — на поиски невест они отправлялись к далеким берегам Гижиги, по Яне-реке, по Анадырю.
Бедняки же о таких поездках и думать не смели — одни надеялись на счастливый случай, да так и старели с этой надеждой, другие же вообще ни на что не надеялись — бобылями рождались. Не легче было и женщинам. На глазах у беспомощных женихов старели хорошенькие невесты, на глазах свободных мужчин мучились в жажде испытать материнство зрелые женщины.
Случалось всякое. Рискнул брат Нявала, отца Ханидо, отправился на Гижигу, нашел жену, привез, обласкал. А потом задушился. Далекими, но встречными оказались их линии. Опозоренной и несчастной, с ребенком от мужа-родственника покинула женщина стойбище.
Очень все это сложно. Никто не назвал бы Ханидо и Халерху женихом и невестой, если бы Эргэйуо женился на Пайпэткэ. Тут навсегда бы сомкнулись два рода — эрбэчканов и хододил. А если б от ножевой раны умерла Халерха — Ханидо или остался на всю жизнь одиноким, или ему пришлось бы искать жену на берегах Яны, Гижиги и Талого моря [89].
Только случайностью, только самой счастливой случайностью была чистота и свобода родственных линий Халерхи и Косчэ-Ханидо. И концы этих линий сами собой тянулись друг к другу.
…Стойбище облегченно вздохнуло, когда появился Куриль. Быть свадьбе, быть скорой свадьбе! Не в отце же Халерхи дело и не в женихе. Тут могучая рука самого головы! Это он связал всех твердым и неизменным словом. И, наверно, он сам упрятал жениха Косчэ-Ханидо, сам позволил разгуляться шумному сватовству: без этого не так далеко, не так быстро и не так громко разлетелась бы слава о юкагирской свадьбе, о молодых богачах и о самом Куриле. Люди стойбища будто все разом открыли глаза: да как же никто из них раньше не догадался об этом?.. Радостно досадуя на самих себя, они удовлетворенно посмеивались при встрече друг с другом и оживленно пускались в многозначительные рассуждения. Зачем Курилю надо было все это? Может, настало для него время удивить всех на свете какими-то важными новостями?
Может, он решился открыть тайну всей своей жизни? Ведь есть у него эта тайна, и, теперь ясно, — не пустяковая, раз уж сам царь награждает его, а значит, приближает к себе.
Но большие дела — это для разговоров, для ожиданий, для дальнего будущего. А вот Встречнева луна-то нынче наверняка не будет голодной. Куриль добреет от простых похвал, а тут награда от самого царя. Да он на радостях браниться будет, если голодающий не придет к нему. Ну, а прикажет немедленно свадьбу справлять — так всю эту луну сделает пьяной…
Между тем человек, от которого зависело многое в жизни всех одиннадцати юкагирских родов, тот, который и в самом деле решил судьбу знаменитой невесты и пока ничем не знаменитого жениха, тот человек уж не ломал себе голову и людям не загадывал никаких загадок. Даже напротив, он готов был рассказать обо всем любому — вот только времени у него для этого не было. Но время будет — завтра, послезавтра, ну дня через три…
В дороге из Среднеколымска в Нижний Куриль еще не испытывал ни полного чувства ликования, ни душевного равновесия. Тогда он не знал, какие "слова на бумаге" везет от Друскина и Синявина Кешке. Потом он узнал: людей тундры будут крестить, и очень скоро, не дожидаясь даже начала строительства церкви и не дожидаясь, пока пройдет обучение юкагира Ханидо. Из этой важнейшей новости он и сделал полный ликования вывод: старой жизни пришел конец — знайте лысого, с царской медалью на груди Куриля!.. На радостях голова юкагиров решил немедленно закатить такую свадьбу, чтобы о ней услышали и в Якутске, и в самом Петербурге, чтобы из множества гостей каждый даже при солнце видел на себе северное сияние. Вот и ворвался Куриль в стойбище всклокоченным, как растревоженная, ничего не видящая сова. Он не преподнес Халерхе никаких подарков и вообще не зашел в тордох к Хулархе — люди приметили это, однако нашли оправдания: подарки — очень дорогие, конечно, — преподнесут на самой свадьбе, Халерху подготовят Пурама с женой, и вообще Куриль знает, что делает…
Многое правильно угадали жители стойбища. Но они не знали сущего пустяка. А пустяк этот был такой: Куриль растерялся и сильно раздосадовался, когда Пурама сказал ему, что семья Нявала до сих пор не прибилась к стойбищу. О, если б они знали об этой растерянности своего головы! Какой бы тогда начался переполох, сколько бы жестоких, обидных догадок переточили развязавшиеся языки!..
Между тем очень важная правда как раз в том и состояла, что голова юкагиров вовсе никуда не отсылал семью Нявала. Больше того, он не знал, почему и куда уехала эта семья. И уж совсем плохо, что за три снега он ни разу не только не навестил ее, но даже не поинтересовался всерьез, как они там живут на богатых местах: очень туманные слухи о том, что живут они ничего, не плохо, вполне удовлетворяли его. Дело со строительством церкви, а значит, и с обучением Ханидо безнадежно затягивалось — и Куриль опустил руки. Но вот на груди его появилась медаль, а вместе с ней и надежда.
Надежда сбылась — и он спохватился…
Вообще-то спохватиться Курилю следовало бы сразу, после получения царской награды. Но он не мог, и на то были причины. Ведь надо было разговаривать с приемным сыном и с его отцом. А как разговаривать? Они вправе были сказать, что договоренностью о двойном отцовстве не предусматривалось насилие над судьбой Ханидо: парню уже за двадцать, ему надо устраивать личную жизнь — не может же он без конца ожидать, когда в делах головы наступит хорошее время, к тому же невесту вот-вот увезут.
Ответить им, что время Куриля уже почти наступило, обнадежить, показать награду царя? А где уверенность? Скажет исправник "нет" — и что тогда?
Болтуном предстать перед этим темным, несчастным Нявалом? Неудачником, обманщиком — перед Ханидо, приемным сыном-наследником?.. Не мог Куриль с ними встречаться еще и по той причине, что само время приперло его: ведь и впрямь надо было решать судьбу Ханидо, а значит, и свою собственную. А решать ох как не хотелось. Да и кому хочется признаваться в том, что жизнь прожита? И к тому же надо делить состояние — табуны, хозяйство, пастбища. А каково беднеть на старости лет?..
Но то, что было, — прошло. Сейчас дело другое. Сейчас Куриль едет на самых сильных, самых быстрых и самых красивых оленях. Своего он добился. Вот бы теперь и увидеть их. И надо же — нет в стойбище, потерялись.
Когда за горизонтом скрылись берега Малого Улуро, а вместе с ними и стойбище, Куриль решил остепениться и трезво оценить неприятную новость. "Их трое, — рассудил он. — Если с кем-то одним случилась беда, то другие давно бы приехали в стойбище. Ну, если даже замерзли все трое или едой отравились, то их давно бы нашли. А не нашли — так слух о такой беде тундра сама разносит. Да и как отравиться можно пищей зимой? А Ханидо никак не может замерзнуть — он богатырь, он без еды и огня в самый сильный мороз выживает… Нет, Пурама сказал, что был слух — там, у них, все по-прежнему…"
Подозрение Куриля перекинулось на другое, более правдоподобное объяснение. Очень возможно, что семья Нявала решила уйти от зависимости, жить по-своему. Может, они пригляделись к жизни головы юкагиров и подумали: а зачем по такой же дороге идти ему, Ханидо? Влезать в большие скандалы, кого-то травить, кого-то брать под защиту, мотаться по стойбищам и русским острогам — это ведь не сахар сосать, да и по чужому желанию все это делать не будешь — тут своя охота нужна. А охоты, может, и нет, может, ее отбил Ниникай. Ниникай не часто встречался с Косчэ-Ханидо, но ведь есть люди, которые влияют одним своим поведением, а не то что словами. Скрытый молчун Косчэ-Ханидо никогда не рассказывал, о чем он говорил с этим то тихим, то бешеным чукчей. Но Куриль знал: не может Ниникай восхвалять его, Куриля, — считает тщеславным, жадным и слишком уж отдалившимся от простых людей…
Могла еще повлиять и ранняя помолвка Косчэ-Ханидо с Халерхой. Когда упрямо и дружно навязывают в жены хоть какую красавицу — самостоятельные парни, как правило, женятся на других. К тому же красавица часто беду, а не счастье приносит. Нявал помнит судьбу Эргэуйо, Сайрэ и еще много подобных судеб. А Ниникай из-за жены-красавицы мать, отца, брата и родные места бросил… Три снега к Халерхе сватаются женихи с тундр, с гор, и тайги, да еще какие! А нареченному жениху хоть бы что. Может, он потому и не показывается в Улуро, что хочет отвязаться от Халерхи: мать у нее умерла, отец больной, живут они бедно — чего ждать-то ей…
В подкрепление всех этих догадок Куриль еще подумал о том, что два охотника — Нявал с сыном — за три года могут в безлюдных местах здорово обогатиться. Сто шкурок в год — это триста. Даже если половина пошла на обмен, то все равно сто пятьдесят. Ум потерять можно…
Вот с такими мыслями и ехал Куриль на север, к берегам Новой речки, где, по слухам, много песцов и где, по предположению Пурамы, кочует семья Нявала. Неожиданные хлопоты. А главное — не ко времени. В успехе поездки Куриль не сомневался — он появится с очень крупными козырями и побьет любую карту. Это ведь только дурак отвернется от счастья, нет, не от счастья, — от невиданной и неслыханной удачи. Тем более что Куриль готов на любые уступки.
Не хочет парень жениться — не надо. Трезво рассудить — свадьба, она сейчас ни к чему: он в остроге, она здесь — какая жизнь! Народ хочет свадьбы? Народ подождет. Если смущает зависимость от него, Куриля, от его богатства — можно освободить от зависимости. Курилю же и выгода — не придется табун делить.
Если хотят поскорее обогатиться — пожалуйста: теперь Куриль разделит табун — в конце концов он и жил ради этого. Ханидо не хочет быть головой, а он им и не будет, он священником будет. Не хочет духовной зависимости — он объяснит, что поп зависим только от бога… Если уж очень сильно будут Нявал и сын перья таращить, Куриль на помощь призовет и Пураму, и Ниникая — вон как Ниникай жадно целовал крест!..
Все эти рассуждения головы юкагиров не были тяжкими и еще по одной, немаловажной причине: любую тревогу под корень срезало то, что всякая тревога была нелепой — бог выбрал себе служителя, служителя из новых своих племен, и сам же перекрыл дорогу служителю! Нет, так не бывает…
Но козыри козырями, бог богом, а душу Куриля точила не сильная, но щемящая боль. У него ведь, как и у отца Халерхи, потухал в этом мире костер — не послал ему бог сына, продолжателя его самого. Он бы смирился с судьбой, если бы был простым человеком. Но у него дело, огромное дело, без продолжателя ему никак невозможно. Усыновил он хорошего, умного парня, воспитал, пробил дорогу ему, пробил великим упорством, терпением и трудом, а вот что-то не сцепилось, не завязалось. Ведь не случайно он и сейчас вынужден думать об освобождении Ханидо от опеки, зависимости. А какой это приемный сын, какой наследник, если скрылся от него на целых три года, не посоветовавшись! Плохо будет, если придется давать ему полную волю, освобождать от зависимости — какое это отцовство! Конечно, Куриль пойдет на все, но ему будет горько…
Когда-то и что-то не так сделал Куриль…
Мысли в дороге зависят не только от человека и обстоятельств — от самой дороги сильно зависят. Сейчас бы черную тучу над тундрой… Но и дорога, и погода были такими, что лучше и придумать нельзя. Морозно, но тихо. В синем небе — уже потолстевший, прозрачный, как ледышка, месяц. А за спиной — солнце. По сторонам от него — два огненных столба. Это назло зиме и морозу солнце отрастило крылья. Оно уже на целую четверть оторвалось от земли.
Красиво, если бы ехать на юг. Но и на север ехать приятно: волнистая тундра подсвечена красным солнцем. Горизонта не видно — его размыла сизая дымка…
Нарту подбрасывает, как будто плывешь на ветке [90] по игривому озеру.
Постепенно мысли Куриля улеглись и выбрались из кочкарника на большую дорогу. Досада сожрет человека, если он руки опустит. А Куриль действовал.
Конечно, все кончится хорошо. Впервой ему, что ли? Чужие дела утрясал, хитрейшие шаманские петли распутывал, а уж в своих личных делах он как-нибудь разберется…
А вообще-то в жизни всего здешнего Севера уже произошло — можно считать — такое событие, которое одним умом не охватишь и не оценишь. Будут когда-то жить в тундре новые люди, и они ужаснутся, услышав рассказ о своих предках. Духи, везде духи и всякие бестелесные силы. Духи внутри человека, вокруг него, в среднем и нижнем мире. Общие духи для всех, шаманские духи, духи живых и умерших, духи других народов, кроме того — черти и дьяволы. И в большинстве духи все злые. Да и добрые могут сделать добро, а могут не сделать, что опять обернется злом. Табуны духов и тучи зла… При этом никто никогда не видел ни духа, ни черта. Их попросту нет. Это Куриль знает определенно. Потому что как раз на него, на голову юкагиров, им и надо бы нападать первым делом, и нападать особенно жестоко. А они даже перед его глазами не появляются… А тем временем бог — настоящий бог, наверно, смотрел, смотрел на все эти страсти диких людей и решил наконец: хватит им мучиться, жить в ложном страхе и в тесноте ото зла. И начал бог искать человека, который исполнил бы его волю… Куриля он приметил давно… Нет, в самом деле, может быть, он — божий избранник? Кем был Куриль? Пастухом. Но бедный пастух не сможет исполнить волю его. И тогда бог дарит ему табун, потом дарит второй. Это затем, чтобы с избранником все считались и чтобы он мог разговаривать с высокопоставленными людьми. Сорок снегов и сорок вод испытывал его бог, испытывал ум, преданность, волю. Наконец он сказал:
"Явись, Куриль, к моим людям — я посмотрю, сможешь ли ты забыть самого себя и без оглядки броситься в схватку за мое дело…"
Да, многие, многие люди будут думать о нем именно так. Иначе все происшедшее нельзя объяснить. Пусть что хотят они, то и думают. Только истина состоит в том, что уже больше луны по тундрам катятся слухи о невысоком, лобастом человеке, который замахнулся на всех злых духов, который несет новую светлую веру и гонит старую, черную, дьявольскую…
Что ж, уже начались дни его славы, какая ни снилась ни одному человеку Крайнего Севера, он собрал в себе силу, о которой не мог мечтать ни один шаман, ни один богач. Теперь у него и старость будет особая — счастливая старость мудреца повелителя. Шаманов уже не спасет никто и ничто, и сами себя они не спасут. Настоящим шаманам, которых так мало, он прикажет лечить людей, остальные на праздниках бога, на его праздниках, будут народ веселить — плясать и стучать в бубны…
Увлекся Куриль. Солнце уже сложило крылья и село на край тундры, луна уже начала золотеть, чтобы не потеряться в откуда-то выплывшей туче, и потянул уже с Мерзлого моря свежачок — ветер, предвещая перемену погоды, а он все не менял настроения. Обо всем думал Куриль, но вот почему-то Христос, верховный его покровитель, не толкнул его в спину и не сказал: "О чертях, Афанасий, думай, они останутся и при мне. И еще подумай о том, что перед концом своим шаманы и черти объединятся…" Впрочем, удивительнее другое: толкнуть своего избранника в спину и сказать ему эти слова бог должен был очень давно, а ничего этого он не сделал. Сейчас было уже поздно…
На то она и существует в году — Встречнева луна, чтобы в жизни происходило невероятное, по большей части — плохое.
А ведь уже случилось вот что. Куриль из стойбища, а черт — в стойбище.
Нет, не просто черт — помесь шамана с чертом.
Покуда Куриль ездил в Нижний острог, а потом опять в Средний, Кака успел несколько раз побывать в стойбище у юкагиров; Донельзя разбогатевший, изнывающий от безделья, всегда подвыпивший, он появлялся здесь как сильный шаман: после Тачаны в стойбище своего настоящего не было.
О том, что происходило в Среднеколымске, Кака рассказал в первый день.
Рассказ этот был сплошь хвастливым и до ужаса неправдоподобным. Никакой тревоги у людей он не вызвал. За хребтом Арга-Таса [91] будто бы началась большая резня русских с белоголовыми.
Правда, Кака сказал, что там идет и кровопускание пулями, но этому никто не поверил. Дело в том, что три снега назад на якутской реке Лене злые люди стреляли в добытчиков золота, и тогда весть об этом потрясла все тундры, — так люди решили, что Кака все перепутал и войну со стрельбой выдумал для пущего страха. А хитрый богатый чукча и не разубеждал: резня так резня, и какое до войны дело юкагирам, ламутам, чукчам!.. Впрочем, шаман не собирался кого-либо удивлять действительно важными новостями. Главное, что было в Среднеколымске, так это званый пир у исправника.
А больше вроде бы и ничего не было. Пир же исправник устроил не просто так, а затем, чтобы приблизить к себе шаманов и отругать тех, кто вмешивается в их дела. Куриль может подтвердить, что он, Кака, был посажен рядом с исправником, что исправник даже хотел наградить его царской наградой — крестом, только вот крест шаманы носить не могут. Правда, Каке пришлось вместе со всеми признавать нового бога — это он тоже сказал.
Сегодня чукотский шаман появился сразу, как только уехал Куриль. Он как будто прятался в тальниках и следил за всем, что происходит в стойбище: упряжка его остановилась у тордоха Ланги, а там уже собрался народ — знал шаман, когда и куда подъезжать. У Ланги же народ собрался по той причине, что жил он ближе всех к Халерхе, а каждому сейчас хотелось видеть и слышать как можно больше. К тому же Ланга — сказитель, с ним и толковать интересно.
Чукча не стал распрягать оленей и сразу вошел в тордох.
— Га! Опять к нам шаман! — весело воскликнул Хурул, заметив на лицах сородичей мелькнувшую и тотчас же скрытую настороженность. — Видно, мы сильно понравились…
— Нет, это ему наша красавица не дает спать, — поддержал шутливое начало хозяин.
Все знали, что Кака давно поглядывает на Халерху. Никого это не беспокоило: Халерха — не забитая, не беспомощная Пайпэткэ. И люди лишь подтрунивали над шаманом: хорош кусок — только не по зубам. И Кака соглашался, гримасничал и притворно вздыхал…
— Садись к огню. Сейчас и вода закипит. Правда, чай кончился. Да ничего — бруснику найдем. Не в еде-питье счастье — в разговоре хорошем.
С некоторых пор у Каки появилась привычка хохотать во все горло, а верней — гоготать, подражая лошади. Преуспевал в жизни этот рослый, как жеребец, богач шаман, и чего ему было не гоготать при его крепком здоровье и всегда полном желудке!.. Сейчас, однако, он пропустил шутки мимо ушей. Кака был холоден и серьезен, а значит, и непонятен.
— Что собрались всем стойбищем, отчего веселы? — спросил он, усаживаясь у очага и переплетая пальцы, вместо того чтобы достать кисет и трубку, — это означало, что долго засиживаться он не собирается.
— Встречнева луна пришла — вот мы и радуемся… — опять шутливо, но с хитростью ответил Ланга. Он рассчитал так, чтобы гость прицепился к словам и скорей выдал себя.
Но Кака этого только и ждал.
— Так… Хорошо ты сказал, хорошо. Чукчи тоже смеются над новым богом. Только надо не смеяться, а плакать. Какого бога русские хотят нам подсунуть?..
— Ты отвращать от бога Христа приехал? — предупредительно спросил Пурама.
— Мы грешные слова не хотим слушать, — сказал старый седой хозяин. — Хочешь с нами чай пить — говори о делах и о жизни.
— Ты на царской бумаге кровью поклялся признать бога, — напомнил Хурул. — Мы все знаем. И поклялся жить смирно.
— Га, поклялся! Я обманом обман покрыл. Келе видел — знаю, бога не видел — не знаю. А вам скажу: увижу бога — молиться не буду. Можно хорошему богу молиться. А Христ хороший? Они, русские, говорят: все в его воле. Почему он, однако, Встречневу луну дает каждый год, а пищу — не каждый? А люди без пищи пухнут и мрут. Может, сатана всем управляет? А если Христ управляет, то он хищный бог!
— Слова твои в онидигил полетели! — сказал хозяин, показав на дымоход. — Уходи из моего жилья.
— А! Гостя гонишь. Этому тоже новая вера учит?
— Не скалься — лица твоего не боюсь. Уходи.
— Постой, ке, — удержал хозяина Пурама. — Я хочу ответить ему — он уже замутил воду. Бог не дает пищу — сказал? Дает. Пищи всем хватит. Это вот ты, Кака, захватил ее и не даешь. Он, мужики, на бога все сваливает! Не к богу в прошлый голод ходили — к тебе. Ты кому-нибудь дал мяса? Не дал. И люди умерли. А ведь олени-то почти все не твои. Смотри, Кака, бог покарал шамана Сайрэ за кровь Мельгайвача, заморозил его — и тебе припомнит разбой и жадность.
— Я Мельгайвача от смерти спас, табун мой, — вытаращил желтый, порченый глаз Кака. — Обманщик этот ваш Куриль! Он именем бога и для божьего дела табун выиграл, а забрал себе. И бог ему нужен затем, чтобы толстеть. Он и в попы хотел приемного сына вытащить. Что скажешь на это, хвост Куриля? Тоже, видать, захотел на старости жирно пожить? Всю власть задумали в свои руки взять, родственнички? — Кака харкнул и плюнул в костер, над которым давно кипела вода. Из костра сразу вырвалась тучка дыма и пепла.
Все в растерянности притихли. Один Пурама не растерялся.
— Ланга, — сказал он, угрожающе бросив на пол рукавицы, — я что-то не помню, чтобы в моем тордохе гость в очаг плевал… А ну, собачий помет, вынь плевок из огня! Рукой вынь.
— А это не я плюнул. Это вожак моих келе плюнул, — спокойно ответил Кака. — Он давно-о-о плюнул, а вот только сейчас плевок через меня долетел до места. Хочешь знать, куда мой келе попал? В лоб Курилю. — Шаман осклабил рот, обнажив десны, и победно оглядел собравшихся у очага. — Лоб-то Куриля ни на что не годится больше — только плевать в него. Га-га-га, га! — вдруг ни с того ни с сего заржал он, откинувшись назад, но быстро выпрямился и заговорил: — А вот теперь я скажу, зачем приехал и почему плюнул на вашего Куриля. Он на меня нож точил. Много, много лет точил. А разве шаман не видит? Видит. Он нож точит, а я ему потихоньку ноги арканом связываю. А? Во новость какую привез! И связал. Кре-епко связал ему ноги! Вон, оплеванный, полетел к Мерзлому морю… Теперь бросится на меня, а ноги-то спутаны…
— Что сделал? — вскочил Пурама. — Свадьбу расстроил?..
— Свадьбу? Ах-ха-ха! Га-га-га, ги-ги-ги… Свадьба? Какая? А Халерха за шамана пойдет?
— За какого шамана? — побледнел Пурама, осторожно нагибаясь и дрожащими руками поднимая рукавицы.
— За шамана Косчэ, — ответил Кака. — Не знал? Ах-ха-ха-ха, га-га-га… Камланит Косчэ, давно камланит…
— Ты не шути! А если пьяный — заткни рот рукавицей!
— Я у исправника был пьяный. А нынче я трезвый. Ох-хо-хо, га-га-га, ги-ги-ги… Поп-шаман! Гусь-медведь, бог-шайтан. Так бывает? Га-га-га!.. Я ошаманил его. Потому он в стойбище и не едет, дураки! А божий дом как теперь строить? Главный строитель — пень, чурбан. Кто доверит ему и где другого найдут?.. Я до самой смерти буду переезжать Курилю дорогу. Залью всю тундру оленьей кровью, чтоб негде было божий дом ставить.
Пурама замер в нерешительности. В глазах у него было темно. Сам собой промелькнул в памяти случай, когда молодой Ниникай хотел пырнуть ножом подлеца Алитета. Пурама был точно в таком состоянии, как тогда Ниникай. Он даже украдкой взглянул на правый камус, хотя и знал, что за голенищем ножа нет. Что-то еще говорил Кака, но Пурама услышал лишь его гоготанье. И он чуть-чуть не отвел назад ногу, чтобы ударить в подбородок шамана, сидевшего очень удобно для этого… Нет, не ударил. Сдержался. И не с облегчением, а с новой болью понял, почему не ударил. В словах Каки кое-что было правдой. И правда эта касалась зятя Пурамы — Куриля, с которым у него так и не вышло родственной дружбы.
А шаман тем временем распалял себя хохотом. Он уже лежал на спине, сучил ногами, мотал головой и оглушительно, с подвизгиванием гоготал.
Пурама шагнул через него и выскочил из тордоха.
ГЛАВА 5
Дорога была дальняя, и Пурама через силу не горячился: с зимней тундрой шутки плохи — поспешишь со сборами, пропадешь из-за пустякового недогляда.
Ниникай потому и застал его в стойбище, что ехать по следу Куриля Пурама решил ночью. Ниникай появился в стойбище не просто так. Большие события из Среднеколымска переметнулись в Улуро, в стойбище у Соколиной горы. Ему стало известно, что Куриль тайно встречался с исправником и попом и сильно повлиял на эти события. В своем кочевье он оставаться не мог. Тем более что надо было поговорить с Ханидо, которого неожиданно быстро могли увезти в Среднеколымск. По случайности он опоздал: события уже закрутились…
Пурама сразу предупредил Ниникая:
— Как гостя принять не могу. Уезжаю. И далеко.
— Я думаю, надо Куриля догонять. Если ты собрался туда, я хотел бы поехать с тобой.
— Ты уже слышал? Сирайкан этот Кака… А тебе ехать зачем? Я один. Я один поворотливей. По-родственному говорить буду.
— Пурама, ты поверил Каке?
— Поверил. Почему Ханидо поддался — понять не могу. Одно знаю: Куриль виноват не меньше Каки. Назвался отцом, а за три года ни разу не приехал к приемному сыну. Шибко важным медведем стал, забыл, что простым пастухом был. Видишь, унижение для него. А парень, может, болел. Тут и Кака… Он и меня оттолкнул от себя этой важностью.
— Ну и я отошел от него почти по той же причине, — сказал Ниникай. — Только, думаю, делать сейчас надо не это. Курилю лоб почесать можно потом. Дело-то пропадает какое. Поправить нельзя? Раз идет такая игра… Наглость чем победить можно? Не попытаться ли одурачить Каку? Если бы расшаманить?..
— Если бы… Ты плохо знаешь эту заразу. Вот — попробую расшаманить. — Пурама кивнул на ремни.
— Бить? Э-э, толку не будет. И ты с ним не справишься. И не тебе бить его. Ты учил его тягости переносить, из-за жестокости он не очень тебя любил…
— Было такое. А ты что хочешь сказать?
— Будешь бить — совсем обозлится. Он не мальчишка, а парень. Слова сильнее ремня.
— Слов у меня хватит.
— Мои слова посильней твоих будут, — сказал Ниникай. — Хочешь знать, я больше тебя на него влиял. Я моложе тебя, и он доверялся мне.
— Влиял! Если б сильно влиял, он бы к себе шамана не подпустил.
— Хорошо. Я без тебя поеду. У меня с Какой свои счеты. — Ниникай начал натягивать рукавицы.
— Ладно, вместе поедем, — отступил Пурама. — Ке! — позвал он жену. — Чаю гостю налей. И еду готовь на двоих. Нет, еды положи побольше. Вижу, дело затянется.
— Ну, хорошо, — обрадовался Ниникай. — На, крепкого табачку покури. Русский. У меня полон кисет — хватит на всю дорогу. Плохо у вас с табаком?
— Плохо. И чаю ни у кого нет.
— Э, знаю. В стойбище хоть не показывайся: и мужики, и бабы, и дети — все на карман смотрят — беда с табаком.
— А скажи: что-то не было слухов о твоей ссоре с Какой? К жене небось приставал?
— Если бы приставал просто — четвертый снег без зубов бы ходил.
— А что было четыре снега назад? Расскажи, пока я сбрую чиню.
Жена Пурамы налила Ниникаю брусничного чая.
— И ты брусникой завариваешь? — удивился чукча-богач.
— Да уж просить не пойду… Что было с Какой?
— Не поверишь, но я перестал шаманов бояться всего четыре снега назад. Отца-то я так и не провожал в тот мир. И жена моя не душила его. Слыхал, брат Тинелькут с женой держали аркан. А вот как убежал от этих обычаев — стал сильно бояться шаманов. Духов боялся. А еще сильней боялась жена: родила-то она при мне, при мужчине…
— И ты попросил Каку спасти от мести келе? — поторопил Пурама Ниникая — он хорошо знал шаманские хитрости.
— Сам бы не попросил. Жена… И пошел я к нему. Дурак… Нет, правильно сделал тогда, а то бы до сих пор боялся шаманов… Попотешиться решил надо мной, сволочь. Восточных духов, говорит, можно легко обмануть — как волков. Сперва бросить тушу оленя, а на другой день подкинуть кусок мяса с отравой. Печень, говорит, моя — это его, значит, печень — будет отравой для духов.
Запутал словами… Ну, я согласился, чтоб он пожил у меня, а я — в яранге его старшей жены. Переселились на десять дней. Надел я его малахай, надел кухлянку его. Как ночь, места себе не найду: лежит рядом старуха, вся сморщенная и усатая… Правда, две ночи всего так мучился. А на третий день прибегает моя Тиненеут. Бежала, как от медведя. Я скорей переоделся — и изо всех сил в свое кочевье. Голого захватил Каку — лежит под одеялом. Думал, что я Тиненеут отошлю обратно. Ну, я его за косу — и пинка под зад…
— Зимой это было? — спросил Пурама, не засмеявшись и даже не удивившись.
— Перед самым покровом. Снег был по пояс… Он долго просил штаны. Сильно стучал зубами. Потом проклял меня и всех моих родичей, зарычал и побежал, как олень…
— А я бы еще и собак натравил на него…
— Но ты промолчал! Промолчал! Почему промолчал? — отбросил Пурама сбрую.
— Испугался я.
— Испугался… — метнул Пурама уничтожающий взгляд на гостя. — Ты промолчал — испугался, я промолчал — испугался, а им этого только и надо. Меня не один шаман проклинал, а вот я уже старею — и ни разу, ни дух, ни черт не гнался за мною… Ладно. А моя тихая жизнь кончилась. Много лет я был в стороне. Теперь — хватит… Собирайся — едем. Ке, я одеваюсь. Куда мы поехали — не говори никому.
Пока Пурама с Ниникаем добирались до устья Новой реки, голова юкагиров успел объехать все побережье моря на запад от этих мест. Оглядел он и дальние берега Малой Куропаточьей речки. Но ни тордоха, ни следов человеческого жилья он не нашел. Здесь кругом было дико и глухо, все живое будто вымерло, вымерзло. Лишь на третий день, в сумерках, Куриль наскочил на огромного беляка медведя. Они мирно разошлись в разные стороны. С испугу Куриль прыгнул на нарту и помчался обратно, на восток, решив искать Нявала где только придется.
Но дальше ему вовсе не повезло. Неожиданно разыгралась такая пурга, что не стало видно даже оленей. Остановился Куриль. Кое-как набрал плавника у самого берега моря, расковыряв руками длинную полосу жесткого снега, перетаскал плавник за бугор, в затишье, с трудом разжег костерок. Ножом настругал мерзлого мяса, вынул флягу, налил в крышку водки, плеснул на огонь, добавил, выпил. И приободрился. Конечно, было досадно, что разыгралась пурга. Но одет он был хорошо, олени добрые, еды много. Трое суток он только дремал, но не спал — почему бы по-настоящему не заночевать?
Пурга кончится — тогда можно искать. Выпил еще — и с усталости, с голода захмелел.
Сидя на нарте, протянув ноги к огню и спокойно пережевывая строганину,
Куриль быстро забылся и начал мечтать. В ушах раздался приятный перестук железных топоров — это казаки дружно тесали бревна для божьего дома… Под этот перестук мысли его потекли хоть отрывисто, нетерпеливо, но складно. Он видел себя с непокрытой и задранной вверх головой, среди богачей всех званий и всех кровей, среди огромной массы простого люда — это казаки на ремнях тянули под крышу божьего дома огромный колокол, а он, голова всех юкагиров, ламутов и чукчей, окружен почестями, рядом с медалью на груди у него крест — наверно, большой крест, чуть поменьше, чем у попа… А вот огромная упряжка лучших оленей несет его через все тундры, через тайгу и горы прямиком к дому царя Николая — это царь захотел увидеть его… Или не так. Через много-много снегов он вернулся в средний мир из божьего мира — и видит совсем незнакомых людей, иную жизнь, иную землю. Юкагиры, якуты, ламуты, чукчи читают божьи книги, мудрый шаман разъезжает по стойбищам и спрашивает, не захворал ли кто, пастухи у богачей не постоянные — они часто меняются, чтобы никто не уставал, а рыбаки и охотники сами ездят на ярмарку, которая есть в каждом большом стойбище: вожаки родов вместе с русскими начальниками, священниками и учеными людьми живут как друзья, все дела решают по добровольному сговору.
Прерывая мечты, Куриль начал рассуждать, возвращаясь ко всему тому, что произошло у исправника и отца Леонида. "Ничего, война не сто снегов будет идти, и пули не всех людей перебьют. А за это время Косчэ попом станет… — Нагнувшись, чтобы подбросить в огонь плавника, он вдруг замер. — Неужели могут убить царя? — подумал без всякой связи, не успев распрямиться. — А может, уже и случилось что, да сюда слух не дошел? Чего это я так спешу, без удержу мечусь по дальним тундрам — не от дурного предчувствия ли?.. А если с царем что случится, то у исправника, наверно, отнимут печать. Или убьют? А за исправником я иду… Но меня-то народ в обиду не даст! Кроме меня, кто боролся с шаманами? Да никто. Бубен Тачаны все-таки я разбил… А мало ли я людей накормил, одел, защитил, спас от смерти!.. А разве не помнят люди, как я ругался с исправником, как тушил вражду между чукчами и юкагирами?.. Нет, табуны отобрать бунтари могут у тех, кто добро нечестно нажил. А я выигранный табун людям раздам… А как без купцов жить? Без них тундра начнет дичать, но прежде чем одичает — перемрет вся, даже с добром богачей!.. Да, исправник еще и о боге сказал. Что он сказал? А-а… Ученый вожак бунтарей и на бога замахивается? Ну, это уж Друскин для страха. Или спьяна… Хотя я-то замахнулся на всех шаманов…"
Запутавшись и ничего не понимая, Куриль долго сидел, согнувшись, бессмысленно глядя в огонь, который все жалобнее просил еды, умирая под напором густого, как ливень, снега.
И вдруг сквозь путаницу его мыслей будто мелькнула стрела. Здравая мысль прямиком чиркнула через огромную тундру, через Колыму и вместе с ним ворвалась в дом отца Леонида. "У меня там свой человек будет! — обрадовался он. — Среди важных царских людей, среди русских богачей, у самого священника. Все буду знать. Оттого мечусь, что мало знаю. И обманывать меня тогда будет трудно. — Он поспешно бросил в костер охапку топлива — плавник, облегченно плюхнулся снова на нарту и почувствовал себя хоть не божьим избранником, но все же самым удачливым. — Кому еще из всех богачей от Мерзлого моря до Якутска так повезло? Никому".
Он снова открутил крышку фляги и налил в нее водки. Огонь в это время взметнулся вверх и проглотил дым, осветив густо летящий снег. Куриль бодро спросил у огня:
— Хороший парень мой Ханидо? Сумеет он послужить мне и всем юкагирам? Ну-ка, скажи, огонь…
Он плеснул немного водки в костер. Но водка не вспыхнула. Даже напротив: огонь жалобно пискнул, будто щенок, которого стукнули по носу.
— Га! — удивился Куриль. — Какой ответ слышу! Ты говоришь "нет"? Или не согласен, что Ханидо парень хороший? Хороший, хороший — я знаю. За его большую дорогу…
Он выпил, обтер ладонью губы и вдруг прислушался: кажется, олени насторожились. Точно, насторожились — повернули головы в сторону своего следа. "Волки, сирайканы, бродят, наверное", — подумал он и принялся собирать с тряпки остатки еды. Однако олени громко фыркнули, напряглись.
— Чего вы, пустоголовые? Песцов испугались? — вслух поругался на них Куриль и начал жевать стружки мерзлого мяса. Назло тревоге он хотел было запеть, но тут отчетливо услышал свист.
"Э-гей, кто-то едет по моему следу… Косчэ, наверно. Или Нявал. Кому же еще тут быть?.." Как и все люди Севера, Куриль хорошо видел впотьмах.
Сейчас, однако, валил густой снег, и видеть можно было не дальше оленьей упряжки. Мимо огня никто не проедет, но для верности он сунул два пальца в рот и пронзительно свистнул. Издали донесся ответный свист. Куриль положил флягу на видное место, поближе к костру, чтобы радостнее была встреча, и поднялся на ноги.
Потом он различил два движущихся, более темных пятна. "И отец, и сын — оба едут. Все хорошо…"
— Э-гей, сюда! — крикнул он. — Я давно вас ищу. Чуть не разъехались…
На яэттеке, однако, сидел Ниникай — и сердце Куриля мигом стихло и напряглось в тревожном предчувствии.
— Гоччемей! Как ты здесь оказался?
— Гык, мэй, наконец-то догнали тебя… — Ниникай встал с яэттека, но Куриль уже видел шурина Пураму, слезавшего с нарты, и язык его отказался перекидываться пустыми словами.
"Неприятные новости, — подумал он. В голове пронеслись мысли: — Не умер ли кто из моих, раз Пурама ехать решил? Но жена здоровой была и племянник Мэникан тоже. А не из острога ли какая важная весть?.." И все-таки он постарался не выдать волнения.
— А я тут как раз флягу достал, — по-хозяйски приветливо сказал он. — В пургу хорошо у костра водочки выпить. Вот только плавника мало осталось. Придется идти еще раз.
— Думаю, не придется, — хмуро и напрямик возразил Пурама.
Но Куриль снова сдержался, хотя тревога так и ударила в оба виска: перед шурином было совсем неприлично вздрагивать, как олень.
— У Пурамы спешные дела в этих местах? — спросил он.
— Нет, мы же по твоему следу, Афанасий Ильич, ехали, — ответил за Пураму Ниникай. — Тебя догоняли.
— А я никого не звал с собой, — продолжал упрямствовать Куриль. — И откуда мне знать, что вы по моему следу едете?
Пурама, однако, хорошо знал эту манеру зятя: тревожную весть он ни за что не захочет услышать сразу — важность на себя напускает. Но сейчас тревога касалась лично его, дела всей его жизни, и Пурама, причастный к этому делу больше других, оборвал пустопорожнюю игру в выдержку. Не протянув руки к фляге, которую подавал Куриль, он сказал:
— Плохую весть мы привезли. Совсем плохую. Кака натворил что-то. Кажется, испортил нашего Ханидо — научил шаманить.
Рука Куриля опустилась, из фляги полилась водка, и он не заметил бы этого, если бы Ниникай не выхватил у него флягу.
— Где… остановился Нявал? — не своим голосом, задыхаясь, спросил он.
— Целую ночь надо ехать. На восток.
— Едем. Сейчас же… Разорву, растопчу — не знаю что сделаю с этим Какой, если тут хоть половина правды! — Сжатый кулак Куриля заскрипел так, как скрипят зубы. — Хочу услышать все, что вы знаете.
Присев на нарту зятя, Пурама сильно, наверно до боли, сдавил ладонями узкое, худое и мокрое лицо, собираясь с мыслями.
— Стойбище свадьбу ждет, — сказал Ниникай.
Он надеялся, что Пурама зацепится за эти слова и начнет с того, о чем они говорили в дороге. Но Куриль резко повернул к нему голову:
— Что? При чем тут свадьба? Я уехал — Кака приехал. Что было дальше?
В мокрое лицо Ниникая будто ударило жарким ветром. Но он словами не выдал обиды, а лишь замолчал, шагнул к костру и к нарте уже не вернулся.
Зато вспылил Пурама. Он отнял от лица ладони и, вставая, заговорил:
— Свадьба при том, что люди ждут ее. А не один наш голова! Я уже старый и вижу, что жизнь, какой была, такой и осталась: средний мир и есть нижний мир. Люди ждали хоть раз увидеть юкагирское счастье, чтобы надежду напрочь не потерять! И я потому же столько снегов учил Ханидо и возился с ним. А теперь что? Халерху отдавать за шамана? Толкать в черный мир, как Пайпэткэ? Этого люди ждали? Вот что Кака наделал.
— Н-нет!.. Не верю, — выдавил сквозь зубы Куриль. Он отскочил от шурина, бессмысленно шагнул к костру, резко повернулся кругом. — Зачем кричать, как хагимэ? [92] Они сами еще не видели, а уже шум на всю тундру. Пьяный был, наверно, Кака! Он всегда пьяный. Может, и взял парень бубен для баловства. Я тоже брал…
— Нет! Трезвый он был. И ему незачем наговаривать на себя. В таких делах он не шутит! Он так и сказал: "Шаман Косчэ, шаман!" Все стойбище эти слова повторяет… И сказал, что он ошаманил его, он!
Руки Куриля метнулись к груди и пальцы стали искать что-то на шее — одежда будто вдруг стала душить его.
— Конечно, может, и не совсем ошаманил он парня, — продолжал Пурама. — Только и это не радость. Никакой поп теперь в обучение его не возьмет! Кака знал, что делал! Ну, молодой, ну, можно назад повернуть. А дело-то было! А слухи! Да и как без скандала раскаяться-то заставишь? Э-э, тут все пропало. — Пурама закряхтел и сел обратно на нарту.
Куриль молчал. Но внутри у него все не то чтобы кипело, а металось: он то держал голову беспомощно уроненной на грудь, то резко поднимал ее и глядел в темноту, будто собираясь прыгнуть на нарту и стегнуть оленей.
Ниникай, однако, уже не боялся, что Куриль, поняв все по-своему, не узнав мыслей ни Пурамы, ни его, Ниникая, сорвется с места и разъяренным помчится к Нявалу. Пурама взял верх в разговоре. Кроме того, он просто не давал опомниться зятю — слишком долго он ни во что не вмешивался, и теперь его как прорвало.
— А что делать с отцовством, с обещанным богатым наследством? — спросил он, не щадя старика. Теперь Пурама глядел снизу вверх — и в глазах его страшновато мелькало пламя костра. — Слово свое назад? Перед народом? Пускай шаманит? Значит, победа Каки? Или оставить наследником сына-шаманчика? Ржать Кака будет не лошадью, а целым табуном лошадей… Э, да это уж не мое дело.
А вот как мне в стойбище возвращаться, как дальше жить? Хорошего богатыря воспитал… для шаманства! До самой смерти моей люди будут смеяться. И уеду в тот мир одураченным…
— Что было в стойбище? Какие слова говорил Кака? — сдавленным голосом прошипел Куриль.
Но Пурама знал свое:
— Плохие слова. Хуже этих слов я не слышал. Но я думаю, тут примешалось еще одно дело. Народ свадьбу ждет. А Кака давно слюни глотает — на Халерху поглядывает. Может, как раз потому и посчитал он, что пора карты раскрыть. Жениха-то он с дороги уже убрал: больной Хуларха если не умрет от дурной вести, то о Ханидо больше и слышать ничего не захочет. И сама Халерха скорей за якута или за русского выйдет, чем согласится жить с кривлякой из черного мира. Вон сватовство-то было какое! Судьба Пайпэткэ у них на глазах — каждый день Пайпэткэ в тордохе у них сидит. Но Халерха может одно думать, а у Каки расчеты свои! Хуларха плох, со дня на день может уехать в тот мир. И останется Халерха без отца и без матери. А разве не принудил к сожительству старый шаман Сайрэ бедную сироту-красавицу Пайпэткэ? Вон Ниникай расскажет, как этот черт обкручивает даже замужних женщин…
Куриль уже не метался. Он стал рядом с нартой, боком к шурину и, слушая его одним ухом, глядел и глядел в темноту, наглухо забитую летящим снегом.
Но он успокоился только внешне, устыдившись своей несдержанности. А мысли и страсти его метались куда сильней прежнего. Слова Пурамы стегали его по чем попало, и он — будто совсем раздетый — едва успевал поворачиваться. Каждый новый удар обострял болезненность прежнего. Но резче всего была боль неожиданная: Куриль не знал, что Кака поглядывает на Халерху, не знал, что у Халерхи могут быть свои, особые мысли, не знал, что Хуларха при смерти, что дела двадцати-тридцатилетней давности очень просто могут повториться теперь.
Незнание всех этих мелких, чисто стойбищенских новостей Пурама и не ставил ему в упрек, но сам-то Куриль сейчас видел, что как раз из-за этого — из-за своей важности, отдаленности от простых людей — он и попал в беду. Далеко не все последствия такого промаха Куриля смогли предвидеть и обговорить в дороге Пурама с Ниникаем, но и сказанного было довольно, чтобы Куриль хорошо понял: положение его не просто жалкое, а скандально-жалкое и нетерпимое. Вот и уставился он в темноту, пытаясь одновременно и слушать и искать выходы из своего ужасного положения. Но до момента, когда настала возможность окоротить Пураму, заговорившего уже совсем невпопад, Куриль успел только решить, что ему, наверно, никак нельзя возвращаться к людям вот таким — униженным и осмеянным.
— Так, хорошо, ладно, — сказал он наконец. — Хорошо, что догнали меня и что всю дорогу ехали злыми. Но костер гаснет, огонь кормить нечем, а я еще не слышал, что было в стойбище. Выходит, Кака нарочно приехал, чтобы топтать меня, смеяться надо мной и хвалиться своей победой?
— Да, это было так, — сказал Пурама. — Я думаю, он весь день вокруг стойбища ездил — следил и ждал… Мы собрались в тордохе… Ланги — поближе к невесте: много людей собралось…
И он начал рассказывать.
Ниникай, до сих пор, то разминавший ноги, то пытавшийся продлить костру жизнь, почуял, что разговор сейчас может перекинуться и к нему. Он обиделся на Куриля: он ведь тоже богач, и Куриль должен был оценить то, что он оказался рядом в тяжелое для него время. Тем более должен был оценить, что беда от Каки — от чукчи пришла, а Ниникай тоже чукча, но вот бросил все и помчался в дорогу. А Куриль оборвал его на первом же слове. Сейчас, однако, наступит перелом в разговоре. Куриль перестанет важничать и по-человечески спросит: "Что же делать, друзья?" — и тогда Ниникай поймет, что не все потеряно, что взаимная неприязнь забыта, что он почуял свою вину.
Пурама продолжал говорить, и Ниникай подошел ближе. Он сел на снег возле нарты, у его ног. Костер умирал — ветер пытался раздуть угольки, а снег засыпал их, тушил. Стало темно… Ниникай внимательно слушал и ждал. Он знал, что Куриль сейчас вконец разозлится. Дело в том, что родственники Пурама и Куриль всю жизнь были обязаны разговаривать уважительно-отвлеченно, не называя друг друга ни на "ты", ни по фамилии, ни по имени: Куриль — это "они", и Пурама — тоже "они". Но сейчас, взбаламученный, всерьез обиженный и злой на Каку, на Куриля, на самого себя, Пурама повторит грубые, оскорбительные слова шамана: конечно, он может переиначить, вместо "Плевал я на Куриля" сказать "Плевал я на них", однако он не сделает этого — скажет так, как говорил Кака. И Куриль поймет, что дела его слишком плохи, чтобы одному искать выход…
— …Плевал я на вашего Куриля! — смело произнес в темноте Пурама.
И решительный, ничего не теряющий шурин посыпал на лысую голову знатного зятя такие слова, каких тот не слышал даже в те годы, когда был пастухом.
Не зная, так оно все было или не так, Ниникай настороженно дождался конца рассказа.
— …Я перешагнул через него, ушел и не знаю, что говорил он еще, как уехал… А что потом говорили в стойбище — вон Ниникай скажет, — заключил Пурама.
Шумно, порывами шелестел снег. Олени скребли копытами, разгребая наст, но только фыркали — жевать было нечего на сухом берегу моря… Все трое молчали. Но главнее — молчал Куриль. Пурама ждал-ждал от него хоть двух-трех слов — не дождался, встал и подошел к. черному пятну — еще теплым остаткам костра. Он начал рукой искать в пепле живой огонек, чтобы положить тлеющий уголь в трубку. Куриль продолжал молча стоять на полозе нарты. Не согревшийся у костра, весь облепленный снегом, с сосульками вместо чуба, Ниникай хотел было предложить ему задержаться еще ненадолго — набрать плавника, запалить снова костер, перекусить, но Куриль опередил его.
— Что в стойбище, Ниникай? — Голос его был слабым, упавшим. — Плохо, однако? Меня ждут как всемогущего бога или как старого быка, изодранного волками?
— Пурама уже сказал, что в стойбище, — сурово ответил Ниникай. — А сейчас Встречнева луна — люди полуголодные, потому злые.
— На кого злые?
— Пока на шамана-чукчу. Но могут возненавидеть и всех чукчей.
— А Пурама сказал так, будто на меня злые…
— Пурама вперед смотрит — я так понимаю. Могут и от тебя, Афанасий Ильич, отвернуться. Могут! Ты же все с исправником да с исправником, ну, еще с богачами и купцами. И люди решат, что тебе не до них…
— Вы зачем меня догоняли? — вдруг повернулся к нему Куриль.
— Люди веру в добрые перемены не должны потерять! — встал на ноги Ниникай. — Они считают тебя заступником. А заступник злым должен быть. И помощь тебе нужна, потому что скандал очень большой.
Ничего не ответил на это Куриль, он медленно побрел вдоль кромки сугроба, кажется, сменив из-за большой похвалы гнев на милость. Когда он вернулся назад, Ниникай встретил его словами:
— Надо все это повернуть против Каки…
— Ладно, — ответил Куриль, — сам разберусь, куда что поворачивать надо.
Он сел на свою нарту, надел варежки, положил на колени руки.
Так он сидел долго, глядя на часто пыхавший в кулаке Пурамы огонек трубки. Наконец он разобрал вожжи и тихо проговорил:
— Хоть аркан надевай на шею. Поехали…
Он моментально скрылся из глаз, как будто его и не было.
— За все три снега хоть бы пачку чаю послал мне, — сказал Пурама Ниникаю. — И не от жадности. Душа вроде добрая. Но вот независимость признает только свою. Иди жалуйся ему, унижайся перед ним или хвали его. А без этого шею не повернет к тебе. А теперь об аркане заговорил. Если б не такая беда, я бы ему сказал…
Они разошлись, и две упряжки ринулись в темноту вслед за первой.
Потерять друг друга ездоки не боялись: была середина ночи — до рассвета далеко не разъедешься, да и олени хорошо чуют след. Вырваться сильно вперед Куриль, тоже не мог: нарты всех трех ездоков то и дело проваливались в сугробы, ну, а Куриль был погрузнее попутчиков и к тому же менее ловкий; могло даже случиться наоборот — они могли обогнать его. И поэтому Пурама с Ниникаем не очень спешили.
А из-за густого снега, из-за темноты олени влетали в сугробы часто. И ездоки барахтались, не выпуская из рук вожжей, сами месили снег, тянули нарты, помогая оленям и стегая их.
Говорят, какая дорога — такие и мысли. Сейчас получалось хуже: мысли каждого из троих сами по себе были под стать дороге, и поэтому путь к безрадостной цели сразу же оказался вдвойне тяжким и вдвойне суматошным.
Труднее всего было барахтаться Курилю. Уже в четвертом или пятом сугробе он начал пыхтеть, а потом его новые ситцевые штаны и рубаха, надетые перед поездкой в Среднеколымск, прилипли к телу — он потел, сморкался, падал, ругаясь, вставал и, не отряхнувшись, бежал за упряжкой. Но препятствия он все же одолевал и продвигался вперед, а вот мысли заносили его в такие завалы, из которых не было выхода. Ехать снова в Среднеколымск и закричать в лицо Друскину: "Какое спокойствие может быть в тундре, если богатейший шаман замахивается на бога, а значит, и на царя?.." Друскин не захохочет, узнав, что случилось. Даже рассвирепеет. И Каку может схватить. А толку-то что? "Э, а Куриль-то вовсе не умный, — рассудят в Среднеколымске. — Раз его можно так одурачить, раз он ничего у себя под ногами не видит, то нельзя ему доверять. Церковь построим у чукчей или ламутов, тундру начнем крестить с другого конца, а в обучение от Куриля никого не брать". И тут не поможет даже отказ от отцовства… Тогда полный позор.
Нет, допустить это нельзя. Надо придумать что-то и сделать что-то — может быть, резкое, но достойное прежней чести. Что можно сделать?
Отказаться от Ханидо. Договоренность Нявал нарушил. Куриль, значит, не виноват. А оставлять шамана наследником он не собирался. Пусть шаманит. Тем более что никакая власть не захочет, да и не может распорядиться: принудить парня раскаяться в дьявольской вере и приставить его к святой церкви. Совсем надо отречься от этого Ханидо. И тогда в обучение можно будет отдать другого, юкагира, конечно; и тогда можно будет сказать попу и исправнику:
"Парень в одиночестве бубном баловался, а я не захотел, чтобы человек с таким грехом вошел в святой дом. Другого — надежного — отдаю".
И Кака после этого запищит, как мышь под лапой песца…
Народ? Что — народ? А, он хочет в жизни, как в сказке, увидеть юкагирское счастье — "поженились молодой богатырь и красавица"… Иначе народ потеряет надежду, от заступника отвернется? Но ведь народ, как и Пурама с Ниникаем, тундру оглядывают со старых маленьких кочек! Куриль не сказку выдумывает, а жизнь переделывает, и не о двоих он думает, а обо всех.
Люди еще будут молиться на тордох Куриля… А если уж всем непременно хочется увидеть счастливыми Ханидо с Халерхой, то будет и это. Не пройдет трех-четырех снегов — и раскается Ханидо, Халерха терпеливая — подождет. Ну, а он уж в полной бедности их не оставит…
…Отказаться от Ханидо… Да ведь нельзя отказаться-то! Нет у Куриля сына, нет наследника. Для кого пасется столько оленей? Кому их оставить? От одного отказаться, а другого взять? Кого попало усыновить? Но приемный сын — это не шапка: одну скинул, другую надел… Да и в этом еще не вся беда.
Курилю нужен не просто сын-наследник, а сын-преемник, преемник его дел и забот. Это должен быть или поп, или будущий голова, умеющий объясняться словами на бумаге и вести себя независимо среди русских начальников и якутских тойонов [93]… На одного Ханидо Куриль мог положиться. Некем его заменить. Некого даже вместо него отдать в обучение. К парнишке Сайрэ приглядеться? А когда приглядываться? Он к тому же сын шамана Мельгайвача, получукча. Но пусть даже и он. А какой ум у него? Сметливый, говорят. Но так, может, для утешения Пайпэткэ говорят. Куриль не знает Сайрэ. Племянника Мэникана бы. Но ведь глупый же он! А жадный, как Петрдэ…
Идти на риск? Но Куриль слишком стар. Попадется тупой парень — и станет голова юкагиров посмешищем для якутов, для русских, чукчей, ламутов, а юкагиры-потомки скажут: глупым, видно, был тот вожак, раз дурака принял за умного… И как бы Мамахан не вмешался. "Выхода, — скажет, — нет. Давай отправим якута". А уж якуты не подведут…
Что делать?..
Это была у Куриля самая тяжкая в жизни дорога. Он пообещал Ниникаю и шурину самостоятельно найти выход из положения, но к середине ночи уже понимал, что подходящего выхода ист, а есть только неподходящие". Вот существование этих неподходящих выходов и мучило его до рассвета, до очень позднего рассвета шестой луны.
Особенно тревожило появление Ниникая. Конечно, оно вроде бы и хорошо было, что рядом, под рукой, оказался сильный и решительный человек, да и в тяжкое время на выручку не может спешить безнадежный враг. Однако голова юкагиров, когда-то пригревший Ниникая — беглеца из Восточной тундры, но разошедшийся с ним, понимал, что на выручку бросился хоть не враг, но и не друг. Уже вырвавшись из сплошной снежной осыпи, из сугробов и редко вскакивая с нарты, Куриль так думал о Ниникае: "Палка без руки. Понимает, что рука — это я. Сгорю я — он пить начнет или попадет в темный дом из-за опасной игры и опасных выходок… Заблудиться бы ему сейчас, а найти проклятый тордох через сутки… Э-э, не заблудится…" Еще больше не нравилось Курилю, что Ниникай прилетел вместе с шурином, который не только переживает и хочет помочь, но еще и злорадствует, злорадствует по-родственному, куда острее, чем Ниникай, — в этом он не сомневался. "В дороге-то они сорок раз останавливались — сговорились… Теперь будут давить…"
Все впереди было плохо, даже при самом счастливом конце.
Постарел Куриль — обессилел. Сугробов попадалось все меньше, олени часто переходили на шаг, а он не спешил теребить вожжи. Лицо его было мокрым все время, но глаза казались сухими, безжизненными, будто их забивало песком, а не снегом.
К рассвету лицо Куриля почернело, щеки ввалились, а скулы выпятились, как коленки оленей.
Случилось так, что с приходом рассвета ужасная ночь, полная неопределенностей и тупиков, будто канула в вечность. Олени вдруг сделали заворот, остановились и понюхали снег. Дорога! Следы от нарт. На скользкой корке старого снега, облизанного ветром, были хорошо видны полосы-вмятины, и не две, а много.
Куриль встал ногами на нарту, выпрямился и начал оглядываться. Снег в этих местах, видно, лишь перепархивал, а сейчас только ветер дул. Куриль без особого напряжения различал вдалеке, на подъемнике, два пятна. Кто это — Нявал с сыном или Ниникай с Пурамой? Сердце забилось: а вдруг?.. Но кто бы там ни появился, Куриль не сдвинется с места — пусть к нему едут. Это не важно, что самого Куриля и его упряжку различить трудно, потому что все сплошь облеплено снегом. Должны заметить, если он их заметил. Он уселся на нарту, стал ждать.
И точно: пятна разделились, и одно из них начало двигаться вниз. И только теперь Куриль тронул упряжку. А пятно остановилось, потом повернуло назад. Правильно, в ту сторону надо ехать. Нет, счастье не улыбнулось в черное лицо уставшего, наказанного судьбой человека. Это были Пурама и Ниникай.
Сильно позавидовал Куриль Ниникаю — чукча был бодр, ветер подрумянил его лицо. Что ж, человек еще молодой и самонадеянный. А в глазах у Пурамы и во всем его узком лице — возбуждение и решимость.
— Черт не сумел нас запутать, и никакие духи не завязали глаза, — сказал Ниникай, когда все поднялись на ноги, чтобы поговорить.
Это можно было воспринять как намек: уверенность не покинула за ночь попутчиков.
— Ниникай, — сказал Куриль. — Тогда, в Среднеколымске, исправник хотел посадить тебя в темный дом. Может, не сразу, а потом, но хотел. Спас тебя я. Даже подозрение от тебя отвел. Скажи: зачем ты сорвал пир у исправника?
Чукча задумался — начал закуривать.
— Один человек сказал мне, — стал отвечать он, глядя в чубук: — "Если русские купцы и царские люди обнимутся с нашими богачами, то вместе они разорвут тундру, как волки оленя". Из-за пушнины, шкур, мяса, рыбы, клыков, жира… Наши богачи знают это, хоть и боятся только за свое добро. Исправник хорошо понял меня.
Куриль отвел взгляд в сторону от трубки и рук Ниникая.
— А что ж ты теперь задумал? — спросил он. — Громкое дело?.. Против шаманства?.. Народ обозлить хочешь?
— Да ты что! — выхватил изо рта трубку Ниникай. — Ты меня все парнем [94] считаешь. А я давно повзрослел… И ты всю ночь думал об этом?.. Конечно, мой ум нельзя сравнить с твоим. Но я тоже стал многое понимать. Они на реке Лоне в своих стреляли — помнишь? А теперь война. Исправник пришлет казаков — и от стойбища останутся одни котлы, ножи и ножницы.
— Но ты сказал, что все можно повернуть против Каки…
— А-а, — облегченно улыбнулся Ниникай. — Тут твои мысли шли по слишком большой дороге. Мы мельче думали… Просто… — Он поглядел на Пураму в знак согласованности с ним. — Обрежем ему косы — и все!
— Что! — испугался Куриль. — Косы обрежете? Это верно: мелко думали. Я разбил Тачане бубен — она умерла. Ну ты — ладно. А они? — Он кивнул на шурина. — Они-то должны понимать! Шаманство же! Он — самое лучшее — ум потеряет…
— Мы об этом подумали, — сказал Ниникай. — Поглядим. Что решать, если дела не знаем. Почему Ханидо прыгнул с горы в болото? Может, ты скажешь? Кто виноват? Почему вышло так?.. Вот узнаем — и бить по слабому месту будем.
Может, слова подействуют. Я на это рассчитываю. А не подействуют — перехватим Каку, привезем сюда и скажем: вынесешь отрезанные косы или завезем к белым медведям, а упряжку угоним.
— И ты сделаешь так?
— Подлый человек всегда трус. Послушается. А нет — увезу. Хватит ему чукчей позорить.
— Насилие в тундру приходит, — вздохнул Куриль.
Ниникай обозлился:
— Исправник не принуждает? Царь не принуждает? Царь своих врагов из теплых стран сюда, в ледяную тундру, шлет! Хватит говорить — поехали.
— Постой. А бог? После шаманства как парня посылать в святой дом?
— Открывай карты, Афанасий Ильич, — сказал Ниникай. — Был бы бог, он своему избраннику — тебе дорогу бы не перекрыл. И не позволил бы, чтоб будущий служитель его, да еще первый от нас, в шаманство подался. Ты веришь в бога?
— Ты, однако, далеко заехал, — заметил Куриль. — Опасно это. Крест-то у попа как целовал?
Ниникай было повернулся, чтобы идти к упряжке, но не стерпел — ответил:
— Знаю: некоторые попы сомневаются в боге. — И он прыгнул на свой яэттэк.
ГЛАВА 6
Сиротливый, наполовину заваленный снегом тордох путники увидели, однако, лишь к вечеру. С полудня сомнений не оставалось, что Нявал прячется где-то неподалеку: на зализанной ветром тундре стали попадаться то там, то здесь настороженные пасти и пасти с песцами. Теперь было ясно, что Нявал пустил ложный слух, будто уехал к устью Новой реки. Если бы не догадливый Пурама, изучивший следы северней стойбища чукчи-шамана, никому бы и в голову не пришло искать этот тордох возле устья Большой Куропаточьей речки. С полудня знали точно: дорогу наездил Кака, и побывал он здесь множество раз.
Путники все приближались и приближались к тордоху, а собачьего лая не слышали и из хозяев никто не показывался. Собак у Нявала могло и не быть, а высокий сугроб возле тордоха, наверно, скрадывал звуки. Решив, что отшельников можно застать врасплох, Куриль наконец сильно стегнул оленей. Пурама с Ниникаем тоже.
Голова хозяйки высунулась из сэспэ лишь тогда, когда все упряжки уже стояли наверху замети. Голова скрылась — и тут же перед тордохом появился Нявал. Старый, сгорбленный, бледный, он замер в полнейшей растерянности, вытянув шею, задрав кверху голову и растопырив локти полусогнутых рук. Он походил на идола, сделанного из коряги и зачем-то наряженного в старье. Во впалом беззубом рту шевельнулся язык.
— Приехали? — прошептал приветствие он.
— Да, — сухо ответил Куриль. В груди у него что-то лопнуло, будто рыбий пузырь под острым ножом. "Все. Ошаманил, сволочь…".
Пурама грозно откашлялся.
Ниникай, сдвинув брови, смотрел на скрюченного старичка, всерьез сомневаясь, Нявал ли это, не произошло ли ошибки. Ведь не двадцать снегов назад он в последний раз видел его!
А старичок вдруг стал зачем-то топтаться на месте и чесать рогулькой-пальцами косматую, пегую от седины голову. "Неужели голова у него может чесаться?" — мелькнула у Ниникая страшная мысль.
Нявалу же надо было вернуться в тордох — сказать, может, важнейшие в жизни слова, но обычай требовал бросить все и бежать на помощь гостям. Потому и топтался он.
— Может, Нявал тут не хозяин? — буркнул с грубым намеком Куриль. От хозяина проку было немного — он это видел, однако последний разговор с Ниникаем придал ему уверенности, да он и почувствовал, что надо как бы подавить все прошлое, взять верх над случившимся. — И снеговыбивалка нужна. А голову скрести будешь потом…
— Ке, эту самую — выбивалку… скорей! — немедленно постучал старик кулачком по ровдуге, а сам начал карабкаться вверх, обваливая сугроб.
— Вон добычу вашу собрали, — сказал Ниникай, показывая на кучу замерзших песцов. — Что не следите за пастями-то?
Но Нявал ничего не ответил и проковылял мимо богатства, даже не повернув головы.
Долго возились с упряжками — не владели окоченевшие руки, и от хозяина не было толку: он и отвык от оленей, и пальцы его были уже непослушными.
Потом кое-как, с трудом сбили с одежды сосульки и корки примерзшего снега.
Косчэ-Ханидо не появлялся.
Куриль на ногах съехал вниз и сразу же рывком откинул сэспэ.
Он увидел тлеющие угольки под черным, будто смолой облепленным чайником, увидел серую дырку онидигила, белые дырки в ровдуге, прикрытые снегом, облезлый полог, старуху возле пуора. Ну, а больше разглядывать было нечего. Да, у самого очага еще лежала доска с обгоревшим углом, а на ней возле кусочков юколы и мяса стояли кружки — две помятые, медные, третья из синей глины, щербатая. Видно, семья собиралась поесть перед сном. "Тут он, за пологом", — понял Куриль, определив число кружек.
Вошел Ниникай с тяжелой связкой песцов, за ним — Пурама и Нявал.
— Как живете? — спросил Куриль, с кряхтением подсаживаясь к очагу. — Места тут вроде песцовые, а вы что-то не разбогатели… Вижу, плохо живете!
— Дык, это оно… Нет, почему? — возразил старик, но тут же сбился совсем: — Дык, оно… это… плохо, конечно.
— Чаем не пахнет. При таких-то песцах на корнях брусники сидишь? Кипрей куришь?
Старик вместо ответа стал шептаться с женой, делая вид, что хозяйские заботы о гостях важней начала беседы.
— Далеко ли едете? — спросил он, схитрив и одновременно надеясь, что страхи его напрасны, что Куриль, может быть, ищет других людей — мало ли! — и что Ханидо больше не нужен ему.
Нявала смутил приезд Ниникая — чукче-то совсем вроде делать тут нечего.
Еще там, за тордохом, распрягая оленей, он успел понадеяться: конечно, Куриль со своим шурином набросятся на него и на сына, выскажут большую обиду, обзовут плохими словами, но с тем и уедут. Обратно-то все не повернешь! А что они обо всем случившемся знают — в этом он не сомневался: злыми приехали. Правда, он понимал, что ехать только за этим не было смысла, и тут у него шевельнулась надежда: а может, могучий Куриль вызволение какое придумал? Но эта мысль причинила лишь боль: нельзя вызволить ни Ханидо, ни их — отца с матерью. Так что лучше бы отругали да и уехали…
Куриль, однако, разом смял надежду хозяина и вместе с тем озадачил его:
— К тебе мы приехали! В гости. И надолго. Пока еда и наша, и ваша не кончится. А мы запасливые…
Он говорил не только для стариков — больше для Ханидо, держись, мол, мы напористые, все выведаем, и за нами сила.
А у Нявала задрожали старые ноги, и он как стоял возле пуора, так и опустился здесь на колени. Что хотят эти большие знатные люди? Мучить? Старых, бедных и жалких людей? Зачем это им?
Ниникай достал из кармана огромную плитку чаю, шагнул к хозяйке:
— Завари, эпэхэй [95]. Покрепче. Сильно промерзли.
Старушка, резавшая осколком ножа холодное мясо, еще больше согнулась, и Ниникай, положив чай на ящик, ушел. А она тут же радостно бросилась к очагу, начала шевелить угли.
Наступило молчание. Костер разгорелся, и при свете стало еще приметней убожество и жилища, и его жалкой утвари. Ниникай шагал туда-сюда возле драного полога и прислушивался. Глаза же его и даже его затылок видели старика, одного старика. И Куриль смотрел на Нявала, хотя делал вид, что смотрит в огонь.
На свете не бывает жалче людей, чем старики и старухи, принужденные трепетать, как дети, от страха, бессилия и беспомощности. Стоя на коленях, Нявал сгибался все круче и круче, пока не коснулся руками пола. Голова его свесилась — он совсем перестал походить на человека.
— Водки, думаю, принести надо, — сказал Ниникай.
— Да уж если у хозяина нет — придется нести. А Пурама пусть сходит за моей сумкой… — Куриль видел, что Нявал окончательно сломлен и что труда не будет узнать все до конца. — Ты, я вижу, Нявал, и людей стал бояться. Совсем одичал. А мы с добрым к тебе ехали. Сердитые оттого, что долго искали тебя, чуть не замерзли. А в сердце добро везли: в Улуро всех вас заберем. Садись к очагу — что стоишь на четырех костях?
— Э-э, Апанаа, мы больше не можем к людям вернуться, — поднял старик голову.
— Почему? Не проказой же вы заболели?
— Хуже чем проказой… Как сказать-то тебе? А как мне сказать?.. Плохо живем. Обкрутила жизнь, как сотней арканов, — руки, ноги, глотку, живот… — Нявал потихоньку сел на пол, свесив руки с коленей.
— Вот и послушаем. Поговорим. Бери табак. Совсем своего нету?
— Табак водился. Сейчас, правда, нет. Мы привыкшие — луна нынче Встречнева: терпим… Оно… обменять бы… поехать… оленя съели.
Нявал не от рождения был бестолковым, косноязычным Среди людей, таких же, как он, речь его не была слишком сбивчивой. А вот в разговоре со знатными, с богачами он терялся, лепетал невпопад, пытался при этом поправиться, путался, и лишь последние слова у него содержали смысл.
Старость должна была сделать его совсем забубённым, однако случилось чудо: он стал говорить лучше. То ли на все на свете махнул рукой — все равно помирать, то ли к детству своему возвратился, когда не надо было следить за собой. Сейчас он хотел говорить просто и ясно, только разговор был страшно тяжелый, и он путался.
— …От терпимой-то жизни кто бы куда убежал!.. — услышали Ниникай с Пурамой, когда вернулись в тордох. — Душила жизнь, хоть аркан за кочку привязывай, а петлю — на шею.
Пухлыми пальцами Куриль медленно скреб мысок лысины на своем лбу.
Развязывая мешки, Пурама с Ниникаем переглянулись: ага, Куриль-то уже хлебает грязную воду!..
— Ну, а здесь? Здесь-то море недалеко, зверь морской, песец хороший идет, — поспешил повернуть разговор Куриль. — Сын молодой, сильный. Почему плохо-то жить?.
— Дык, оно… как сказать?
— Где Косчэ?
— Тут, за пологом…
— Заболел?
— Нехорошо ему… нынче… С утра…
— Поправится? Или надолго слег? А то я за ним и приехал. Как обещал: в обучение отдаю. Поп его ждет…
— Э-э… Апанаа, Апанаа… Что говоришь! Куда он годится. Сказал бы, что силачом или бегуном хочешь выставить, и то бы это… ну, как сказать, — зря. А к божьим делам кто допустит его? Поп его ждет… Что смеешься, Апанаа? Знаешь ведь…
— Не всем слухам я верю, — сказал Куриль. — Говори. От отца услышать хочу.
— Скажу, а ты в глаза плюнешь. Дык… оно… и стоит плюнуть-то… Не сумели мы уберечь сына, порушились все большие надежды твои на него. Откажешься ты от нас, уедешь ни с чем. А мы уж тут… с медведями белыми… по соседству останемся… помирать… Такая судьба. Не сумели мы…
— Ты, Нявал, что-то слишком длинную нитку тянешь! — зло оборвал его Пурама, ставя на доску бутылку.
Нявал легонько вздрогнул, выпрямился. Уставившись прямо в глаза родственнику головы и цапнув себя рукой за грудки, он сурово, но чуть не плача заговорил:
— А ты, Пурама, в такой вот облезлой шкуре ходил? Ты кишки прошлогодние ел? Тебе-то помереть не дадут: сам просить из гордости не пойдешь, дык жена попросит. Тебе пришлют мясо. А мне? Кто мне должен? Никто!
— Они помолчать должны, когда я слушаю, — сказал Куриль Пураме, сказал, однако, не очень сердито, понимая, что рычать ему просто нельзя. — Чего торопить, куда нам спешить? Только и ты, Нявал, не про то говоришь, о чем спрашиваю.
— Про то говорю я, про то! — не испугался старик. — Ладно сказать не умею, а как я скажу и ладно, и быстро, если кругом все было неладно! С чего не знаю начать. Языку тяжело, силы нету и так говорить, как могу…
Из узеньких глаз старика выползли слезы. Но он не всхлипнул, не вытер носа. Куриль сделался хмурым и начал скорей разливать водку.
— Хозяйка, — сказал он, — выпей иди.
Жену Нявала Ниникай тоже ни за что не узнал бы, повстречайся она в чужом стойбище. Лицо ее стало темным, морщины углубились, и кожа теперь походила на кору старого дерева. Руки у старухи сильно дрожали: Пурама передал ей кружку, и водка стала выплескиваться через края. Ниникаю было невмоготу глядеть, как она жадно, неряшливо пьет.
Старик Нявал выпил бесстрастно и не поморщился, не обтер губ, будто не заметил горечи водки.
Не ополоснув кружек, старуха начала разливать чай. Но руки у нее дрожали еще сильней, и струя куда надо не попадала.
— Эпэхэй, не принимай на сердце обиду — давай я тебя заменю, — сказал Ниникай. — Нездорова ты.
— Значит, вот, Апанаа, — тихо заговорил Нявал, опустив голову. — Приготонься услышать самое плохое, о чем ты даже не думаешь… Ну, шаман Косчэ, шаман! — поднял он в отчаянии глаза. — Давно шаман. Только это не все… Это — ладно, это… так вышло. Язык отвалится, если дальше скажу.
Старуха неожиданно бойко вскочила, метнулась к пуору, упала, сжалась под самой ровдугой в комочек и тонкотонко заголосила.
А за пологом что-то решительно зашуршало — и все три гостя вздрогнули, услышав громкий звон бубна. Протяжная, на чукотский манер, песня разлилась по тордоху. Но песню эту вдруг заглушил отчаянный стук колотушкой, стук со звоном и треском об обруч.
Куриль увидел побледневшие лица Пурамы и Ниникая, а те увидели побледневшее лицо Куриля.
Пурама вскочил на ноги. Никто не успел опомниться, как он с силой рванул полог и отшвырнул его в сторону. Ниникай тоже вскочил. Увидев босого, косматого, широкоплечего парня с бубном и колотушкой в руках, Куриль отвернулся и с горя закрыл ладонью глаза. Визгливо закричала старуха; бубен, кажется, полетел почему-то вверх и со звонким стоном ударился о каркас; тордох заскрипел; раздалось хрипение троих мужчин: Косчэ, Пурамы, Ниникая.
Схватка продолжалась недолго: Пурама хорошо знал слабости ученика, хотя уж и не был очень силен, а вот Ниникай хотя и не знал, на что способен молодой богатырь, зато был силен и горяч. И вдвоем они ловко справились с лихим дикарем.
Куриль оглянулся, когда Косчэ лежал на полу со связанными руками и ногами. Он успел догадаться, откуда появился ремень, — его спутники все предусмотрели, ко всему приготовились, и эта решительность их очень обрадовала бы его, если бы не отвратительный вид Косчэ, заставивший ни о чем хорошем не думать. Ниникай приподнял связанного, чтобы он не лежал, а сидел, и Куриль получил возможность глянуть прямо в лицо своему счастью и своей беде. А лицо это мерзко кривлялось. Косчэ подражал Каке — он скалил белые зубы, стараясь обнажить десны, он разводил глаза врозь, морщился; и еще он чем-то походил на уродливую Тачану — может быть, длинными растрепанными косами, или нет — это Тачана походила на мужика, а теперь он на нее… Кровь ударила Курилю в голову: "Да зачем он мне нужен такой! Плюну, уеду. И погода хорошая. А попу привезу Сайрэ. Скажу, что у обещанного ста рики заболели. С Какой рассчитаюсь потом…" Он хотел отвернуться, но увидел, как связанный Косчэ повалился на бок и как в следующий момент Ниникай ударил ногой вроде бы в его руку или в бок. И только блеснувший на лету нож объяснил, что случилось. "Ого, нож припас. Кого ж он хотел ударить — себя, меня, Пураму?"
Однако происшедшее говорило слишком о многом, и мысли Куриля круто переменились. Шаманство, выходит, только прикрытие! Дело не в бубне. А в чем? На каком слове Косчэ оборвал отца?..
— Так, — увереннее заговорил голова, оборачиваясь к старику. — Кака, стало быть, принудил твоего сына взяться за бубен? Так это было?
— Что вам от нас нужно? — не ответил Нявал. — Сын нужен? Берите. Но ведь вы не возьмете. Шаман он, шаман. Видите сами.
— Не хочешь сказать, что натворил Ханидо и чем воспользовался Кака? Но мы знаем. Сам Кака нам сказал. Пока что троим. Поезжай в стойбище и проверь. Может он врет?
Лицо старика вытянулось, челюсть у него отвисла и щеки провалились.
— Н-не мог он… сказать, — покрутил головой Нявал. — Не мог. Обманываешь, Апанаа.
— Я с ним сейчас дерусь насмерть — он все козыри выложил. Узнал, что я еду к тебе, за твоим сыном примчался в стойбище. Так это было?
— Да, — сказал Пурама. — Перекрещусь. Трезвый приехал…
Нявал расширенными глазами следил за мелькающей рукой Пурамы.
— Но он же… это… Он же… Мы порешили молчать — и он, и мы… Я же платил ему за молчание!..
— Как платил? — за всех троих спросил Ниникай.
— Ну, дык… как? Песцами, чем же еще.
— Ну, Куриль, ты как хочешь, а я за это освежую Каку! — Ниникай тяжело дышал, оглядывая тордох, будто отыскивая глазами выход, чтобы немедленно броситься исполнять угрозу. — Я его освежую при всем народе…
— И много отдал? — спросил Куриль.
— Все, отдавал… — У старика обвисли плечи. — Договорились: вся добыча его, пока Косчэ не станет шаманом. Пока вдохновение не придет.
— Да ты ум потерял! Ему куда нужней было твое молчание. Потому что он мне, мне большую дорогу переходил, и ты мог бы требовать от него плату!
— Ох, ох, ох… — покачал головой Нявал. — Мне сильней нужно было молчание…
— Я хочу выпить еще, — сказал Куриль, делая передышку. Он боялся настаивать па ответе, которого не только не знал, но о котором и не догадывался.
Но тут не выдержало сердце старухи. Понимала она, что если и врет Куриль, то все равно не устоять Нявалу против двух богачей и Пурамы.
— Ох, говорила я, говорила — давай укочуем на морской остров, — сказала она. — Не согласился. Я знала, что здесь люди отыщут нас все равно. Уехали бы там спокойно в тот мир…
— "Уехали бы!", "Спокойно", — передразнил ее муж. — А он? Ему двадцать три. Одному, посередь моря, всю жизнь мучиться?
— А, признался! — налегала старуха. — Надеялся, зна чит! На что надеялся? На людях мучиться легче?
— Если не по своей воле, то люди могут простить, — сказал Ниникай осторожно: он тоже не мог догадаться, что же такое сделал Косчэ-Ханидо.
— Ну, ты видишь — они все знают, — поддалась на обман старуха. — Скажи. Так жить тоже нет мочи.
Но тут опять повторилось то самое, что уже было. Связанный Косчэ рванулся, заорал во все горло, захрипел, стал биться, извиваться, будто ремни до костей врезались ему в тело. Мать есть мать. Старуха бросилась к сыну и, увидев налитые кровью глаза, вцепилась себе в волосы, заорала тоже, затряслась, стала метаться. Пурама опять схватил Косчэ. Но тот плевался, хрипел; косы у него совсем расплелись.
— Развяжи его! — кричала старуха. — У него кровь внутрь польется.
— Н-не польется! — сказал с беспощадной уверенностью Пурама.
— Влип в грязь — и прикидываешься, как женщина, — повернул голову Ниникай. — Встану сейчас и волосья обрежу. Не умеешь ответ держать, как мужчина. К тому же ты не во всем виноват — я же знаю…
Плечи старика вдруг начали дергаться; быстро кивая головой и опуская ее все ниже и ниже, он тихо заплакал.
А на Косчэ-Ханидо ничто не подействовало. Он продолжал вырываться из пут, биться, хрипеть и строить безобразные рожи.
Помутнело на душе у Куриля. Вломился в чужой тордох, как медведь. По каким обычаям, по какому праву он делает это все?..
Выпив остывший чай, как воду, он перевалился на бок, со вздохом спрятал в карман свою кружечку, а другой рукой дотянулся до шапки и стал натягивать ее на лысую голову.
— Прошу вас богом, хозяева, — сказал он, — не держите на нас обиду. Не хотел я силой и грубостью. Так получилось. С добрыми мыслями ехали мы. О свадьбе вашего сына я думал, о богатых подарках, о том, как повезу молодых в острог. Большое счастье вам выпадало. Каке я дал бы хороший выкуп, заткнул бы ему рот, а мы сговорились любую тайну похоронить и не вспоминать о ней.
Но видите — сын врагами считает нас, за нож схватился, вы каяться не хотите. Что я могу?
Нет, Куриль вовсе не собирался бросить все и уехать. Просто так получилось — рискнул под настроение.
Старый Нявал в смятении затряс сжатыми кулаками.
— Дык это… Как жить? Вы, может, простите — другие нет. Под страхом жить, что Кака проболтается. А совесть куда? Как людям в глаза глядеть, как отбиваться? Не-ет! Уезжайте, добрые люди. Оставьте нас — Он затрясся всем телом, спрятал голову между колен, зарыдал.
— Не пущу! — вдруг подскочила к двери старуха. — Силы нету так жить!
Что, старый, не знаешь — сердце меня торопит. Болезнь, может, пройдет, если покаемся. А с грехом ехать в тот мир?.. Кайся, кайся — я говорю! Сама я покаюсь — никаких сил больше нету. Вот, каюсь…
Договорить ей не дал Косчэ-Ханидо. Он хрипло зарычал, будто горло ему сдавили петлей. И закричал громко, страшно, как и люди-то не кричат:
— Энэ! Молчи! Молчи, не говори этого слова. Не говори этого слова! В чем каяться? Почему не поймешь? Энэ! Энэ-э-э!..
Страшно, когда "мама" кричит сильный, здоровый парень. А Косчэ-Ханидо кричал с такой болью, с таким отчаянием и так громко, что лопнуть могло любое сердце. Глаза у него вздулись от напряжения, он весь извивался и в бешенстве чуть не укусил Пураме руку. Куриль же молчал и не подавал никакого знака — он только жадно смотрел на старуху. Утром он боялся, что парень может сойти с ума, но такую возможность он связывал с шаманским самовнушением. Теперь же ему было ясно, что этой опасности нет, а с другой опасностью он мог не считаться: парень бесился, а не девка, не женщина. И уж очень хотелось ему поскорее узнать, о какую кочку этот парень споткнулся впотьмах… Да тут еще чуть не укушенный Пурама рассвирепел: как только оборвался крик, он набросился на Косчэ-Ханидо:
— Если не опомнишься, я переверну тебя, схвачу за уши и прижму носом к земле! Тогда кричи и кусайся.
И тут Ниникай не стерпел.
— Перестаньте вы все! — заорал он не своим голосом. — Опомнитесь. Люди мы или не люди?!
И словно разбросал всех от себя. Сознавая свое превосходство, он прошел мимо Куриля до пуора, чуть не стукнулся там о каркас, а когда вернулся обратно, негромко сказал Курилю:
— Как разбойники с Колымской дороги…
Куриль опустил голову, зажмурился, а потом закряхтел и потихоньку сел там, где стоял.
Наступило молчание.
"Да, нехорошо выходит, — рассудил он. — Спешу, опять я спешу. А куда? Кто меня гонит? Все ведь поворачивается к выигрышу… — Но он тут же, как всегда это делал, мудрствуя наедине с собой, зашел к происшедшему с другой стороны: — А Ниникай даже кричит. Опять объехал меня. Верх взял. И теперь может долго быть наверху".
А пока он так размышлял, пока все молчали, вдруг что-то случилось со старухой, женой Нявала. Она повалилась на бон и негромко забормотала. Потом начала метаться, вертя головой и вскидывая руки. Приехавшие почуяли беду,
когда заметили, что щелки ее глаз белые. Закатились глаза? Перед смертью?..
Пурама робко сделал к ней шаг, другой, Куриль начал вставать, а Ниникай,
напротив, попятился назад. В этом тордохе, оказывается, говорят прямую и грубую правду — старуха ведь только что предупредила о близости смерти… И
трое незваных гостей пережили бы всю глубину ужаса, причиной которого может быть игра в человечки, если бы не спокойствие мужа старухи. Нявал только скосил глаза, но не вскочил и вообще не сдвинулся с места.
— Не трожьте ее, отойдите, — сказал старик. — Это с ней часто… Болезнь… — Он подумал и пояснил: — Во сне хохочет, наяву трясучка одолевает… с горя.
И приехавшие совсем остыли, каждый на свой лад прикидывая, что делать дальше. И никто из них не ожидал грохота из остановившейся и слишком уж низко опустившейся тучи. В иссохшем теле хозяина что-то сломилось — и терпение лопнуло.
— Да, все так и есть! — сказал он, выглядывая из-за своего плеча. — Не надейся, Куриль: не скажу я другого. Все так и есть: вор мой сын. Вор! Забирай вора, хорони от людей тайну, если поперек совести, поперек бога пошел…
Эти слова перекрывали громкие крики за спиной Куриля: "Нет! Нет! Нет!.. Шаман я — не вор!.." — но крики эти Куриль не слышал, да они и не имели для него никакого значения.
Глаза головы юкагиров сами собой закрылись, к тому же их сильно придавили ладони рук — и тем не менее в них хлынул свет, а не черная тьма.
Только свет был чужим: Куриль будто из небытия глядел на тундру, залитую солнцем, на синее небо. И где-то там, в далеке-далеке, дальше, чем Среднеколымск, чем неведомый Петербург, виднелось стойбище на земле юкагиров. Курилю в это стойбище уже не попасть.
ГЛАВА 7
Вор — не человек. Вор — не юкагир. Вор — это вор.
Это всеми презираемое существо.
Юкагиры отвергают и гонят от себя сородича, если сородич драчун, склочник, лентяй или обманщик! Но вор!.. В сказках сам черт перед вором — всего лишь проказник. Незаметно отнять чужое способен только злой дух…
Это в древние времена, когда все люди были равны, юкагир мог зайти к соседу и взять, что ему нужно, если даже соседа и нет в жилище. Но теперь все не так. Теперь жизнь повисла на волоске. Пропала иголка — хоть заворачивайся в шкуру, пропала кружка — соси лед, простуживайся и умирай, а украсть в голод еду — это все равно что убить человека. Вору нет места среди людей…
Покачиваясь, будто отупевшая от горя женщина перед покойником, Куриль ничего уж не воспринимал и ни на что не обращал внимания. Ненужными, бессмысленными были слова Нявала о том, что они понимают вину своего сына, свою вину перед сородичами и что у них ничего не оставалось, как думать об аркане на шею или о смерти в мучительном одиночестве — вдали от людских глаз и людских следов. Как будто родителям вора можно было думать еще о чем-то!..
Сам вор — Косчэ-Ханидо — перебивал отца, огрызался. Из его отрывочных возражений можно было понять, что он убил чьих-то оленей, что заведомо ворованное мясо пошло в котел, но что воровством это считать нельзя, хотя хозяин до сих пор ничего о пропаже не знает. Куриля даже не возмутило все это: мол, ничего себе — украл не одного, а нескольких оленей! Да если б он всего-навсего стащил вонючую юколу с чужого вешала, и то бы его следовало гнать из стойбища, да и вообще из Улуро… Потом негромко, но долго звенел бубен — Пурама, значит, освободил вора-шаманчика. Но Курилю до этого не было никакого дела. Затем Ниникай принес тальника — и Курилю стало теплей. Чукча предложил выпить, поесть, но Куриль не ответил. Очнувшаяся старуха ушла за полог. Ниникай предложил хозяевам поесть, но те тоже ему не ответили. Молча поели двое из шестерых — Пурама с Ниникаем… Потом наступила полная тишина, лишь в костре потрескивали и шипели прутья. К костру изредка подходил кто-то и уходил.
Не раздеваясь, ничем не укрывшись, забыв о голодном желудке, Куриль прилег — и так остался лежать, встретив самую черную, самую пустую ночь в своей жизни — ночь без надежд.
Бесстрастными и пустыми были все его мысли. Сначала он искал для себя выход из положения, в которое так глупо попал, пообещав простить любой грех.
Он мог все простить, только не это. Потому что покрыть воровство для него означало гораздо большее, чем нарушить вековечный обычай. Слух о воровстве не скроешь, он выползет и через десять снегов. Не сомневался Куриль, что шаман Кака обо всем знает, хотя и промолчал в этот раз — приберегает козырь на будущее. Воровству нельзя потакать даже в мыслях, потому что это равносильно согласию на разбой. Только возьми под защиту одного человека — быстро найдутся другие, которые плюнут на очень тяжкий труд добывать одежду и пищу. И тогда жизнь станет невыносимой, а люди просто убьют покровителя воровства. В том, что произошло, была и другая опасность. Олени были украдены явно у богача: бедняк в тот же бы день поднял шум на всю тундру.
Значит, у богача. У кого — это не важно. Важно, что у богача. И тут Куриль сразу вспомнил разговор с исправником под рождество — о бунтарях, которые могут прийти в тундру. Так ведь бунтари эти просто на руках понесут Косчэ-Ханидо!..
Нет, с какой стороны Куриль не подходил к происшедшему, а упирался в одно и то же: с этим приемным сыном покончено, Косчэ-Ханидо уже не его сын, тем более никакой не наследник, не будущий поп или помощник, и вообще он никто, он — вор, способный схватиться за нож. Осталось лишь полежать, отдохнуть и уехать из этого обгаженного тордоха. Пусть о нем хозяева думают, что хотят. Мэникан-племянник поедет учиться в Среднеколымск. Отец Синявин так и сказал: не подойдет один — пришлешь другого. А Мэникан не такой уж дурак. Жадные лишь в старости дураками бывают, а жадность в молодости — это признак расчетливости. Ну, а царапать бумагу и заучивать песни — это для молодого не труд…
И Куриль было нашел выход. Но не обрадовался. Это — как плохие штаны: если кожа сгнила, то латать ее нечего — все равно где-нибудь лопнут.
Мэникана нельзя посылать: он из богачей — народ сразу смекнет, что вожак предает их. А ведь впереди — крещение. Кому же, выходит, новая вера нужна — уж не одному ли Курилю и его родичам, как и предупреждал чукотский шаман?..
А Ниникай не зря говорил: народ надеется, народ злой. Ниникай знает, что говорит. Сайрэ надо послать. Э-э, нельзя и Сайрэ. После того, что случилось в Улуро, в Среднеколымске насторожатся. Кака, может, послал уже к исправнику человека; шепнут казаку: голова юкагиров покрывает воров. И Друскин спросит: а почему ты, Куриль, в обучение отдаешь не из своего сословия? Не надежно это, шли другого. И опять — Мэникан?..
Ох, как устал Куриль от всего на свете… Тут хорошо — там плохо; там довольны — тут не довольны. А что, если бы ему уехать в тот мир? Может, все само собой и уладилось бы? Везде бы жалели о нем, везде его почитали. Но главное — все бы возненавидели зло, которое он не сломил, но которое сломило его, даже его. Можно ли это зло дальше терпеть?..
Кажется, была середина ночи, когда к очагу подошел Ниникай. Он оживил огонь, закурил. Ничего не сказал — посидел и ушел. Но ушел не на свое место — вроде бы оттянул край полога, за которым спал, а может, и не спал, Косчэ-Ханидо. Куриль насторожился. Но было тихо. Долго, очень долго не доносилось ни слов и ни звука. "Ждет, пока я засну, — подумал Куриль. И разозлился на Ниникая: ты, мол, не считаешь его за человека, а я считаю — это в уме у него. Вора понять хочет…"
Куриль приподнялся, вынул кисет с трубкой, закурил. Потом встал и ушел вон из тордоха.
Вгорячах хотел было уехать. Но ехать некуда было. Остался — зашагал в тундру. Даже не из-за того не уехал, что некуда и незачем было ехать, — какая-то надежда теплилась в сердце, смутная, очень болезненная, но все-таки теплилась.
А тем временем Ниникай сидел у самых ног Косчэ-Ханидо. Тесно было за пологом.
Молчал. И Косчэ-Ханидо молчал. Мучали друг друга молчанием — долго, упрямо. Красный свет от костра пробивался в щели — метался наверху, на ровдуге, пересекал трепещущей полосой лежащего на спине под одеялом богатыря, шамана и вора. Ниникай различал его бледное лицо, разметанную гриву волос и совершенно неподвижную огромную руку. Косчэ-Ханидо не моргал — глаза его то подолгу были открыты, то, напротив, закрыты.
Наконец Ниникай заговорил:
— Под рождество все богачи тундры к русскому исправнику ездили…
— Не буду слушать, — прервал его хриплый, сорванный голос. — Уходи от меня.
— Послушаешь — не умрешь, — сказал Ниникай.
— Я уже вволю тебя наслушался. Ненавижу всех вас… взрослых.
— Всех сразу — зря. Люди разные. Вон второй твой отец сейчас от тебя отрекается. А мне кажется, что ты хорошее дело сделал. Тинальгин — это старая сволочь. Тухлым мясом пастухов кормит, а они кровавую болезнь получают…
Ханидо испуганно приподнял голову:
— Значит, Кака сказал? Он все знает?
— А ты разве ему не говорил? И родители не говорили?
— Он — шаман. Мы не сказали. Но он же шаман — знает.
— Га! — обрадовался Ниникай. — Это новость. Что ошаманил — сказал. А больше ничего. Куриль соврал… А Кака — не шаман. При мне, при всех богачах исправник приказал застрелить его — только простил на первый раз.
Ханидо уронил голову и другим, чужим голосом проговорил:
— Не хочу слушать. Уходи от меня, дядя Ниникай. Вы все врете, все выдумываете. "Велел застрелить…" Навалитесь на человека со всех сторон, рвете, как волки… У тети Пайпэткэ вот так ум отняли… Уходи.
— Ты не богатырь, а женщина, — сказал Ниникай. — Один раз наскочил на беду — и скорей за бубен. Трус. Мне пятый десяток, а я в Среднеколымске с самим исправником схватился. Он грозил меня в темный дом посадить. Думаешь, я спрячусь? Я ему еще испорчу кровь… Трус. Женщина.
Грудь Ханидо вдруг стала вздрагивать — он тихо, по-мужски зарыдал.
— Я не воровал оленей, — сквозь рыдания сказал он. — Я мстил ему, я за обман хотел его наказать… я не помню, как схватил лук и стрелы… я и его бы убил… Ни при чем тут олени… Это мать с отцом… вором назвали меня… И бубен я взял не по своей воле…
— Перестань сопли растягивать! — оборвал раскаяния Ниникай. — Спи. Я уйду. Завтра все это и расскажешь нам. Я буду на твоей стороне — знай. И Пурама за тебя будет. А живым гнить в одиночестве — это не занятие богатыря…
И Ниникай выбрался из-за полога.
Куриля разбудил треск горящего хвороста под котлом. Стало быть, ночь прошла. Спал он как мертвый. Снег в дырах просвечивался, дым в онидигиле струился, переливался — на воле, значит, был солнечный день. У очага неподвижно, с трубкой во рту сидела старуха. Чутье подсказывало Курилю, что все проснулись давно и, будто сговорившись, молчат, соблюдают полнейшую тишину, угодливо оберегая его запоздалый сон.
Чутье не обманывало. Поднявшись, Куриль сразу надел шапку и направился к выходу, чтобы проверить, сильно ли надеются на него. У выхода он оглянулся. Ему в спину смотрела старуха. Ужасен, невыносим был ее взгляд.
Так смотрят малые дети, которых навсегда покидают родители, дети, которые обречены и ничего сделать не могут. Куриль бросил рукавицы в угол — в знак того, что вернется.
А на воле светило солнце. Огромное, как колесо от русской телеги, и яркое, как натертый о шкуру золотой рубль, оно висело невысоко в прозрачном небе, густо-синем над головой. Шагах в двадцати от тордоха, расставив ноги, стоял Ниникай. Он глядел на солнце, на ослепительно белую после пурги тундру. Куриль медленно шел к нему. Ниникай слышал скрип снега, но не оглядывался, а Куриль все-таки шел, хотя понимал, что унижает себя. Ниникай был рослым, раздавшимся в плечах; стоял он как-то твердо, уверенно, будто приехал на новую, никем не обжитую землю и вот решает, что делать с этой землей… Куриль остановился вдалеке от него, надеясь, что Ниникай подойдет к нему сам.
Но Ниникай не подходил. Оба молчали.
А когда и тот и другой удовлетворились своей настойчивостью, Ниникай негромко сказал:
— Оленей Тинальгина убил.
— Тинальгина? Я так и знал. И скольких убил?
— Трех.
— Трех? Так это ж он не украл, а ограбил его!
— Разорил… А сколько у Тинальгина — тысяч пять, наверное, будет?
— Ладно. Это не имеет значения. Пусть черти их судят. Только я прошу тебя, Ниникай, не выдай, что знаешь. Богом прошу.
— Га! Женщина я? — обиделся чукча.
— Нет, не так понял меня! — Куриль подошел к Ниникаю. — Вор среди юкагиров…
Куриль имел в виду вражду между чукчами и юкагирами, вражду далекого прошлого, которая, однако, и до сих пор дает о себе знать: чукчи и юкагиры постоянно пытались найти друг у друга убийцу или же вора. Ниникай сказал:
— Тебя, Афанасий Ильич, все путает имя мое. Давно я не парень…
— Знаю, — поспешил оправдаться Куриль. — Ты тоже думаешь, что я с тобой не считаюсь. А я считаюсь… Видишь, мог бы уехать сейчас, а вот подошел к тебе… посоветоваться. Скажи, если б тебе пришлось выбирать, кого бы ты послал на обучение — моего Мэникана или Сайрэ, сына Пайпэткэ, у которой с умом что-то не ладно?
— Я бы послал Ханидо, — ответил чукча.
— Так, — сказал Куриль. — Ночной разговор настроил тебя на защиту? А скажи, Ниникай: тебе богатство не в тягость? Тебе не надоел твой табун? Может, тебе хочется пастухом быть?
— Нет, Куриль, пастухом мне не хочется быть, — серьезно ответил чукча. — Только я смотрю на тебя сейчас и думаю: ты своих оленей в тот мир заберешь? А? Ты голоднее, что ль, будешь, если у тебя будет не три табуна, а один?.. Твои олени-то живы, ягель жуют, а люди умерли! Не сжимай губы — я говорю правду. Ты, я, Петрдэ, Чайгуургин — все мы Тинальгины.
— И ты своей добротой хочешь всех нас унизить? Мол, смотрите, какой я хороший и какие они хищные, жадные?
— Нет. Хочу, чтоб подумали. Умру — обо мне добрые слова говорить будут. А что скажут о Тинальгине?.. Ты потому и злой на меня, что я в этом мире выигрываю.
— Я тоже не зло делаю, а добро! — вскипел Куриль. — И хотел я не одному стойбищу, а всем людям сделать добро!
— Вот и делай! Но в крупных делах нрав не надо показывать, я так думаю.
— Вора прикрывать мне придется. А простить ему — нет, не могу.
— А ты еще и не знаешь, вор он или нет. Темные, запуганные шаманами старики назвали вором сына — ты и поверил. Не понимаю: ты ничего знать не хочешь. Уже напоролся на это — и все стоишь на своем.
— Он не признает себя вором? — спросил с надеждой Куриль.
— Он об этом кричал! Почему ты не слышал? Правда одна. А ты разделил ее пополам. Одну половину защищаешь, а другую понять не хочешь. Кака разорил Мельгайвача — и ты не назвал его разбойником. Сын бедняка жизнь свою, может, спасал — и у тебя он вор… Афанасий Ильич! — громче заговорил Ниникай. — Шаман тут замешан, шаман. А шаман любую гадость придумать может — ты лучше меня знаешь. Как ты не подумал об этом? — Ниникай вдруг резко махнул рукой — мол, Куриль окончательно одряхлел и ни в чем разобраться не может. Он повернулся кругом и зашагал к тордоху.
Только и оставалось Курилю, что хлопать глазами.
— Господи, мне глаза кто-то завязывает, — пожаловался он тундре. — Что это я умом так ослаб? Вора испугался — забыл о шамане…
Когда он вернулся, в тордохе стояла гнетущая, напряженная тишина, такая напряженная, что казалось, каркас не выдержит, рухнет. Пурама лежал на подстилке, курил, отвернувшись от очага. Ниникай сидел у его ног — и часто чмокал губами, дым из прикушенной трубки вырывался вверх, как пар из ноздрей разгоряченного и готового снова бежать оленя. Косчэ примолк за пологом, снова повешенным на прежнее место. Старик со старухой выжидали за своим пологом. Над костром кипел чайник, и пар беспрерывной струей вырывался из носика. Все были голодны, во никто не знал, как приниматься за еду — всем вместе, по отдельности или еще как…
А что было Курилю делать? Что сказать и кому сказать? За что взяться?..
Впрочем, он уже решил наладить — для начала — мир, только не знал, как это сделать. Постояв у сэспэ, решился.
— В этом тордохе женщина подаст мне чаю? — спросил он, подходя к очагу. — Или она нездорова?
Лопнул лед! Нявал отвел полог в сторону, и привставший Пурама круто наклонил голову, чтобы спрятать улыбку, а Ниникай по той же причине поскорей отвернулся. За пологом на четвереньках и с трубкой в зубах стояла старуха — точь-в-точь как собака, готовая броситься вперед по приказу хозяина.
Только Пураме и Ниникаю было сейчас вовсе не до улыбок. И пока что им было не до чая, не до еды.
Когда старуха налила Курилю чаю, а тот, перекрестившись на онидигил, поднял кружку, Ниникай громко сказал:
— Пурама! Точи ножницу. Что тянуть? Парню за ночь надоели длинные волосы…
Куриль как ни в чем не бывало начал пить чай. А Пурама придавил пальцем огонь в своей трубке, деловито спрятал ее и поднялся с подстилки.
— А есть обо что точить? — спросил он.
Старуха сперва задрожала, как от озноба, но потом быстро поползла к хозяйственному углу. Старик Нявал выбрался из-за полога и уселся возле него; где была душа его в это время — знал один бог, но она металась, потому что метались в щелках глаза, верившие и не верившие происходящему.
Из дрожащих рук старухи Пурама взял плоский камень и, усевшись, начал точить железку. У него был нож, и очень острый, но входить к парню с ножом и без подготовки было рискованно.
Эта хитрость оказалась совсем не напрасной. Всего несколько раз Пурама шмыгнул железкой по камню, а в ответ сразу же раздались озлобленные, сильные удары в бубен. Обмануто было огромное напряжение: пятеро взрослых людей будто ждали встречи, с волком, а услышали за спинами рев медведя. Грохот не оборвался, он не был прощальным, и шаманская песнят которую хрипло запел Ханидо, подтвердила это. Старуха вдруг тихо заплакала.
— О-о-о… — вырвался стон у Нявала.
Куриль перестал пить чай, а Пурама — шмыгать железкой.
Ниникай сильно зажмурился, словно получал удары, а закричать не смел.
Но вот он опомнился и громко, однако спокойно сказал:
— В семье молодой парень, а ножница, как пешня, тупая. Дай я, Пурама, поточу.
— Да я уж сам, — ответил охотник. — Лучше меня кто наточит?..
И началось состязание — шмыганье железки о камень и шаманская песня под бубен.
Но что может сделать даже богатырь, если против него самые близкие люди, если не на его стороне правда! Сильный удар колотушки оборвал песню и воцарил тишину.
Куриль громко потянул губами чай из кружки.
Прохрустела плохо мятая шкура полога — это Пурама с Ниникаем скрылись в нижнем, шаманском, мире, чтобы вытолкнуть оттуда оплошавшего богатыря.
Величайшее напряжение намертво заморозило очень старых родителей Ханидо. Да и Куриль всего лишь делал вид, что пьет чай — какое уж тут было питье!
Однако ни крика, ни шума, ни даже отдельных слов из-за полога не доносилось, да так и не донеслось. Только послышался слабенький треск, вовсе не похожий на тот резкий, ожесточенный, который до этого чудился Курилю.
Пурама был охотником — он умел хорошо точить все, что режет, и умел очень ловко владеть и ножницей и ножом. И пока Куриль поворачивал голову, не сдержав нетерпения, Пурама уже был возле него. На горящие под котлом прутья тут же шлепнулись две косы — два толстых черных жгута. Белый пепел тучкой взметнулся вверх. Жгуты затрещали и заворочались на углях, как живые. Сразу запахло паленым.
Неожиданно появился Косчэ-Ханидо. Оголенная шея сделала его выше ростом, а плечи, не прикрытые волосами, оказались широкими, как у силача, и развернутыми, как у закаленного бегуна. Скуластое лицо было бледным и хмурым: упрямые, не загнутые брови, будто стрелы, крутым углом сходились у переносицы, а в щелках припухших глаз затаилась упрямая отрешенность ото всех земных дел… Никого не видя перед собой, он подошел к очагу и бросил в огонь пригоршню обрезков своих волос. Отряхнув огромные руки, он повернулся и молча скрылся за пологом.
Куда бы отныне ни повела судьба Косчэ-Ханидо, а шаманом ему больше не быть и не быть его дружбе с шаманами.
ГЛАВА 8
Горячее мясо ели дружно, деловито и молча. А перед этим выпили водки — тоже молча, будто после тяжелого, но до конца не доведенного дела. Косчэ не позвали, и сам он не вышел. Кружку воды и мясо ему подали за полог не сговариваясь, решили не трогать его — пусть один щупает гриву без кос.
В ожидании чая все закурили. Дым от трубок вверху смешивался в одно облако. И опять не было слов.
Выпив чаю, Куриль сказал всем:
— Спать пойду.
И отправился за полог хозяев тордоха. А вскоре и весь тордох спал, будто лишь сейчас насту пила ночь.
Когда проснулась старуха, а за ней сразу все остальные был уже поздний вечер.
Костер очага дымил еле-еле, холод в тордохе был жуткий — совсем как на воле. Старик Нявал собрался за таль ником, но Пурама громко сказал:
— Пусть молодой бык сходит, хватит ему в норе прятаться!
А Куриль обратился к Нявалу с такими словами:
— Хочу узнать все, как было. Всю правду хочу знать. Они, — кивнул он на Пураму, — сейчас поставят все мои фляги горькой воды. И мы уедем отсюда только тогда, когда все будет сказано и все будет выпито… Пусть сам Косчэ расскажет. Я имею право спросить с него: почти двадцать снегов считал его сыном…
Это условие Куриля не очень обрадовало родного отца и родную мать Косчэ-Ханидо. Они уже понимали, что голова надул их, сказав, что все знает и все простит, надул — и сам попал в сложное положение. И чем теперь все обернется? Шаманство сына было не только прикрытием, но и какой-то надеждой.
Теперь сын расстрижен, теперь он голый вор. Украл он у богача, и судить его будут богачи — разве они простят, когда узнают всю правду?
Когда разгорелся костер и когда Пурама принес двух чиров, замерзших, как бревна, мясо и еще плитку чаю, старуха засуетилась как молодая: надо было угождать изо всех сил…
Отец и сын вышли на волю и долго не появлялись в тордохе. Советовались.
Очевидно, Нявал сказал сыну что-то важное, что-то решительное, переломившее волю парня. Потому что, когда вернулись они, Косчэ-Ханидо тут же подошел к очагу и сказал:
— Где мне сесть? Я расскажу. Только горькую поду не буду пить…
Куриль, скривив губы, поглядел на него.
— Сядешь против меня, только не за котлом.
— Мне все равно, — ответил Косчэ-Ханидо. — Сильно пьяным рассказывать тоже не буду.
— А мы не за тем приехали, чтоб напиваться!
Сел Косчэ, подвернул ноги. Колени он обхватил пальцами — и гости так и уставились на его руки: ладони и пальцы были слишком большими для его среднего роста. Раньше этого никто как-то не замечал.
Старуха принесла строганину и холодное мясо. Все взрослые выпили, стали закусывать. Ниникай, Пурама и Нявал взялись за трубки, а Куриль опустил голову и закрыл глаза — приготовился слушать.
— Если помните, мы тогда жили у озера Силгагаймол, — начал рассказ Ханидо, холодно глядя в огонь. — В тот год слухи еще ходили, что на якутской реке солдаты царя стреляли в добытчиков золота, как в стадо диких оленей. И в тундру тоже пришла беда — речки до осени были полные, как весной, рыба в озерах перестала ловиться, олени начали подыхать от хромоты. Ну, и люди голодать стали. Болезни, покойники, кладбище… Старики еще говорили тогда, что это природа вздрогнула от страшного зверства солдат… У нас тогда было девять оленей. Сначала подох один, потом второй, потом третий. А впереди — зима. У отца — вот он, пусть скажет, что я говорю неправду, — все износилось. Доха совсем истрепалась — шерсть осталась лишь на спине… И у матери тоже надеть было нечего…
— Так я же дал вам быка и еще двух оленей! — сказал Ниникай.
— Это… В тот раз опять… два и подохло, — заметил Нявал. — А бык… Ездить-то не на чем было…
— Постой, Нявал, — встрепенулся Куриль. — Я же прислал две или три — не помню — телячьих шкуры!
— Э-э, Апанаа! Сын-то вернулся от Пурамы ободранным, волки как будто рвали его. Доха спереди вся истерлась. Сам знаешь — учил Пурама его по болотам и по куст там ползать. Сшили ему, сшили, спасибо…
— Ну, и пришел бы во второй раз — переломился бы, что ль!
— Дык… это… Кто же должен-то мне? Сколько вод кормил сына, сколько снегов одевал, а я не больной, я здоровый был… Нет, это я твой должник, Апанаа. Однако, пошел я к тебе. Пошел. А что делать-то было, куда деваться! В голых шубах зиму встречать — это же смерть встречать. Подпоясался этим… ремнем из коровьей кожи — пошел. А его, сына, послал к Тинальгину. Тинальгин ближе всех был от нас. К дальним-то богачам как пошлешь с пустым животом? Ну, вышли мы утром — и в разные стороны: я к тебе, он к нему. А к середине дня обратно вернулись…
— Зачем… вернулись?
— Дык это… чаек увидели! И он и я. Над головой чайки, по всей земле чайки. О, господи, сколько чаек было тогда! Падаль кругом: тут олень дохлый, там олень дохлый… Нет, не дошел до тебя. Думаю: как буду просить? Только телячьи шкуры прислал, олени гибнут твои — не пошел. Помирать — значит, помирать…
— Да дал бы я тебе, дал! — почти крикнул Куриль. — Кто скажет, что я скупой? Четыре, пять, шесть шкур дал бы тебе!
— Дык… это… Апанаа… Ты же не знаешь, ну, может, забыл… Что тяжелей-то — давать или просить? Просить куда тяжелей…
— Ага, понимаю: гордость… Гордость, она многих сгубила. Переломился бы, а?
— Нет… Какая гордость у нас! Семь оленей тогда оставалось на троих взрослых — на целый год. Быка не зарежешь — на чем кочевать? Всех важенок тоже не будешь резать: через год кумаланом — нищим станешь. Выходит, по оленю на четыре луны. На троих. Вот такой шматок мяса на день, с костью, — старик показал маленький палец. — Или кусок кишки. А? Дык боялись: подохнет еще один — и чего делать тогда? И рыбы нету, и одежи нету, и ничего нету…
Э, какая у кумаланов гордость, Апанаа! — Старик передохнул и потыкал себя пальцем в грудь: — Тут, вот тут чегой-то такое есть, чего и переломить нельзя. Спину-то можно. Потому не пошел.
Куриль тихо скреб мягкую щеку ногтями. Губы его опустились углами вниз, а глаза сонно перекатывались в щелках, выдавая растерянность и смущение.
— Ну, а Косчэ как увидел падаль — тоже назад. Тинальгин и в жирный год никому не давал… После Косчэ хотел на север пойти — может, говорит, дикого оленя подстерегу. А патронов-то нету. Лук, говорит, возьму. А я говорю — олени к ружью привыкли, с луком не подойдешь. И так думали, и по-разному. А потом опять же о Тинальгине вспомнили. Табуны Тинальгина-то по сухим низинам паслись, у Чукочьей реки. Значится говорю сыну, олени его хромотой меньше болеют, меньше, стало быть, дохнут. Иди, говорю, расскажи, как живем: может, дрогнет у него сердце. К тому же жена Тинальгина тебе, говорю, далекой теткой доводится.
— Ну, и ни с чем, конечно, вернулся? — мрачно поторопил Куриль.
— Нет, дал Тинальгин.
— Как — дал? — вздрогнул Куриль.
Ожил и Пурама: было что-то нескладное во всем этом деле.
— Так если дал, то чего же путать сатану с богом! — воскликнул он. — Может, сам Кака нас и запутал?
— Нет, Кака ни при чем, — махнул рукой и безнадежно вздохнул Нявал. — Тинальгин дал. Сам. Двух молодых быков. Еще десять телячьих шкур и мяса… Только ничего этого нам уже было не нужно. Потому как и здесь сын мой — эх, сын мой, сын! — здесь он нечестно сыграл… А потому, главное, было не нужно, что перед этим он… это… как, если сказать… Ну, украл трех оленей у него же, у Тинальгина.
— Нет! — резко выпрямился Косчэ-Ханидо. — Я не украл. Я забрал! Я не вор — пусть все кругом говорят, что вор, а я не украл. Я взял, отобрал у него трех оленей.
— Забрал!.. Отобрал трех оленей… — бледнея выдавил из себя Куриль. — Это как же так — отобрал?
— Постой. Постой, Афанасий Ильич. — Ниникай вытянул руку и завертел ладонью перед лицом Куриля. — Постой, не закипай. А на чьей земле пасет свои табуны Тинальгин? На улурской? А кто ему разрешил? Ты. Ты разрешил. А зачем разрешил? Сказать? Я скажу. Чтобы он хоть немного помогал людям Улуро. Чтобы ты сам меньше страдал. Не отпирайся — ты правильно сделал. Тут все по чести и по закону. А он — по чести? Травит улурский ягель и улурскую траву, а хоть одному юкагиру хоть одного оленя он дал? Нет! Он наживается, он грабит тундру твою!
Взгляд очень скупого на выдачу своих мыслей и чувств Куриля сейчас с откровенным удивлением бегал по лицу Ниникая; голова юкагиров как будто впервые видел этого лихого и непонятного чукчу.
— А знаешь, — сказал Куриль, — ты дельные слова говоришь. В них все — правда. Но сзади слов — неправда! Что же выходит, по-твоему?..
— Афанасий Ильич! — перебил его Ниникай. — Я вижу, с самим с тобой что-то непонятное делается. Я вот тоже пасу свой табун на улурской земле. И никто не скажет, что я у юкагиров в долгу. Я даю даже больше, чем с меня причитается, но это уж дело мое. Однако, ты от меня отвернулся, не одобряешь. А вот жадюгу Тинальгина хоть и ругаешь, но совсем выгнать не хочешь! Прогонишь на другой берег, а потом опять соглашаешься. Почему? Помню, снегов пятнадцать назад у нас с тобой разговоры были совсем другие…
— Этот твой разговор не относится к делу! — рассер дился Куриль. — Приглашай в ярангу к себе, там и отвечу Не Тинальгина я защищаю, а порядок, честь юкагирского рода.
— Пор-ря-док! — скривил лицо Ниникай.
— Хорошо. Пусть Тинальгина стоило наказать, взять с него хоть немного долгов. Но ведь он, Косчэ, не думал об этом, когда… воровал! Не мог он так думать!
— Почему же не мог? — возразил Пурама. — Вполне мог. Я ему говорил о Каке, о Петрдэ, о Тинальгине. Когда Косчэ-Ханидо отдавали на воспитание, мне было сказано: "Он должен стать богатырем. А несправедливых богатырей не бывает. Он должен ненавидеть зло, быть добрым и спра ведливым". Может, я не расслышал, может, они мне сказа ли другое? Но другой богатырь — это злобный и жадный дьявол! Вот я и говорил, что и у нашего Петрдэ, и у чукчи Тинальгина совести нет. У Тинальгина совсем ее нет. Оленей у него — как мошкары над болотом. Юкагирские пастби ща вытоптал до земли и дальше рвется. А попроси у него рога от оленя — не даст!
— Меня послушайте, — подал голос Косчэ-Ханидо. — Или я вам не нужен?.. Я в тот день — правильно — сначала не думал о том, что по справедливости у Тинальгина можно забрать и триста оленей. Я бежал к нему и старался не думать, что он самый жадный. Я только думал о том, что он самый богатый. Я знал, что у него горе — дохнут его олени. Но ведь олени дохли у всех, беда у всех — и кто может, тот и выручать должен Как же, думал я, не поймет он, что для нас потерять три оленя — это страшней, чем для него потерять три тысячи?
И еще я знал, что к нему почти никто не приходил с просьбой. Но мы ведь — какие ни дальние, а все-таки родственники ему, и раз я пришел, значит, нам плохо, значит, спасенья ищем… Он выгнал меня. Так и сказал: "Зачем пришел? Уходи!" Умирайте, мол, — надоедать не будете больше. И тогда я понял, что правда есть люди, которые других людей даже на скот променять не хотят. От ненависти к нему мне даже солнце в тот день черным казалось. Я хотел голодным идти к Ниникаю, к Оммаю, к Курилю — к любому доброму богачу, сколько бы дней ни пришлось идти и бежать. Я боялся вернуться ни с чем — мне казалось, что Тинальгин уже чует конец нашей семьи. Однако, сами ноги стали кружить меня по низинам, где паслись табуны этого страшного старика и трех его сыновей. Сколько было оленей там — живых, здоровых, жирных, как лошади. Сколько оленей!.. И тут я вспомнил все, что слышал о Тинальгине — от энэ, от ама, от дяди Пурамы, от пастухов. Тинальгин же почти не ест свежее мясо — тухлое ест! Он и сыновей к этому приучил. Всех пастухов своих кормит тухлятиной. Он одурел от жадности, одурел! Он уже и не человек, его нет в жизни — есть только какая-то злая и глупая сила… из сказки… Ну скажите: вор я? Как можно у такого человека украсть?
— Ну, и как же ты их "отобрал" у этой "злой силы"? — спросил Куриль, разливая по кружкам водку.
— К вечеру я понял, однако, что даже страх перед смертью не заставит меня дотронуться до чужого. И уже потемну я спокойно шагал к своему кочевью. Далеко от Тинальгина ушел. И вдруг впереди — шум какой-то, потом плеск по болоту. Схватился за нож — думал, на тэрыкы наскочил… Разглядел: олени. Много, штук сто..
— И ты отделил немного и погнал их к себе?
— Нет, я стал от них убегать, в сторону. А они, наверно, думали, что я хочу их к табуну гнать, и, когда я поднялся на холм, они опять впереди оказались. Я опять в сторону, а они туда же. У самого тордоха я прогнал их далеко к речке — и скорее назад. Отца не было, а мать от обиды на Тинальгина вся задрожала. "За такую жестокость, — сказала, — Тинальгин умрет голодной смертью. Бог накажет его. Мы же умрем!" А было утро. Я не заснул — я собирался сделать зло Тинальгину. Как рассвело, я взял лук и стрелы и вышел.
Олени как раз подошли близко к тордоху. Я натянул лук. Упал один. Я за вторую стрелу — упал второй, потом за третью. И если бы мать не натравила собаку, оленей бы я положил столько, сколько стрел у меня было… Дядя Пурама, дядя Ниникай, ей-богу, о желудке не думал!..
Швырнув в сторону опустевшую флягу, Куриль вспыхнул:
— Хорошо сделал. Ну, настоящий богатырь из сказки! — Он встал и начал нервно шагать вокруг очага.
— Хорошо или плохо — это с какой стороны глядеть, — сказал Ниникай. — А вот воровства я не вижу.
— Какое же воровство! — поддержал его Пурама. — Он зло выместил. И ничего больше не сделал. О, господи: теперь мне и помирать не страшно… И все из-за этого началось?..
— Ничего плохого… конечно, — сказал раздраженно Куриль. — Ты на меня разозлился, схватил ружье — и к моему табуну. Бах, бах — и выместил зло! И мясо забрал… Мясо-то куда дели?
— Грех его оставлять было… — пробурчала старуха.
— Ну вот — я и говорю! Но это, я думаю, не из сказки уже? А шкуры тоже в дело пошли? На шубу?
Косчэ-Ханидо, все время прятавший глаза, вдруг вытаращился на своего отца-покровителя. Лицо его было бледным, удивленно-испуганным. И под этим отчаянным взглядом Куриль быстро погас.
— Как же так? — спросил Косчэ-Ханидо. — Все пустое? Выходит, мы зря говорим? Вы бросаете нас? Мне косы обрезали и бросаете? Нас же духи сожрут! Или хотите, чтобы я один с Какой рассчитался?..
Сидевшая за спиной Нявала старая мать тихо, по-детски захныкала. С ней опять могло произойти то же самое, что было вчера.
И тогда поднялся на ноги Ниникай. У него раздувались ноздри.
— Афанасий Ильич, — сказал он вроде бы очень спокойно. — Я в жизни, кажется, сильно ошибся. Ты слышал его рассказ и все-таки вором считаешь? Считай. Не можешь простить — не прощай. А я уезжаю. Я очень скоро покину Улуро. К чукчам, на пастбище своего отца вернусь. В долгу у тебя не хочу остаться: эту семью, Косчэ-Ханидо я к себе заберу. А ты вези в Среднеколымск честного Мэникана, учи…
— Я тоже, однако, уеду, — сказал Пурама. — Зятю хочу сказать: будет крещение — пусть они на меня не рассчитывают! Из тордоха не выйду. Я теперь вижу, куда будет повернута светлая вера…
На голову человека в тундре ничего не может упасть, кроме капель дождя и снега. Но на Куриля сейчас посыпались камни. От растерянности, боли и злости глаза его стали раскосыми.
— Замолчите! Замолчите все, — сказал он. — Кто слышал, что я назвал его вором?.. Захлопали крыльями, загоготали, как гуси… Сядь, Ниникай. Я понять хочу — можно соединить твою правду с моей?.. А веру я никуда не могу поворачивать…
Куриль говорил и правду, и неправду. Но главное — он шел на попятную и выкручивался.
Было отчего раскоситься его глазам. В самом деле: предстояло крещение, а тут ссора, скандал — Ниникай покидает Улуро. Ниникай же сильно влияет на чукчей, а чукчи и без того не очень-то ждут "светлую" веру. Знал Куриль нрав Ниникая — именно так, сгоряча, с налета он и может сделать решительный шаг.
И терять Пураму перед крещением тоже нельзя. Мало, почти нет у него верных людей. И еще ошпарили его слова Ниникая: "Посылай на учебу честного Мэникана". Мэникана чукча не раз называл дураком. Сейчас Куриль видел, насколько Косчэ-Ханидо умнее племянника, а уж об огне в сердце того и другого и размышлять было нечего.
Но разговор поломался, продолжать его было сейчас невозможно.
И все разбрелись — кто скрылся за пологом, кто вышел на волю.
Однако водка и хорошая еда звали к себе.
Успокоившись и обдумав все происшедшее, стали опять усаживаться к очагу.
На этот раз Косчэ-Ханидо упрашивать не пришлось. Он знал, что прощен, и сам вернулся на свое место.
— Ну, говори, дальше что было, — сказал Куриль.
— Расскажу. Только вам еще сильней не понравится это…
— Ничего, и к горькому привыкают. А мы привыкли.
— Вором меня назвал первым отец. Потом мать. Потом я был собакой, которую надо без конца бить, был чертом, двуногим волком — кем только не был. Страшно мне было. Тордох тогда был по-летнему широко расставлен — и низкая ровдуга давила меня. Опозоренным ама и энэ я боялся в глаза смотреть.
Вторую ночь я спал, как собака, на нарте… Но я об аркане не думал: трех оленей у Тинальгина нет — я расплатился с ним. Но надо было вылезать из грязной топи. И я придумал: надо найти оленей, отбившихся от табуна, и скорее гнать к Тинальгину. Жадный старик обрадуется и что-то подарит. Двух-трех оленей, думал, подарит. Подарок мы не возьмем, но будем считать, что взяли. Ама [96] согласился. И я пригнал к нему этих оленей.
Гнал бегом, запалил их так, что они чуть не на брюхах ползли. Тинальгину сказал, что пришлось от волков отбиваться, затем сказал, чтобы побольше подарок был. Что было со стариком! Изругал пастухов последними словами, меня накормил, велел высушить мои кулубэ [97], которые я намочил в болоте, а мне предложил лечь в его спальный мешок, сшитый из волчьих шкур. Но я только поел у него. А оленей он мне не дал. Только велел отвезти меня. Я, однако, сказал, что приучен ходить и бегать. Но тут Тинальгин что-то засуетился и вдруг изменил решение. "Послезавтра, — сказал, — приезжай с отцом на двух пустых нартах. Дам шкур на одежду, много мяса дам и оленя прирученного".
— Мы взяли, — вздохнув, сказал за сына Нявал. — Побоялись, что старик сам привезет подарок, увидит у нас лишнее мясо и разгадает правду. Привезли… Много он что-то дал: обещал одного, а дал двух быков, молодых…
— Неужели взяли? — переспросил испуганно Пурама.
Косчэ-Ханидо прищурился, улыбнулся:
— Мне ведь Тинальгин еще и ружье подарил, сын его Оппар подарил новенькое копье…
— Что Ниникай скажет на это? — спросил Куриль.
— Нет, — ответил за него Косчэ-Ханидо, — правильно никто не может сказать — ни ама Куриль, ни родной ама. За что он нас так одарил? За сотню оленей?.. Нет. За это Тинальгин только накормил меня и предложил полежать в его спальном мешке, пока штаны мои высохнут.
Все взрослые насторожились: у Косчэ-Ханидо была своя тайна, о которой не знали ни мать, ни отец. А чуть захмелевший Куриль насторожился по-своему — с чуть заметной улыбкой: все это становилось забавным, как сложный, хитро придуманный рассказ сказителя-ловкача.
— За все эти подарки я должен был заплатить Тинальгину, — сказал Косчэ-Ханидо. — А чем заплатить? Ого, что запросил он? Я должен был отправиться к голове юкагиров и упросить его отменить распоряжение, которое передал ему Пурама, дядя Пурама.
— Гок! Было такое дело! — ожил охотник. — Они велели тогда Тинальгину укочевать и перегнать табуны на восточный берег. Такое распоряжение я передал.
— Да, на восточный берег. А Тинальгин сказал, что он не может укочевать. Кака занял его пастбище, а он шамана тронуть боится, да и пасти там негде: все вытоптано, и передвинуться ему некуда — Чайгуургин и Лелехай мешают. Жаловался он, что оленей его черти съедают, что он скоро совсем обеднеет.
— Все верно, — сказал Куриль, чувствуя, что разговор пошел очень серьезный. — Но ведь я все-таки выгнал его! И ты, Косчэ, меня не просил.
— Я не собирался просить, — спокойно ответил Косчэ-Ханидо.
— Подарки взял, а слово свое не сдержал?
— А я не давал ему слово. Он нечестно живет.
Никто никогда не видел такой перемены в лице и в душе головы юкагиров, какая произошла сейчас. Куриль захохотал. Захохотал во весь рот — неумело, чудно тряся животом, тыкая и подвизгивая, как подросток, у которого ломается голос.
— А что я… говорил? — вытирая пухлой рукой слезы, радостно оповещал он всех. — Я говорил, что растет новый голова юкагиров!.. Вот он — голова! Во какие брови у него — как у орла!.. Не-ет, попом он не будет. Головой будет!
…Если бы в эту морозную тихую ночь каюр или путник, заблудившийся в безлюдной холодной пустыне, вдруг налетел на тордох, наполовину заваленный снегом, он бы, наверное, подумал, что здесь под ветхим дымящимся колпачком справляют какой-то праздник сами духи радости и веселья. Насторожился бы человек: духи уже победили зло или они только собираются это сделать, заранее зная, что сделают?.. Нет, каюр или путник не налетел бы неожиданно на этот тордох, потому что песни, громкий сбивчивый говор, крики и радостный плач чересчур далеко разносились по тундре… Голова юкагиров никогда на пустых нартах не отправлялся в путь. Шесть полных фляжек водки выставил он да по бутылке Пурама с Ниникаем. Было отчего превратиться в духов радости и веселья…
ГЛАВА 9
Косчэ-Ханидо было шесть лет, когда полную власть над ним получил Пурама. Куриль недолюбливал своего шурина. Он видел в нем и рьяного помощника, и такого же рьяного недоброжелателя. Но уж в чем он был абсолютно уверен, так это в том, что Пурама вырастит из Косчэ настоящего богатыря, какие остались в памяти лишь у самых старых людей, и что от Пурамы Косчэ-Ханидо передастся ненависть к шаманам, ко всей черной вере. И во всем этом он не ошибся.
В первое время Пурама сам приезжал к Нявалу и подолгу гостил у него.
Мальчика он стал поднимать до рассвета — заставлял его натощак ходить пешком по бездорожью, через болота, а потом и бегать вокруг небольшого озера. В десять лет Пурама забрал Косчэ-Ханидо от родителей. И тут начались занятия куда более сложные. Много пота и слез пролил мальчик, прежде чем научился заарканивать в бегущем табуне примеченного оленя. Потом Пурама стал открывать ему тайны смекалки охотника, одновременно подвергая воспитанника не детским испытаниям. Косчэ-Ханидо должен был научиться ползать — и он ползал через болотистую равнину, через заросли тальника, по склонам холмов и обрывистым берегам. В двенадцать лет паренек уже умел перекинуть через речку аркан и, набросив петлю на крепкий куст тальника, быстро перебраться на другой берег. А однажды Пурама дал ему лук со стрелами, привязал к поясу мешочек с вареным мясом и отправил в тундру. "Убьешь дикого оленя — иначе не возвращайся", — сказал. И Косчэ-Ханидо убил оленя, принес мясо и рога. А на другое лето Пурама отправил его до осени на берег озера, снабдив лишь самым необходимым, — паренек должен был научиться жить в одиночестве, самостоятельно добывая пищу — рыбу и мясо. Не было ему и зимой легче. Он продолбил около сотни лунок в толстом льду на Малом Улуро. В пятнадцать лет, когда Косчэ-Ханидо подрос, а жилы его окрепли, Пурама навьючил ему на спину толстое дугообразное бревно — и с этой тяжелой ношей он ходил, бегал и ползал…
Все эти жестокие испытания далеко не безропотно переносил паренек. И плакал он, и просил отдыха, и пытался вовсе отказываться от учения. Но Пурама был неумолим: когда увещевания не помогали, он бил воспитанника, не давал ему пить, принуждал, как только мог. Он имел право на это, хотя сам, конечно, сильно страдал, понимая, что лишает мальчика детства. Отец Косчэ-Ханидо и переживал и радовался. Радовался потому, что ему завидовали очень многие — ведь какой бедняк мог рассчитывать на такое старинное и нужное для жизни воспитание сына! У бедняков не было для этого ни времени, ни возможностей. Ведь Косчэ-Ханидо истрепывал в пять-шесть раз больше одежды и обуви, чем их дети, — а где ее взять, эту лишнюю-то одежду, если ее и без того не хватало! Считалось, что сын Нявала учится играя. Дети же бедняков привыкали к тяготам и учились сноровке по нужде, помогая родителям: они долбили лунки, чтобы взрослые рыбу ловили, сами ее и таскали, они прятались по кустам и болотам, чтобы отцы добыли дичь или зверя, а они помогали бы нести добычу, ну, а носить каждый день за спиной тяжесть бедняцким детям было бы совсем не под силу, потому что им и без этого доставалось — чего стоили одни кочевки, когда скарб не тащили только младенцы…
Ни в одной северной сказке нет такой выдумки, чтобы олень гнался за волком. В жизни же человек это делает — силой руки, волей он заставляет оленя бежать за своим страшнейшим врагом. Невозможное бывает возможным: олень копытом наступает на волка, а иногда ногою попадает в самую пасть. На такое дело Косчэ-Ханидо первый раз был послан в восемнадцать лет, а потом побеждал волков и с арканом, и с одним ножом, гоняясь на нарте за целой стаей.
На этом обучение и закончилось. Однажды к Пураме приехал Куриль. Он увидел несколько волчьих шкур и, узнав, что их добыл Косчэ-Ханидо, сказал:
— Хватит, пожалуй. Теперь, сын, иди и помогай родному отцу.
Сколько было родителям радости! В семье взрослый сын, да еще такой сын…
Богатырь в роду — это всегда хорошо. От этого радостно всем — и детям, и молодым людям, и взрослым, и старикам. Богатырь не в сказке, а в жизни, среди простых людей! Тут есть отчего родиться какой-то надежде: люди ведь без героев не могут жить. И улуро-чи поначалу считали, что Косчэ-Ханидо будет спасать кого-то в беде — в зимнюю жуткую бурю или в весеннее половодье, а иным даже казалось, что он, как в сказке, станет сражаться с чертями и злыми духами. Но потом, когда заговорили о намерении Куриля послать парня на обучение грамоте, стало непонятным, зачем для этого нужен был богатырь. И люди пытались подсыпаться к Курилю: мол, что у тебя за тайна? Куриль отвечал: "Так нужно". Хитрил, мудрствовал. А сам и не знал, зачем вырастил богатыря. Просто видел, что жизнь тяжела и сурова, и хотел, чтоб люди не унывали…
На другой день после шумной и пьяной ночи, только продрав глаза, Куриль сразу вспомнил, что теперь надо ехать к шаману Каке. Вспомнил и тревожно задумался. "А как же так получилось, что такой сильный, здравомыслящий и обозленный парень сдался Каке? Тайну они не выдали, но он все-таки ошаманил парня!.."
Куриль тихо привстал и навострил ум. Он лучше любого знал, на что способны шаманы и на что способен Кака. Видно, Кака смекнул: раз семья перенесла голод, но убегает из стойбища, значит, что-то неладно. Но почему Косчэ не ударил его своим кулачищем, когда тот появился в тордохе? Это же был самый простой и самый выгодный шаг: сразу отлетели бы в сторону подозрения! Что же удержало его? И никак не могло быть, чтобы Косчэ со своими понятиями о добре и зле не догадался, кому и какую дорогу переезжает шаман… "Нет, здесь что-то не так, — подумал Куриль. — А не чистое ли здесь шаманство? Уж не пришло ли к Каке настоящее вдохновение? Чукча ведь он — все может быть. Может, как Токио, усыпил?"
Нельзя было ехать к шаману, чтоб засмеяться ему в лицо, не узнав правды.
Пошевелив предупредительно полог, за которым спал Косчэ-Ханидо, Куриль юркнул в этот темный многострадальный угол. Парень лежал на спине, заложив руки за голову. В полумраке чуть поблескивали железные звоночки бубна, поблескивали и глаза: Косчэ-Ханидо, видно, давно проснулся.
— А ты что же, одиночества не перенес? — мирно спросил он, вынимая кисет. — Выхода никакого не видел и хотел вернуться к людям через шаманство?
Спрятав руки под шкуру, Косчэ-Ханидо ответил:
— Это было бы хуже, чем воровство.
— Тогда какой же был смысл браться за бубен?
— Был смысл. Возненавидел я всех: было обидно…
"И меня, конечно, возненавидел", — подумал Куриль.
— Значит, по своей воле взялся за бубен?
— Нет, не по своей.
— Не понимаю. Я должен знать: сейчас мы поедем к Каке.
— К Каке? От нас прямо к Каке? Может, мне одному встретиться с ним?.. А? Так ведь было бы лучше. На обучение ехать-то мне все равно не придется… — Косчэ-Ханидо приподнялся, подумал и начал быстро оправдываться: — Энэ и ама совсем старые стали. Помрут они без меня. Энэ даже снег возле тальника разгрести не может. Сейчас мне за топливом надо идти: энэ ушла и до ночи провозится. Как я уеду? Как буду прощаться?
"Ого! — подумал Куриль. — Тебя из трясины вытащил я, а ты уже условия ставишь. Или собрался мстить? Нет, с моего аркана ты не сорвешься".
Но надо было задабривать хитреца.
— Ке, я, наверное, перед вашей семьей виноват, — заговорил немного громче Куриль, зная, что их подслушивают Ниникай с Пурамой. — Но я повторю, что говорил. Мы исправим и забудем все прошлое. Твои энэ и ама без помощи не останутся, у них будет все, что нужно. Этот старый тордох мы бросим. Новый, хороший для них поставим. Человека приставлю к ним, еду и одежду — все дам… Но ты послушай меня. Ты совсем взрослый — послушай. Хорошо: ты не пойдешь за мной, выместишь обиду. Ладно. Еще ты сведешь счеты с Какой — плюнешь ему в глаза, изобьешь, искалечишь — не знаю, что сделаешь. Потом переедешь в стойбище. Женишься. И конец дороге твоей? Да?.. Моему делу ты причинишь вред. Но дело это уже не остановится. А ты останешься в стороне, люди от тебя отвернутся и всю жизнь будут подозревать… Ты так решил, а?
Косчэ-Ханидо молчал.
— Если так — оставайся, — вздохнул Куриль. — Но люди будут знать, от какого дела ты отказался. Мое дело большое и светлое. Я хочу изменить жизнь в Улуро, чтоб улуро-чи не вымерли, не пропали, как сахар в чае, чтобы в тундре было много товара и чтоб от черной веры следов не осталось. Буду делать и так, чтоб ни один богач не отказывал в помощи бедным. Скажи: плохое дело мое? Маленькое? Большое дело. Не знаю, кем бы ты стал — божьим человеком, первым попом во всех тундрах или первым ученым головой, но ради этого ты должен забыть обиду.
Бодрый, молодой голос Ниникая прервал эту жаркую речь Куриля:
— Афанасий Ильич! Да поедет он, конечно, поедет. Он же орленок. Не будет же он трепыхаться в тордохе с заткнутым онидигилом. Ему летать надо! С высоты же легче на хищников нападать…
Наступило молчание. Куриль покосился на полог: эти слова Ниникая ему не очень понравились. Но он сказал совсем не то, что хотел бы сказать:
— Ну, с такими хищниками, как этот наглец и клятвопреступник, мы раньше покончим, думаю. Сегодня покончим с Какой!
Резко повернувшись и привстав, Косчэ-Ханидо почти закричал:
— Да как же вы, честные люди… такое мне… говорите?! Брошу бубен — за крест возьмусь? Руки жечь будет… крест!
— А ты ведь шаманом и не был, — спокойно осадил его мудрый Куриль. — Баловался бубном. Я тоже стучал… Да нам и врать не придется богу: сам сказал, что взял его не по своей воле. Или не говорил?
— Он меня силой заставил, — сказал Косчэ-Ханидо. — Силой!
— Как… силой? — заикнулся Куриль. Он заморгал быстро-быстро, будто проснувшись только сейчас. — Что говоришь?
Полог взметнулся вверх, его руками поднял Пурама, сорвавшийся с места, словно с горячих углей.
— Тебя кто, волчонок, врать научил? Кака? — прошипел он.
— Нет! Я не вру. Так было. Он сперва обессилил меня.
— Как обессилил? Внушил? Ты говоришь правду? Ты почувствовал это? — сбился с ровного голоса и Куриль.
У Косчэ-Ханидо вытянулось лицо — опустились углы крупных, бледных губ, разлетистые брови искривились: он как будто удивился — кто, мол, задает такие вопросы — ничего не понимающий русский или сам голова юкагиров, от которого и пошли все сомнения в силе шаманов?
— Я… я, дядя Пурама, встану сейчас, — засуетился он, чувствуя неладное. — Я расскажу там… у очага… как было…
Шурин и зять тревожно переглянулись, а Куриль, выбираясь из-за полога и глянув в лицо Ниникаю, еще и пробубнил с тяжелым вздохом:
— О, господи! Эти шаманы доведут меня… Не захочешь, а драться начнешь… на старости лет.
Вчерашнее веселье обошлось дорого для хозяев: весь запас тальника был сожжен — остались только обгорелые кончики. Кончики эти собрали в кучку и увидели, что они годятся лишь на растопку.
— Неси, Ханидо, бубен! — весело сказал Ниникай. — Спалим. Хоть маленькая польза от него будет.
— Перестань, Ниникай, — тихо одернул его Куриль. — Сжечь бубен — это не баловство.
Ниникай вдруг повернул голову к Пураме:
— Мэй, а не пойти ли и нам за тальником? Старуха в снегу возится, а мы сидим — ждем огонь… Ханидо! — обернулся он к пологу. — А где твой ама?
— Поехал пасти проверить. — За пологом раздалось тихое звяканье бубна, но не успели все насторожиться, как Косчэ-Ханидо вышел и бросил бубен к самому очагу. — Ама хочет побольше шкурок начистить. Сказал, что отдаст их на строительство божьего дома.
— За вас Кака рассчитается, — резко сказал Куриль, оттолкнув ногой бубен. — И тут уж он меня не обессилит.
— Это — по справедливости, — встал Ниникай. — А сейчас пошли, Ханидо, поможем старушке тальника заготовить. Пурама, не пойдешь?
— Можно бы и помочь.
— Мы разве хозяева здесь? — возразил Куриль.
— А мы не для хозяев, мы для себя…
Куриль рассердился. Он нахлобучил шапку, встал и направился к выходу.
Ниникай поспешил за ним.
— Афанасий Ильич, не серчай, что я веселый, — заговорил он сразу за выходом. — Надо же парню дать передышку. Доведем мы его… У меня самого голова, как бубен, гудит…
Был уже полдень, когда наконец в тордохе Нявала опять задымил очаг.
Куриль все-таки не пошел вместе со всеми дергать и резать тальник. Но он вернулся в тордох не с пустыми руками — небольшую охапку топлива все же принес. Дымок из онидигила он пустил задолго до возвращения всех остальных.
Сначала вернулся Нявал. Старик привез целый ворох песцов. Увидев такую добычу и вспомнив, что два дня назад они тоже вынули из ловушек много белых лисиц, Куриль ясно, зримо представил себе, сколько добра за так, ни за что получил от Нявала Кака. В голове стало темно, сердцу жарко, и он даже не нашел о чем бы заговорить с Нявалом. От злости на Каку, от досады на глупого старика он чуть было не швырнул бубен в огонь.
Мужчины вернулись свежими, бодрыми, а старушка, хлебнув теплого дыма, стала вдруг кашлять, да так сильно, что Куриля затошнило.
Косчэ-Ханидо начал рассказ без напоминаний, как только в котел положили снега и все дружно и всласть закурили.
— …В тот вечер ама неожиданно вспомнил, как я родился. Шаман Сайрэ тогда сказал людям, что я будто бы появился на свет по божьей воле. Так это было? Спасителем вымирающих юкагиров я должен был стать — богатырем. Чукотские духи будто узнали об этом и хотели меня убить. А узнали они будто бы через тетю Пайпэ. Вселились коле в какого-то Эргэйуо — не то полоумного, не то слишком горячего. А он ударил ножом девочку, чтобы моя энэ испугалась и родила меня мертвым. Сам шаман Сайрэ и спас меня… Я и раньше кое-что знал об этом, но все сразу, от начала и до конца, услышал впервые. И я сказал отцу: "Какую интересную сказку придумал шаман!.." А отец ответил:
"Это не сказка, а жизнь. Чукотские духи тебя не оставили. Они не хотят, чтобы исполнилось предсказание, чтобы ты стал спасителем юкагиров. Это они подняли твой лук и сделали тебя вором!" Отец еще говорил, что юкагиры в голодное время всегда оставались честными: они тихо умирали, глядя на жирных чукотских оленей, и никто ни лука и ни ружья не поднимал. А я ответил, что лук я поднял вовсе не из-за страха перед голодной смертью и что надо было убить не трех, а десятерых оленей этого жадины. Тогда отец сказал: "Да, теперь я хорошо вижу, что чукотские духи могут и ум отнять, если ты так говоришь". Ну, я смеялся над этим. Ведь сильным меня сделал не бог, а дядя Пурама, в оленей же я сам стрелял, потому что знал одну мудрость: отчаянная месть не должна бояться позора. Но мои слова, мой смех и насмешки только вредили мне. Отец стал тревожно глядеть в онидигил и молиться большому богу.
А с матерью плохо стало… Она ведь и до этого… часто металась… По правде сказать, я не думал, что разговор в тот вечер принесет что-нибудь новое. Думал, опять они добиваются раскаяния перед ними, ну, перед богом. Но когда отец сказал, что надо вызвать шамана, я понял, что повел себя глупо, не так. Все было всерьез, только я не понимал их, а они не понимали меня. Я стал говорить ласково, перестал смеяться над ними. Но было поздно. Не помогло. Глупо я вел себя… Отец начал настаивать, мать опомнилась и стала просить. И я подумал: "Да пусть приедет шаман. Покамлает, что-то скажет, уедет. Родители хоть терзать себя и меня перестанут, а может, и совсем успокоятся. Ведь виноватыми будут духи, и я окажусь только их жертвой…" К тому же не обязательно было раскрывать нашу тайну — мы бы придумали что-нибудь насчет духов Мельгайвача… Но отец вдруг решил, что лучше всего вызвать Каку. Он — чукча, меня мучают чукотские духи, и он считал, что шаман-чукча тут самый надежный…
— И ты опять согласился? — спросил Ниникай. — Ты, наверно, подумал, что Кака признает вину духов Мельгайвача и что если обо всем узнают чукчи, то винить им придется только своих келе?
— Нет! — отрезал Косчэ-Ханидо. — Я сам скажу, о чем я подумал. Тут я подумал, что надо спасать отца от отца, мать от матери, а себя от шамана. Я закричал: "Кака — осенний бык! Кака — не шаман, а хищник с бубном! Кака — тухлятина, падаль, его и чайки не будут клевать!.." Я уж и не помню, что я кричал… Отец испугался. Когда я замолчал, он тихо сказал: "Ну вот — теперь все пропало. Слова твои слышал шаман…" Я говорю: "Ничего он не слышал. Не может он слышать". — "Нет, — говорил отец, — слышал". Мать говорит: "Адо [98], разве ты старше нас? К тебе шаман даже ни разу не подходил. А мы знаем: шаманы все слышат". — "Тогда, если у них уши, как озера, большие, пусть Кака услышит меня, — сказал я. И начал дурачиться. — Кака, — громко позвал я, — приезжай к нам: ты нужен нам, приезжай! Я зову тебя! Я зову — приезжай…"
Заснул я в тот вечер, однако, спокойно. Думал: отец к Каке теперь не поедет, и все будет по-старому.
Когда я проснулся, то подумал, что проспал несколько дней. Мне казалось, что я проспал все дела, которые сделал отец. У нас в тордохе, вот у этого очага, сидел Кака…
Тогда было начало зимы, и ни отец, ни я не ездили далеко, а в сторону Халарчи мы не ходили даже за тальником: примет своих оставлять не хотели.
Я подошел к очагу, поприветствовал чукчу и спокойно спросил энэ:
"Вчерашнее мясо осталось?" Она ответила: "Да, сейчас будем есть". Значит, я спал только ночь…
— Но ведь я же тебя учил: ничему не верь! — зло прервал его Пурама.
— А я и не поверил, что он услышал меня, — ответил Косчэ-Ханидо. — Я знал, сколько якутских шаганий он мог проехать за одну ночь, и легко представил, где был бы он, если бы даже ехал вдоль натянутого аркана и насмерть загнал оленей. Он сказал: "Вот я и приехал. Ты меня звал — я и приехал". Но я ему сразу дал знать, что меня даже волк укусить не может. Я спокойно ответил: "Надо пойти поглядеть — не с крыльями ли у тебя олени". Он тоже спокойно сказал: "А я твой голос услышал в дороге. Я ехал не к вам — к морю ехал: мне нерпичий жир нужен. Погляди — сети на нартах. Вечером ты меня звал. Следов не было — пришлось напрямик ехать… Рассветет — поезжай по моим следам".
— Волк тебя, может, и не укусит, а шаману в пасть ты сам голову сунул!
Я же тебе говорил: с шаманами больше молчи, — вмешался опять Пурама. — Ты думаешь, насчет оленей с крыльями мудро сказал? Ты глупо сказал. Ты же признался, что вы ждали его и что о нем говорили недавно. А когда больше всего говорят? Вечером, когда все дела сделаны. Твою шестерку он в масть семеркой покрыл… Ты туза козырного ему подарил! Он в момент понял почти все. Его звал отец твой, а ты сопротивлялся; вы поссорились сильно, а поссорились из-за того, из-за чего от людей убежали; значит, на тебе есть большая вина, значит, есть тайна и на вас надо давить… Волк его не укусит!..
— Га! До чего ты умно, мэй, говоришь! — сказал Ниникай. — Только кого упрекаешь ты? Меня? Куриля? А сам ты в двадцать лет сомневался в словах шаманов? Шаман бросал варежку в темноте, а ты вместе со всеми верил, что это птица.
— А ты, Ниникай, в заступники не очень-то лезь, — сурово поглядел на него Пурама, — У юкагиров заступников нету и не было. А ему твоя доброта и вовсе во вред: нечего привыкать ему к этому. И меня, старика, с ним не равняй. Мало ли что было сорок снегов назад!
Косчэ-Ханидо тихо заговорил:
— Я и сам собирался сказать, что на человека-волка ловкости моей не хватило. Я и теперь не пойму, как он нашел наш тордох.
— Да он и не ехал прямо! Блудил небось вокруг вас, пока олени снег не понюхали. А потом смекнул, кто может здесь жить, и для обмана крюк сделал.
Мог наскочить и случайно: ты же не знаешь, откуда был ветер в ту ночь — его олени на запах и понеслись.
— А нерп он в тот раз ловил? Или от вас в Халарчу вернулся? — спросил Куриль. Спросил не случайно: объяснение Пурамы его не совсем убедило — он знал, что есть чукчи-охотники, которые на расстоянии чуют, в какую ловушку попала добыча. Куриль все сомневался — не появилось ли у Каки такое чутье?
— Ловил он нерп, ловил, — подтвердил Нявал. — И удача ему была.
— Он тогда оленей Тинальгина спасал, — пояснил Косчэ-Ханидо. — Надо было разбросать по пастбищу, позади табунов, нерпичий жир, и Тинальгин обещал за нерп столько оленей, сколько пальцев на руках и ногах у всех его пастухов, у всех жен и детей пастухов. Кака сказал ему, что на оленей напали морские одноглазые духи…
Понимающий взгляд Куриля наскочил на такой же взгляд Ниникая.
— Ого! — заметил Куриль. — Это он, стало быть, к табунам Тинальгина приглядывался. Старик-то вот-вот уедет в тот мир, а старший сын его… не очень умен…
— Умен, как мерзлая нерпа, — уточнил Ниникай. — Да! — вспомнил Косчэ-Ханидо. — Кака в тот день опьянел и стал хвалиться, что скоро он будет царем всех тундр. Он тогда растаращил пальцы, вытянул руки и сказал: "Вот сколько у меня табунов будет. Кого захочу, того раздавлю, — сказал, — и самые лучшие пастбища захвачу".
Куриль с Ниникаем опять встретились взглядами. Для обоих это была новость из новостей. И от нее у каждого даже дух захватило. Они-то думали, что шаманская власть на издыхании! А она попреки всему вон какие замахи делает… Это смешно или страшно, глупо или серьезно?
— Ке, расскажи нам побыстрей и покороче, чем же тебя Кака еще обессилил? — поторопил парня Куриль. — Он сказал, что по сне видел красное мясо?
— Да! Он это сказал… — Парень удивленно глянул на Куриля, но быстро понял: Куриль хорошо знает придумки шаманов и может, наверное, сам рассказать, что было дальше. Но Куриль, конечно, но знает всего, не знает и самого главного. — Он сначала передал мне привет от Тинальгина, завел разговор о тех самых оленях, которых я спас. Он даже так сказал: "Дурак ты, нинхай, дурак. Юкагиры все дураки — от голода плесенью покрываетесь, от холода костями гремите, а добычу из рук выпускаете…" Дядя Пурама учил меня понимать шаманскую речь в обратном смысле. И получалось, что Кака что-то знает, а может, и все знает. Однако я не хотел верить, что тайну он узнал через келе. Думал: у Тинальгина на трех оленей счет не сошелся — и Кака сразу обо мне вспомнил, о нашем бегстве. Только это ведь не имело значения, что я подумал. Мы были на самом краю. Он придавил нас словами-намеками… В тот, первый, день он не пытался ошаманить меня, он только хотел, чтобы мы подтвердили его догадку — так мне казалось тогда. Он топил нас в страшном черном болоте. И совсем оставалось немного… Ну, не выдержал бы из нас кто-нибудь… — Косчэ-Ханидо прервал рассказ и вздохнул: он намекал, что не выдержала бы, конечно, мать. — Только в этот момент Кака сам себе хуже сделал. Когда я заорал: "Молчите!" — он оказался сзади и накинул на меня аркан. Петля перехватила мне руки, он ногой ударил мне по ногам, я упал.
Петлю он коленкой затягивал, а самой веревкой начал душить…
— Сирайкан! — вскочил на ноги Пурама. — И ты не вывернулся?
— В глазах у меня красное сияние замелькало, потом желтое, потом черное… Он душил меня, но не совсем — то отпускал, то опять душил.
"Кайся, — кричал. — Открывай грех!" Думал, что его поддержат ама и энэ. Или за меня скажут. Но я сумел выпростать руку. Я ударил его по шее, вскочил; он — тоже. Я еще ударил его — и он упал под жердь нимэдайла [99]. Половина тордоха упала. И пока он путался в мерзлой ровдуге, я совсем опомнился и так ударил его ногой, что он полетел наружу и покатился вниз — тогда сугроба не было за тордохом…
Пурама удовлетворенно покашлял и сел, сильно выпуская из ноздрей дым и жмурясь: мол, иначе и быть не могло, раз парня воспитал он, Пурама. Но он рано торжествовал.
— Ну, думал, на этом все кончится, — продолжал Косчэ-Ханидо. — Любой на его месте уехал бы — с проклятиями и угрозами, но уехал бы. Я, однако, ошибся, сильно ошибся. На другой день Кака был тихий, неразговорчивый. Не знал я, что ночью он надумал меня ошаманить, не знал, что сильней этого желания у него ничего в жизни, наверно, не было. И на мне второй раз оказалась петля. Помню, он успокаивал отца и мать: мол, теперь только бубен в моих руках спасет меня, мол, нужно мне поубавить пылу, иначе с бродячими духами справиться невозможно… Когда он связал мне руки — не знаю. День прошел, как в ниж нем мире. До сих пор не знаю, почему я потом лежал на снегу и видел звезды, которые прыгали и метались, как комары над высоким кустом. Мне казалось, что к нам вовсе и не Кака приехал, а что двойник его, привидение у нас появилось. И когда я чувствовал, что не умер еще, живу — совсем не сомневался в шаманской силе. Может, из-за этого я и слабо сопротивлялся? Не знаю. Шея веревкой была прижата к земле, Кака то дышал мне в лицо, то совсем пропадал, и веревки не чувствовал. По порядку я ничего не помню. Еще помню, что мне показалось, будто я не человек, будто во мне какое-то озарение появилось… И потом было очень приятно сидеть, стучать в бубен и тянуть песню — без слов, нет, со словами, но так — без смысла…
Плач старой хозяйки, ставшей для приезжих уже привычным, продолжил этот страшный рассказ, продолжил и закончил его. Но этот плач ни на кого не подействовал — он был всего лишь вторым, новым голосом, подтверждавшим, что так точно все и было тогда вот в этом самом тордохе.
— Значит, ты не можешь сказать, называл ты себя вором или не называл? — спросил Куриль — это для него было главным.
— Не называл… — Косчэ-Ханидо очнулся от воспоминаний и встрепенулся: — Я не считал себя вором — не мог себя так назвать! И мне бы этого никто не внушил!
Он встал, обошел Куриля сзади, поднял с земли бубен и ловко швырнул его под кипящий котел. Швырнул и быстро ушел за полог. Подарок Каки сразу сделался красным, похожим на огромную миску, полную свежей, горячей крови. И кровь эта будто вдруг загорелась огнем: жаркий костер выбросил пламя изнутри черного обода.
— Ну, что ты теперь скажешь, старый олень?! — грозно спросил Пурама Нявала. — Что скажешь?
— Дык… это… Чего ж тут сказать?.. Ты бы, это, как рассудил — сам-то при этом? Он же кричал: "Или шаманом будет, или грех ваш чукчи узнают…"
ГЛАВА 10
Далек был обратный путь. Но дорогу до Халарчи наездил шаман, а к его зимовке как раз и спешили три путника. Искать следы, оглядываться не приходилось. Путников подгонял и морской ветер, дувший прямо им в спины.
Тянуло и дело, и ожидания многих людей. К тому же у путников были крылья — они мчались с победой, а ведь удача всегда сокращает путь. И олени — не лошади: могут нестись без передышки, пока не подохнут. И все-таки расстояние было огромным — приходилось множество раз останавливаться.
Сначала ехали совсем хорошо — нарта к нарте, вроде друзей на состязании, ни один из которых не хочет вырываться вперед. Но, доказав таким образом добрые отношения, поехали друг за другом, по-деловому: впереди
Пурама, за ним Куриль, потом Ниникай. На первой остановке перекурили, на второй тоже, на третьей разожгли костер, закусили. Ночевку решили не делать.
И вот когда решили не делать ночевку, вдруг поняли, что каждый спешит по-своему, что у каждого свои дела и свои заботы.
А потом все пошло как-то не в лад. Куриль, наблюдая за шурином, чувствовал, что тот слишком уж расторопен и быстр, и это ему все больше и больше не нравилось. Под старость Пурамы вышло так, что он спас его, не один, правда, а с Ниникаем, но все-таки. И получалось, что Куриль попал в какую-то зависимость от него, а ведь всю жизнь было наоборот, хотя Пурама и кичился своей независимостью. Всякое теперь может быть — у шурина появились крупные, очень крупные козыри, он нажимать может, и даже угрожать или, по меньшей мере, не считаться с ним, делать по-своему, ничего не боясь. Все это теперь будет коробить Куриля до конца жизни. Не радость это… То же самое, но еще в большей мере относилось и к Ниникаю. Только опасности здесь были серьезней. Куриль не оглядывался, но затылком, спиной чувствовал, что Ниникай вроде бы приуныл. Это было плохо на ближайшее время, потому что предстояла встреча с Какой. Но это плохо было и на будущее — трезвый ум, решительность Ниникая очень нужны.
Во всех этих переживаниях Куриль был совершенно прав. Больше того, он многое преуменьшал. Хотя бы в отношении Пурамы. Пурама все случившееся оценивал куда резче. Шутка ли сказать, что между ними кончился спор всей их жизни, да еще как кончился! Все взрослые годы простой охотник Пурама, муж сестры Куриля, богача и вожака одиннадцати родов, испытывал унижения, переживал понукания. А кто такой Куриль? Бывший бедняк пастух! Разбогател — и надулся, как бычий пузырь. Все богачи требуют унижения. Но переносить унижения от родственников особенно трудно. И что же теперь? Влип Куриль, как жирный медведь в трясину! А трясину-то сам себе и намесил… Пурама так же, как и его зять, чувствовал перемену, неизвестно почему происшедшую с Ниникаем. Это ему тоже не нравилось. Им бы вместе-то сейчас быть! А Ниникай все чаще отстает, хотя каргины [100] его могут бежать в два раза быстрей, на передышках у Ниникая какая-то вялость в движениях, усталость в лице.
Весь этот скрытый разлад выявился на третий день.
Всю вторую ночь путники ехали без остановок. Давно уже была Халарча — земля чукчей, и на рассвете остановились, чтоб оглядеться.
Пурама подошел к Ниникаю и тихо спросил:
— Ке, ты не заболел?
— Я? — переспросил Ниникай и со значением ответил: — Старая болезнь с новой силой взяла…
Он не стал ничего объяснять, зашагал на бугор, чтобы взглянуть подальше: нет ли примет стойбища или кочевья?
В этот раз Ниникай поехал первым. А Пурама схитрил — пропустил вслед за ним Куриля: так им будет легче съехаться — поговорить напоследок.
Рассчитал Пурама верно, но лучше бы рассчитал иначе.
Как только упряжки нырнули в неглубокую падь, сплошь истоптанную табунами, Ниникай остановился. Куриль хотел было проскочить мимо, но что-то заставило его натянуть вожжи. Пурама стегнул оленей и оказался рядом.
— Афанасий Ильич, — сказал Ниникай. — Я, видно, своих поеду искать. Меня жена совсем потеряла, наверно…
— Так… — понимающе ответил Куриль. — Но ты пожил у своих, а я только оленей сменил.
— Ты для этого голова. А у меня семья.
— Понимаю. Вот как бывает: за столько снегов сошлись на одном деле, а дружба не получается. Хоть бы сказал, что за дорогу надумал.
— Э, ничего хорошего не надумал! — вздохнул Ниникай.
— Ну и о плохом бы сказал — все к делу бы.
— Да, пожалуй, скажу, — согласился чукча. — Характеру твоему удивляюсь.
Сбил с ног большого врага, победил — и веселый, и хоть бы что.
— А чего падать духом! — бодро сказал Куриль, но в душе насторожился. — И тебе, думаю, нечего голову опускать. Плохо, когда жизнь — как туман над болотом. А сейчас то жарко, то холодно, то темно, то светло.
— Я не о том, — окоротил его чукча. — Хотя тебе, Афанасий Ильич, и приуныть бы надо. Ну, там, у Нявала, некогда было. Но в дороге я ждал, что ты вспомнишь черта, который тебя спутал, топнешь с досады ногой или кухлянку верхнюю разорвешь. Нет. Все так же… А из-за чего все это случилось? — врастяжку, зло спросил Ниникай, глядя прямо в глаза Курилю. — Вся такая беда из-за чего? Из-за трех шкурок! Из-за трех телячьих шкурок, которые ты не догадался послать самым нужным тебе людям! И твои беды на этом не кончились, не кончились — вспомнишь мои слова… Э, что говорить!.. Уехал я. Теперь без меня справитесь.
Он сел на яэттэк и огрел каргинов вожжами.
Куриль не проводил его взглядом. Он опустил голову, зачем-то обошел свою нарту и вдруг недоуменно пожал плечами.
— Никак нельзя с ним дружить, — сказал он, решив оправдаться перед Пурамой. — То и знает, что набрасываться из-за спины. А ведь не прав! Какой же я жадный, а?
Пурама вынул изо рта трубку:
— Я тоже так думаю: неверные он слова говорит. Три шкурки не могут такое наделать. Когда Нявал в грудь стучал, тут была правда…
Это был какой-то нехороший намек; хотя Куриль не запомнил, в какой момент и почему отец Косчэ-Ханидо стучал себе в грудь, но намек был нехороший, он чувствовал это.
— Что? Какая там правда еще? — грубо одернул он шурина, забыв, что теперь с ним разговаривать надо иначе.
— Такая, — спокойно сказал Пурама. — У дикого оленя есть гордость, у мыши. У комара, у мошки только нету ее. А человек — не мошка…
— Ладно меня учить, — оборвал его зять, все поняв, как есть.
Он сел на нарту, зло скрутил вожжи петлей и стегнул оленей.
И рассыпалась дружба троих победителей.
Донельзя злым ехал теперь голова юкагиров. А когда увидел впереди яранги и дым над одной из них, совсем рассвирепел. Это было зимовье шамана Каки.
В зимовье у чукотского богача шамана своих было четыре яранги: три принадлежали ему самому и трем его женам, в четвертой, маленькой, обитали прислужники и вдовцы-оленеводы. Кака постоянно жил в одной и той же яранге, он всегда топил ее — любил пить у огня. Сюда же он приглашал и любую из жен.
Занесенные снегом, жилища чукчи ничем не отличались сейчас друг от друга, и хоть Пурама все-таки безошибочно угадал ярангу Каки, подъехать к ней незаметно, захватить шамана врасплох было никак нельзя. Незаметно подъехать не удалось бы даже и ночью: огромная свора собак подняла такой лай, что не только спящий, но и смертельно пьяный вскочил бы на ноги.
Но Кака в этот день не был пьян. Еще вчера чутье подсказало ему, что надо быть трезвым. И он благоразумно вышел встречать гостей — он приготовился к этой встрече.
Огромный даже возле крутого скоса высоченной яранги, шаман остановился у самой двери. Вместе с приближением жданных гостей Кака корежился все больше и все отвратительней. Он растрепал волосы, вытянув их из косы, потом начал медленно разводить в стороны локти; он изгибал шею и поворачивал голову вбок и вверх, устремляя взгляд чистого глаза в небо, а глаза с бельмом — в тундру, навстречу упряжкам. Наконец он растаращил пальцы и обнажил красные десны.
Когда упряжки остановились против него, к ним бросился ловкий прислужник. Куриль, однако, резко остановил его:
— Пошел от оленей, холуй разбойника!
— Алерской ту-ундры прави-итель, всех диких звере-ей повелитель, — провел с издевкой Кака, подражая шаману-якуту, который давно приезжал в Улуро на большое камлание. — С крестом к шаману приехал? Некуда больше ехать, наверно? Из-под шаманской важенки молока жирного попить захотел?
Поладнее усевшись на нарте, Куриль вынул кисет и трубку.
— Сейчас народу соберется побольше — я тебе объясню, зачем я приехал, — спокойно ответил он.
— Га! Га-га-га! — негромко засмеялся Кака, тряся животом. — Келе, духи мои, жены и дети духов моих, спасите меня: лысый божий сын хочет меня проглотить. А горло — в петле!
— Не кричи, не кривляйся: я тебе не простолюдин из дырявой яранги, — сказал с угрозой Куриль, видя, что начинает собираться народ. От нахальства шамана, от оскорблений, от ссоры, которая началась вот так — на улице, голова, но особенно лицо его горели огнем, и он величайшим усилием воли сохранял выдержку. — Проглочу. И еще как! И келе тебя не спасут. А горло тебе перехватил я, а не ты мне. Хочешь — спасу? Пойдем торговаться.
— Ги-иги-ги… — вдруг тонким голосом опять захохотал шаман. — Он меня запугать хочет и тут же спасти! А за это я должен Косчэ расшаманить. Га-га-га… Живот от смеха бурчит. Никого не боюсь я — ни тебя, ни исправника, ни бога, которого нет, ни чертей и ни духов. Мои духи сытые, как быки, сильные, как медведи, и собак у меня много — вон сколько собак у меня…
Что было делать? При людях сказать ему несколько слов, от которых он быстро опомнится? Горячий Ниникай поступил бы не так — дал бы в зубы ему, втолкнул бы в ярангу…
— Я приехал к тебе одну тайну открыть, — как можно спокойнее проговорил Куриль. — Ту тайну, которую сообщила мне Тачана перед смертью…
— Что? — испугался Кака, однако опять засмеялся. — Перетявкать собак моих захотел? Так я их сейчас натравлю. — И, повернувшись, Кака скрылся в яранге…
Куриль растерялся. Но с ним был Пурама, который приготовился еще и не к такой встрече. Пурама вскочил с нарты и бросился вслед за шаманом. Куриль поднялся и решительно шагнул в высокую дверь-занавеску.
Кака не дошел до полога — обернулся. В чоттагине [101], кроме него, никого не было.
Быстро, дрожащей рукой Куриль вынул из кармана бумагу, перевязанную толстой ниткой. Это была последняя бумага от исправника, полученная еще до поездки в Среднеколымск; что в ней было написано — требование по ясаку или просто вызов в острог, — Куриль не знал и возил ее в кармане затем, чтобы перехватить Потончу и попросить его прочитать слова.
— Тебе придется ехать со мной, — сказал он, разворачивая листок с фиолетовым орлом внутри колеса — печатью. — Если не хочешь со мной договориться, то придется ехать в Среднеколымск.
Свалив голову набок, Кака одним глазом глянул в бумагу, вытянул, как гусак, шею и, тяжело дыша прямо в лицо Курилю, сказал:
— Птица страшная, с двумя головами, а я ее не боюсь. Такой бумагой русские знаешь что делают? Зад вытирают, только сперва немного помнут…
— В этой бумаге написано: кто вредит божьим и царским делам, тот должен быть привезен в острог и посажен в тюрьму навсегда. А вот эти слова я прочту: "За насилие, за грабеж бить шомполами, потом пять зим тюрьмы…"
Куриль знал всего одну букву — "о"…
— Врешь, — довольно спокойно сказал Кака. — Здесь, во всех тундрах, с бумагой говорить умеет один Потонча.
— Духи твои проспали: я научился читать… А тебе ехать в Среднеколымск все равно придется. Тогда у исправника я ночевал — помнишь, пришел я утром? Он мне эту бумагу дал. Четыре казака тебя повезут. Поедешь без шума и без еды. И уж тогда я тебя не спасу. А вот найти тебя в тундре я помогу… Жди казаков!
Юкагир повернулся и, дойдя до двери, добавил:
— Тачана перед смертью раскрыла мне вашу тайну. Я все знал и пустил тебя по ложному следу. Это я отослал Нявала к белым медведям, я приказал Косчэ поддаться тебе, чтобы тайны твои раскрыть, я даже плохой слух о сыне пустил… А теперь Косчэ сам себе косы отрезал и сжег твой поганый бубен.
Куриль врал безбожно. Но это подействовало! Кака выпрямился и сказал:
— Постой, Апанаа…
Видно, бог очень любит тех, кто несусветно врет в его пользу. Так, по крайней мере, рассудил ошарашенный Пурама. Гости остановились.
— Неужели ты обошел меня?..
— Обошел, — твердо сказал Куриль.
— Что делать?.. — опустил шаман голову. — Но только я не хотел тебя съесть, убить. А ты? Зачем уезжаешь? Если меня победил, зачем казаков зовешь?
— Ты унизил меня перед народом. Поспешил радоваться. Царем всех тундр захотел стать… Поехали, шурин.
— Уедешь — я пущу себе кровь из живота…
Зрячий глаз Каки был растаращен, страшен, а смуглое лицо стало серым, бескровным. Куриль не мог упустить возможность взвинтить себе цену, но и опасно было переигрывать: возьмет этот умеющий сатанеть человек да и ширнет себя ножиком под кухлянку!..
— Ты на мои условия не согласишься, — тихо назначил общую цену Куриль.
— Соглашусь. Что скажешь, то будет… Эй! — повернулся Кака к людям. Он поймал взглядом прислужника. — Что ты стоишь, меркешкин! Распрягай оленей моих гостей!..
— Ты сейчас людям скажешь, которые там собрались, что испытывал меня как шаман, — потребовал первую плату Куриль. — Любовь мою к светлой вере испытывал.
Шаман бросился в дверь — и приехавшие услышали:
— Люди! Встречайте моего лучшего друга — голову юкагиров! Вы видели, вы слышали, как я испытывал его веру в бога? Мой друг ничего не боится, даже собак. И сын его — богатырь Косчэ-Ханидо — не шаман. Это я пустил ложный слух, чтобы Куриль приехал ко мне. Вот он — приехал! У меня с ним большой разговор. А богатыря Косчэ я жду в гости — давно не видел его…
Оставив людей в замешательстве, хозяин вернулся в тордох.
Сразу же выпугнув из-за полога младшую из трех своих жен, которая после обеда голенькой млела под меховым одеялом, а теперь успела одеться, Кака дождался, пока шаги ее стихли, и вдруг ощерился на Куриля, как волк на собаку или как собака на волка:
— А теперь я хочу знать, чем я еще должен тебе заплатить?
Было ясно, что шаман очнулся и овладел собой. Но он не овладел своими чувствами — не сумел прикрыть ненависти к Курилю. И вот тут случилось неожиданное. Пурама, не размахиваясь, ткнул кулаком в разрисованную наколкой скулу шамана. Удар или был чересчур сильный или чересчур неожиданный — только Кака передернулся, взмахнул рукой и грохнулся наземь. Падая, он успел схватиться за ремень сускарала, вся яранга вздрогнула, вода из чайника выплеснулась на притухший костер, и пар вместе с пеплом тучей шарахнулся вверх.
— Сирайкан, меркешкин, суолоча! — подскочил к Каке Пурама, ругаясь на трех языках. О, бывалый охотник хорошо знал, что даже зверь может притвориться убитым и сорвать когтями череп зеваке. Поэтому он занес ногу для удара в лицо: — Он еще собирается с нами тягаться! Кто два года ездил к Нявалу и грабил его? Кто брал песцов ни за что — за молчание? Ты! Кто душил арканом Косчэ? Ты! Кто ограбил Мельгайвача? Ты! Кто хотел забить до смерти сироту Пайпэткэ? Кто заманил вот в этот вонючий тордох жену Ниникая и пытался ее изнасиловать? Ты, ты, меркешкин, разбойник с бубном!
Если бы Пураму не оттолкнул Куриль — быть бы шаману с этого дня или совсем косым, или уродом с переломанным носом.
— Н-ну? — спросил Куриль. — Ты согласен дальше пакостить мне? Или нет? Если я сейчас разозлюсь, то тебя ждет не тюрьма, а пуля. Я еще могу рассказать, что ты клятвопреступник, что ставишь подножку людям, которые выполняют волю царя. Ты мутишь народ против бога и против веры, а значит, и против царя! Не выкрутиться тебе, Кака. Если даже всех оленей своих захочешь отдать, и то не спасешься: слышал, исправник сказал — олени царю не нужны… Я уеду сейчас — и конец тебе навсегда.
— Неужели убьешь меня? — приподнял Кака голову. Он сидел возле потухшего очага. Между ним и Курилем качался туда-сюда чайник. На разрисованной скуле шамана горел четкий след от кулака Пурамы.
— Убью? — громко переспросил Куриль. — Тебя? Значит, ты не шаман, если спрашиваешь. Если шаман, то выгони нас отсюда, усыпи, заставь делать по-твоему! Не сумеешь. А Токио бы сумел… Ты не шаман. За бубен взялся, чтобы спокойно грабить и подлости делать.
— Ты тоже прикрываешься именем бога, — огрызнулся Кака. — Табун выиграл именем бога, обещал отдать его на строительство церкви, а сам присвоил его…
— Я в хлопотах за бога Христа потерял больше, чем этот табун! — тоже огрызнулся Куриль. — И потом — я не присвоил, меня царь наградил им — бумага об этом есть у меня!
— Э, бумага… Скажи, Куриль, что такое тюрьма? Темный дом?
— Да. Из камня. Свет туда не впускают ни днем ни ночью. Есть дают муку, размешанную в воде. И так все время кормят. А еще в тюрьме мужчин превращают в женщин…
— Как это?
— Так. Мужик с мужиком живет.
— Кок-кай… — протянул чукча. — Это лучше сгнить в тундре.
— Тебе долго сидеть в тюрьме, думаю, не придется. Слышал — война? Пошлют на войну, заставят в германцев стрелять, а потом тебя все равно германцы убьют. Вот там и сгниешь.
Кака закряхтел, поднялся на ноги.
— Хватит пугать, — сказал он серьезно. — Что сделать я должен, чтобы мы помирились?
— Сперва объедешь улурские стойбища и чукотские, ближние к нам. Говорить будешь людям, что слух о Косчэ — глупый. Мол, ссорился ты со мной и потому болтал что не надо, что испытывал мою веру — как хочешь. Согласен? На Малое Улуро поедешь. Сегодня.
— Нам, может, чаю попить? — предложил Кака вместо ответа. Радости в его голосе не было, но он соглашался. — Оставайтесь тут ночевать. Если что — жен могу позвать на ночь…
— Ага, зови — которым лет по восемьдесят… Но ты не думай, что объедешь стойбища — и откупишься. Это не только мне, но и тебе нужно. Если люди узнают, что ты арканом, насилием принуждаешь брать в руки бубен, то ты пропал как шаман. Верно я говорю? Или нет?
— Не верно! — зло сказал вместо Каки Пурама. — Нечего ему думать, что он шаманом останется. Мы ему все равно спокойно спать не дадим.
— Кто пытался вмешиваться в мои дела — все сворачивали с дороги! — сказал с намеком на Ниникая Куриль. — Тридцать песцовых шкур привезешь мне, Кака. Тридцать. И самых лучших…
— О-ой, — скособочился, будто от страшной боли, шаман. Ладонью он закрыл щеку с красной отметиной, словно только сейчас почувствовал страшный удар.
— Не стони. Это — по-божески. Сколько взял песцов у Нявала? А? И молчи. А то скажу — сто, и отдашь сто…
— Куриль, пожалей!
— Ты Нявала жалел? Песцы пойдут на строительство церкви. И ты подтвердишь, что даешь добровольно.
— О-ой, Куриль. Ты же насильник больше, чем я. Шаман помогает церкви… Я бубен сожгу.
— Что тебе выгодней, то и делай. А песцов отдашь все равно. Иначе Нявал поедет в управу и разорит тебя.
— Ладно, отдам, — согласился Кака. — Но больше не сделаю ничего!
— Сделаешь. Тридцатью шкурками откупиться собрался? — опять выскочил Пурама.
— Мой шурин будет молчать, или он уедет отсюда, — жестко сказал Куриль, грозно повернувшись к нему. — Тут не колымская ярмарка… — Он стал ходить туда-сюда, успокаиваясь. — Кака. Еще одно дело. На попа будет учиться Сайрэ.
Но Синявину может понравиться Косчэ-Ханидо. Однако он бубен держал. Так ты скажешь Синявину, что это была шутка. Это ведь так и было — парень для обмана взял его в руки.
Шаман скривил губы в усмешке и уставился в глаза Курилю как будто одиноким на его лице и потому очень пронзительным глазом.
— Что, моему слову хочешь поверить? А если закричу: "Шаманил он"?
— Ну, что ж, Сайрэ будет попом. А Косчэ-Ханидо на писаря, на моего помощника будет учиться. А тебя люди растопчут ногами.
— Ладно. Кто будет попом — все равно. Только если тебе это важно, то давай сговоримся: пусть Косчэ станет попом, но ты мне за это Халерху в жены отдашь. У меня на нее живот чешется…
— Что-о? Халерху? — не пересилил наглости Пурама. — А ты не хочешь в тундре замерзнуть? Как старый шаман Сайрэ?
Кака растерялся: это угроза или намек на безрассудство, которое может кончится плохо? А пока он думал, Пурама приготовил ответ:
— За Халерхой следят молодые ребята. Они убьют тебя, если ты к ней подойдешь.
Шаман закрыл глаза, постоял молча, потом вкрадчиво заговорил, будто рассуждая сам с собой вслух:
— …Да, последним, кажется, не я заходил к Тачане… Ты заходил… Помню… Но ты еще раз хотел к ней зайти, а у нее отнялся язык…
— А что же ты духов не подослал? — прервал Куриль его воспоминания. -
Они же у тебя первые сплетники! Против меня затевал дело, а за мной не следил. Да дело-то какое — самое важное!.. Не шаман ты, Кака. И знать ты не мог и не можешь, что юкагирка сказала мне — голове юкагиров. А вот тебе мое последнее условие…
— Бей меня, Куриль, бей! Топчи, как хочешь, меня!
— Тебя при людях Косчэ будет бить — не я. Как раз такое условие. Он будет бить, а ты будешь молчать. Люди подумают, что Косчэ тебе мстит за сплетню. Вот тогда и совсем помиримся. Договорились? Ты стерпишь, если не хочешь попасть в темный дом и на войну…
— Я уеду сейчас, Апанаа…
— Поезжай. Может, Потончу встретишь? Тебе дать бумагу, чтобы он прочитал? Только обратно отдай!
— Не надо. Сожгу я ее. Или… Ну, гок — поехал!
— В дороге, Кака, подумай: может, бросишь шаманство? Сожжешь бубен — я тебе почет и славу выхлопочу.
— Шаман я. А бога нет. Да что же это был бы за бог, если бы он заставил людей меня почитать! Ты чепуху говоришь, Куриль. Ну, гок! Поехал. В тордохе напротив — прислужник мой. Он сделает все. Я скажу. А чай жены сейчас принесут.
Был уже вечер. Кака в свой тордох не вернулся — уехал.
…За шаманским пологом было тепло и уютно. Ветер стучался в ровдугу, но каркас шаманской яранги стоял очень крепко, так крепко, что даже жирник не вздрагивал. И все-таки здесь, за пологом, было не очень спокойно: легонько покачивались деревянные духи, подвешенные на нитках, и тени от них будто брали разгон, чтобы бежать куда-то — за своим хозяином, что ли?
Куриль и Пурама лежали под одеялом. Они наелись, напились и покурили.
Оба они сильно устали, но — удивительно — не засыпали. Мир сплошного вранья и угроз, хитросплетений угроз и вранья не выпускал Куриля на свободу. А
Пурама думал о боге: неужели и божий мир держится на вранье, неужели бог не умеет сам наказывать зло?
ГЛАВА 11
Слухи о скором крещении тундры взбудоражили всех — от смышленого малого до несмышленого старого. За время отсутствия Куриля эти слухи обросли нелепыми домысла ми, что уже и нельзя было понять: приезжает ли поп Кешка из Нижнего или вот-вот спустится с облаков на улурскую землю сам бог.
Перемешаться правде и чуду помогало и то, что с событием и впрямь оказалась связанной судьба богатыря и красавицы: Ханидо и Халерха были и придуманными, сказочными и в то же время живыми.
Как бы то ни было, но Халерха опять очутилась в центре внимания, только теперь уж прочно и неотступно. Внимание к ней обострилось не только по той причине, что по всем тундрам жили ею отвергнутые женихи. Тревожные вести поползли о ее судьбе. Очень хотелось людям — простым людям, конечно, чтобы в этот год шестая луна не была для нее коварной. С нетерпением ждали возвращения Куриля, который должен сказать, что шаман Кака всего-навсего зло пошутил или подурачился глупо, по пьянке. Но видно, тундру кто-то проклял на вечные времена. Пока неуверенно ожидали добрых вестей, случилась беда — беда определенная, неотвратимая. У Халерхи умирал отец.
В последние годы Хуларха стонал все чаще и чаще, особенно по ночам. И Халерха постепенно привыкла к стонам. Ей даже становилось не по себе, когда боль отпускала его — ей не хватало голоса единственного родного человека, отца, потому что если он стонет, то, значит, живет… Уже больше трех лет тордох Хулархи стоит на одном и том же месте: с больным, не ходячим отцом хозяйке-дочери не до кочевки. Голодное время было три года назад, и многие старики и старухи завидовали Хулархе: он мог уехать в тот мир легко — но сравнению с ними, здоровыми, но голодными. Хуларха, однако, не умер: болезнь не одолела его, а от голодной смерти спасли брат Хулур, Пурама и прочие люди, приносившие то бульон в кружке, то кроху мяса. Много ли еды надо больному! И Халерха, деля с отцом милостыню, исхудала, сделалась белой, как снег, но не опухла, не умерла… Потом Хуларха болел как-то попеременно: иногда, получив угощение — пару глотков горькой воды, он приободривался, даже вставал, но иногда по ночам он так громко стонал, что люди потихоньку просили бога впустить несчастного в мир его предков.
И вот, наконец, взбаламутилась тундра: Куриль уехал за женихом, а в Улуро началась суета — стали появляться не здешние люди: то купцы из дальних краев, то целые семьи чукчей, то какие-то богачи, которых раньше никто и не видел. И вот в это-то время Хулархе вдруг сделалось плохо, да так плохо, как никогда еще не было. Старик неожиданно стал разговаривать очень трезво, словно бы здоровее здорового, и глаза его помолодели. Но при этом он нехорошо, безостановочно-жадно дышал. Да что там, жадно дышал! Он начал часто метаться на своей вытертой шкуре, хвататься руками за горло. Стонал он теперь не жалобно и не громко, но зато с хрипом, с безнадежностью человека, который понял, что остался наедине со смертью.
Люди стойбища теперь и не знали, что делать. Что говорить старику, как и чем утешить его самого, чем утешить его дочь, о чем молить бога? С одной стороны, Хуларха мог и должен был вот-вот увидеть счастье своей Халерхи, испытать всеобщее почитание, и поэтому всем хотелось, чтобы он не умирал сейчас. С другой — всё могло обернуться плохо, так плохо, что лучше бы ему ничего этого и не узнать. Не легче было и с Халерхой, которую охраняли всякими способами от страшных шаманских слов. Ободрять ее, утешать близким счастьем? Но ведь неизвестно, будет ли это счастье. А вдруг Кака правду сказал, вдруг Косчэ уже не жених ее и не приемный сын Куриля? Оставшись круглой сиротой, Халера сразу после смерти отца почувствует над собой проклятие и, глядишь, умом тронется, как Пайпэткэ. Или, напротив, готовить ее ко второму удару, намекать, что будут другие беды?.. И так плохо, и этак.
И с отцом плохо, и с дочерью плохо…
Прошло уже целых семь дней, а никто из трех путников, уехавших за женихом, в стойбище не возвращался. И никаких новых слухов не привозили ни здешние люди, ни приезжающие издалека. Это казалось зловещим. А Хуларха был уже близок к полному успокоению. Вечером, когда боль от него отступила, он позвал людей и отдал предсмертные распоряжения — сказал, где его похоронить, какого оленя запрячь, что положить в могилу.
Порядок требовал вызвать шамана, который смягчил бы последние муки и рассказал бы о судьбе Хулархи в мире предков. Однако пойти на это было нельзя — боялись прогневить бога, теперь летающего, конечно, над самым Улуро, да и никто не осмелился бы вмешать любого шамана в сложное дело, которым заняты самые важные люди.
И тогда сказитель Ланга обошел с десяток тордохов. Он позвал на совет самых мудрых и самых почтенных людей.
Собрались они поздним вечером — знали, что чаще всего смерть забирает больных перед утром.
— Если род остался без вожака, то люди сами решают, что нужно делать.
Так говорится во многих сказках…
С этих слов мудреца Ланги начался разговор.
— Мужики, — продолжал он, — мне на старости лет показалось, что сказки придумывали для людей будущего, может, для внуков наших внуков… Но Куриля нет. Хуларха мучается так, что седые волосы на голове шевелятся, и в тот мир он может уехать без почестей и без всякого следа. Что будем делать?.. Кто знает, как провожают в тот мир при попах?
— Правильно говоришь, Ланга, — согласился дотошный старик Бахчэдэ. — Хуларха уезжает от нас перед крещением. Выходит, он богу нужен и с ним по-божьему надо. Я сам около русского умирающего не был, понятно. Однако, слышал, что русские стучат в железный звон. Не зря, видно, стучат. Может, они так просят бога облегчить муки? Может, просят скорей забрать? Может, передают ему скорбь живых?.. Не знаю, придумывать не хочу. Только они громко бьют в холохол. Вот слово мое.
— Ты верно сказал, Бахчэдэ, — согласился Ланга. — Я тоже слышал, только хотел, чтоб другой кто сказал. А то получится, что я вожак. А я — как вы. Я еще слышал от одного якута вот что: над домом царя висит холохол величиной с наш тордох. Крестился якут, что это правда. В него и бьют, как начнет умирать близкий к царю человек.
— Безбожник, однако, этот якут! — резко не согласился Хурул. — Врет.
Холохол такой оглушит царя. И если помирает близкий к царю, а значит и к богу, человек, то зачем так громко просить бога? Он сам должен все знать. О простом человеке надо громко просить.
Старики смущенно замолчали, и Ланга растерялся. Первым опомнился Бахчэдэ. Он сказал:
— Брехня не брехня, а в Среднем остроге в холохол бьют. Чайгуургин говорил — попал один раз к смерти русского. У нас тоже так будет — Куриль говорил.
— Ладно, пусть так, — пошел на уступку Хурул. — Однако, где у нас холохол?
— Железо есть, медь есть! — сказал Бахчэдэ. — Громче всего звук от железа, а поет лучше — медь. У кого что есть, в то и будем стучать. Кроме что можно сделать?! Еще поговорим с Хулархой — пусть нам тайны откроет. Шамана нет, попа нет — с нами пусть разговаривает.
— Хорошо, — согласился Ланга. — Но я еще скажу к этому: все, что говорил Кака, называть враньем. Может, до него какие слухи дошли… Зачем ему новые муки? И греха не будет на нас: мы ведь правды не знаем.
Все согласились.
— Давайте и об этом поговорим, что будем делать, если Кака ошаманил жениха Халерхи, — предложил Бахчэдэ.
— Куриль не послушает нас, — вздохнул сказитель Ланга.
Все опустили глаза — согласились. Но не согласился Хурул — брат умирающего Хулархи.
— Что это так: все Куриль да Куриль! — зло сказал он. — Куриль не дюже-то думал о больном и его дочери, когда голодное время было. Люди от себя отрывали — спасли. А теперь он хочет распоряжаться!.. На племянницу я тоже права имею.
Наступило молчание, тягостное и тревожное.
Наконец Ланга спокойно сказал:
— Если Косчэ-Ханидо взялся за бубен, то сделал он это не на радость Каке, а назло Курилю. Я думаю так. Тут может быть большая тайная ссора.
Это было слишком смелое подозрение: богатырь вступил в спор с самим головой. Но подозревал не кто-нибудь, а сказитель. И собравшиеся вдруг дали своим языкам волю.
— Если так, возьмем Ханидо под защиту. Он все поймет и сам бубен бросит.
— Свадьбу все равно устроим.
— Пусть Куриль на попа учит Сайрэ. А Ханидо пусть обучит книги читать и слова заносить на бумагу.
— Верно: зачем богатырю быть попом?
— И Ханидо сумеет тогда все родственные линии нарисовать на бумаге.
— На бумаге сможет жалобу написать…
— Царю написать сможет, что нету в тундре ни чаю, ни табаку, что красивые шкурки отдаем за иголки…
— Написать можно, сколько людей помирает. Этак, мол, и песцов ловить некому будет…
Наверное, не было бы конца этим мечтам и пожеланиям, если бы не трезвый голос Хурула:
— Брат мой помирает…
И закряхтели старики от стыда.
— К Каке надо ехать, — сказал Ланга. — Пусть второй раз скажет, что тогда говорил. Если пьяный обманывал, то Хуларху можно утешить хорошими новостями.
— А если не врал, то надо сказать, что в большой юкагирской беде он виноват больше всех, — прибавил старик Бахчэдэ. — И пусть он забудет Олерскую тундру.
— Может, не одному поехать? — спросил охотник, самый молодой из собравшихся. — А? — В его очень скуластом лице и очень раскосых глазах были не только решимость немедленно ехать, но и скрытая решимость совершить непредвиденное.
— Нет, — мудро сказал Ланга. — Поедет один. Лучше бы двое — муж и жена — к родственникам.
Понимал сказитель, чем могла обернуться поездка горячих людей…
— Ладно, один поеду, — согласился охотник, давая понять, что ничего не случится.
Поздно разошлись мудрецы по своим тордохам. Но разошлись очень довольными. Знали они, что приезжие богачи уже второй день не выходят из высоченной яранги — обговаривают свои дела. А теперь вот и они, простые люди, тоже обговорили свои дела…
К Хулархе решили идти сразу: в это время ему бывает немного лучше, да и говорят, что молитвы в такую пору бог лучше слышит. Попутно сказали людям, что надо делать.
А небольшой несчастный тордох уже не был пустым: кроме самой Халерхи и ее названой матери, а теперь самой близкой подруги, вдовы Пайпэткэ, тут уже засели мужчины и женщины, образовав круг, не замкнутый лишь у полога да у двери. Люди успели преподнести хозяину много предсмертных подарков и теперь сидели в ожидании самого главного — того, что задумал Ланга со стариками.
Угол полога был откинут, и мигающий жирник освещал Хуларху, полулежавшего на груде старой одежды. Щеки Хулархи совсем провалились, а скулы выпятились двумя белыми шишками. Руки он вытянул поверх потертого одеяла из шкур, а вдоль рук, по бокам его, лежали варежки, мягкая обувь, свертки, разные поделки из дерева и рога — подарки от людей, остающихся в этом мире.
Ланга вошел первым, за ним Хурул, Бахчэдэ, потом остальные. В тордохе стало так тесно, что поворачиваться, шевелиться было совсем нельзя. Никто не курил, и лица легко угадывались в полумраке. Нужды разглядывать людей у Ланги не было, но ему бросилась в глаза голова старого Амунтэгэ — то ли оттого, что была она с плешью и чуть блестела, то ли из-за подслеповатого, но очень напряженного взгляда, которым он встретил вошедших. Амунтэгэ был мужем давно умершей шаманки. "Неужели при людях решится просить Хуларху передать послание Тачане?" — насторожился Ланга. Набожный Хуларха открестился от сатаны, откажется встретиться с Тачаной на том свете, а пустоголовый Амунтэгэ, злой на его умершую жену Чирэмэдэ, на Халерху и Пайпэткэ, возьмет да и что-нибудь ляпнет… "Как же мы не догадались занять его чем-нибудь?" — поду мал Ланга, садясь у самых ног неподвижного Хулархи и спиной к Амунтэгэ.
— Ке, — начал он, — мы пришли поговорить с тобой и помочь тебе, как бог нас вразумил. Тебе сейчас вроде бы легче…
— Успокаиваюсь, друзья… успокаиваюсь понемногу, сказал Хуларха. — Передышки стали длинней — значит, скоро уеду от вас…
— Ты с богом разговаривай больше.
— Да я уж сколько раз просил его. Видно, плохо он слышит меня…
— Вот и мы так рассудили: хотим помочь тебе, чтобы услышал он.
— Это для меня радость… большая радость… Я вижу, улуро-чи заботятся обо мне… И подарки вот принесли… Я много раз вспоминал твой рассказ, ке, Ланга… как одна старушка… великой неряхой была… и умерла… а потом ожила. Сказала, что бог на ее подошве… чешую рыбью заметил… и не принял… Потом она — помнишь, ты говорил — чистоплотной стала… каких мир не видел… И через несколько лун померла… Но на мне даже такого греха нет… вы же знаете, люди… И на Чирэмэдэ греха не было, а про дочь и говорить нечего…
— Мы знаем…
— И это бог видел… — раздались голоса.
— Молитесь за меня с чистой совестью…
— Ты, Хуларха, знаешь: тундру скоро будут крестить, — продолжал разговор Ланга. — Людей уже много приехало. И мы рассудили так: бог, наверно, решил принять тебя особо — не как других… Но ты сильно уж мучаешься, и мы сговорились не только молить за тебя бога… Мы будем громко стучать, Хуларха…
— Стучать? Зачем же стучать?
— Нужно так, Хуларха, нужно, — сказал Бахчэдэ.
И Ланга начал пересказывать то, что они обговорили и обдумали с божьей помощью.
Рассказ этот сильно насторожил Хуларху. Ланга еще не закончил, а из глаз его уже выкатывались слезы, ручейками опоясавшими бугорки скул. Он долго молчал в тишине — и было похоже, что только сейчас до несчастного старика дошла правда истинная: жизнь его в среднем мире кончается.
Но потом Хуларха как-то сразу повеселел. Он заворочался, погладил рукой шерстку камусов, сшитых кем-то в подарок, и тихо проговорил:
— Я богу скажу, что люди моего рода добрые и хорошие. Попрошу его, чтобы он немного прибавил вам счастья и радости, чтобы немного жизнь облегчил…
Кто-то из женщин неожиданно и вроде бы без причины заплакал.
Хуларха напрягся, пытаясь улечься повыше, пошевелил плечами и сурово сказал:
— Плакать зачем же! Все хорошо-то как обернулось… А я… Я скоро вернусь к вам. Вот Халерха моя выйдет замуж и родит сына, а вы приглядывайтесь к нему, приглядывайтесь: это я буду…
— А за кого она выйдет? — вдруг раздался голос за спиною Ланги. — Ты бы сейчас и решил, за кого ей выходить. Старые люди детей устроить должны, и ты не откладывал бы, Хуларха… Амунтэгэ… Это он сказал.
Долго думать толпа не умеет. Зато толпа умеет быстро давать отпор.
— Что ты болтаешь!
— Из тайги, что ли, пришел?
Голоса были резкими, но сдержанными — все, кто осаживал злого и тупоумного старика, понимали, что нельзя слишком наваливаться — это раскроет тайну. И все-таки начался шум. А муж умершей шаманки или не понял, чего от него ждут люди, или не хотел понять.
— Что вы, мужики, женщины, я ведь дело спрашиваю! — стал оправдываться он. — Хуларха же не отдаст дочь за шамана.
Хуларха из последних сил привстал на локтях и замер.
— За какого шамана? — спросил он, расширяя глаза.
— Ну, Косчэ-то… как же, все знают…
— Хуларха, зачем ты хочешь сплетню услышать? — заглушил его голос Ланга. — Большой человек всегда опутан сплетнями, как русский нитками.
— Поддержи-ка меня, Бахчэдэ, — попросил Хуларха. — Под спину… Амунтэгэ, ты о Косчэ… говоришь?.. То-то я вижу, что его нет вместе с вами… И Куриля нет… И Ниникая… и Пурамы…
— Они завтра придут! — поспешил заверить его Ланга. — Нявал-то аж к Мерзлому морю уехал…
— Крестись… тогда поверю, что сплетня.
Несчастный сказитель сразу стал похож на мокрую сову, которая вдруг поняла, что дождь никогда не кончится. Он закрыл глаза и опустил голову.
— Так. Понимаю… Положи меня, Бахчэдэ, — тихо попросил Хуларха. — Кака ошаманил — некому больше…
Весь тордох будто провалился в могильную яму — так стало тихо в нем.
Люди лишь поворачивали глаза, посматривая то на больного, то на его дочь.
Халерха сидела у костра рядом с Пайпэткэ, и лицо ее многим было хорошо видно. Халерха окостенела. Она не только не шевелилась — она не дышала и не моргала. При первом слове "Косчэ" спина у нее выпрямилась, да так выпрямленной и осталась. Руки замерли на коленях, грудь не опускалась и не поднималась, а белое лицо и расширенные от ужаса, но все равно маленькие глаза не оживлял даже пляшущий свет костра. И удивительно похожей на нее была сейчас такая же белолицая, с такими же маленькими глазами уже постаревшая Пайпэткэ. Она тоже выпрямилась и напряглась. Но только она не замерла — даже напротив, грудь ее от глубокого дыхания так сильно ходила туда-сюда, что плечи то поднимались, то обваливались. Пайпэткэ в упор глядела в затылок Амунтэгэ, и, если бы все это происходило в иное время, она, наверное, закричала бы или бросилась на ненавистного старикашку, который был когда-то ее неродным жестоким отцом. Но она сдержала себя и негромко сказала:
— Кака его ошаманил. Они с теткой моей Тачаной договорились, когда меня бить хотели, а Куриль не дал. И Амунтэгэ все это знал, только молчал…
— Нет! — вскочил на колени Амунтэгэ. — Я не знал. Вот — крещусь: я не знал… Тачана, может, знала…
— Но если ты, изверг, знаешь не больше людей, то почему люди молчат, а ты говоришь? Потому, что люди слухам не верят. А ты веришь, выходит? Или больному хотел сделать больней?.. Хайче, если будет твоя воля отдать за шамана, за какого угодно шамана, я убегу из Улуро и Халерху увезу. Мне, сумасшедшей, бог все простит…
А у Хулархи глаза разошлись в стороны. Ему стало плохо. Но он, уже ни на кого не глядя, все-таки тихо проговорил:
— Ланга, голос твой хочу слышать…
И Ланга, царапая ногтями щеку, утыканную редкими белыми волосинками, начал говорить. Он говорил все, как оно было и как есть сейчас.
До конца не дослушав, Хуларха сказал хрипло и тихо:
— Понимаю… жалели меня… Воля моя такая… дочь не будет женой шамана…
— Тогда скажи, за кого она может выйти, — спросил Бахчэдэ.
— За честного… человека… За очень смелого человека… Она чайка свободная — пусть решает сама… — Хуларха вдруг дернулся, и голова его свалилась на плечо, набок, будто шея вдруг стала мягкой.
Халерха громко вскрикнула и бросилась через людей к отцу. За ней бросилась Пайпэткэ.
Сидячая толпа тихо, но страшно ахнула и, не двигаясь с места, вся подалась вперед.
Долго глядела Халерха в глаза отца, придерживая его голову, долго люди не шевелились, ожидая крика или плача сироты-невесты. Но произошло неожиданное: у старика вдруг шевельнулась, а потом согнулась в локте рука.
— Дышит… — крикнула Халерха и уронила на грудь отцу голову.
А народ не откликнулся вздохом облегчения, народ начал шептаться.
Это было только беспамятство. Не берет, все-таки не берет его бог к себе — вот что видели люди.
Тордох опустел. Но никто не расходился. Бахчэдэ и Ланга стали советоваться с людьми — что делать. И решили бесповоротно: надо сейчас обратиться к богу с мольбой — сейчас, потому что Хуларха и бог только что были рядом…
И растеклись люди по стойбищу, чтобы как можно скорее вернуться сюда же — на большое моление.
…Стояла холодная тихая ночь. Синий от лунного света морозный туман затопил озеро с берегами, сровнял низины, улегся над тундрой. Большая луна сверкала лишь над макушкой Соколиной горы — там, наверху, туман сильно редел, а на едоме, где прилепилось стойбище, было ни светло, ни темно, как в дыму, как в чаду. Но если с вершины только могло показаться, что на землю опустились отяжелевшие тучи, то на скате, внизу, люди всерьез сомневались — уж не вместе ли с богом снизилось небо?..
Приезжие люди давно спали в своих жилищах, когда улуро-чи обратились с первой серьезной просьбой к богу Христу — взять в верхний мир православного человека, великомученика Хуларху. Сами улуро-чи, однако, и не предполагали, каким внушительным будет это моление. Человек двадцать пять или тридцать стали колотить палками по чугунным, железным и медным посудинам. Большинство топталось вокруг тордоха, но самый сильный лязг прорывался изнутри, через ровдугу — там изо всей мочи били железным прутом по огромнейшей сковородке.
В морозном воздухе звуки четко троились, отскакивая от горы напротив, да их еще повторяло дальнее эхо — обрывистые берега озера. В этих повторах, доносившихся из тумана, было столько таинственного и неожиданного, что людей поначалу брала оторопь: казалось, что отзывается нижний мир, а не верхний, и некоторые начали было стучать потише. Но потом все наладилось: это ведь вместе с людьми к богу обращалась сама земля — берега, озера, озерное дно, тундра за берегами… Сначала молились негромко, но затем почуяли, что звуки железа и дружный хруст снега под ногами заглушают слова, и тогда люди возвысили голоса: кто выкрикивал одно жаркое слово — "Господи!", кто причитал навзрыд, кто пел, срываясь на отчаянную мольбу во все горло… И вскоре радетели Хулархи уже нисколько не сомневались, что будет успех, что лучшего им придумать было нельзя. Ничего подобного тундра не знала. И разве мог не услышать такого грома, такой мольбы властелин, парящий над тихой белой землей?! Что же еще, кроме этого, мог он услышать в морозную ночь?..
Уверенности еще больше прибавилось, когда сбежалась толпа народа, окружившая вторым кольцом небольшой кособокий тордох. Гости Улуро, прервавшие сон, тревожно шептались, сочувственно охали, и то здесь, то там раздавалась мольба: "Господи, помоги им!", "Господи, облегчи муки несчастного!", "Господи, погляди на этот тордох!.."
И не хотели, не могли знать люди, какие муки испытывал умирающий, да еще обессиленный дурной вестью старик. А муки были ужасными — ведь за годы болезни Хуларха привык к тишине, к такой тишине, в которой он слышал только свой стон да ласковый голос дочери. А сейчас дюжий парень с крутым плечом колотил железякой по огромнейшей сковородке. И даже дочь Халерха стучала по медной кружке.
Хуларха делал попытки подозвать хоть кого-нибудь. Он шевелил губами, морщил лицо, но всем казалось, что он убиенно и из последних страстей шепчется с богом…
Долго, бесконечно долго тянулся этот кошмар. Хуларха надеялся, что люди устанут, но люди ведь делали доброе дело, а оно требует и ума, и упрямства; менялись люди: одни отдыхали — стучали другие…
Разошлись далеко за полночь, перед утром, когда от тумана вообще ничего не было видно.
Хуларха весь обмяк и быстро заснул. А перед этим он еле слышно сказал Халерхе:
— Правду узнаю, тогда и помру…
ГЛАВА 12
Умер Хуларха через два дня, как раз перед тем, как в стойбище появились Куриль, Пурама и охотник, ездивший в Халарчу.
Так и не узнал он ни кривды правдивой, ни правды истинной.
Куриль и Пурама не сразу приехали в стойбище. Они научились оглядываться: доверять Каке было нельзя. Выждали и проверили…
Сейчас все трое подогнали упряжки к самому тордоху покойного.
Хуларха лежал возле потухшего очага на меховой подстилке. На пологе висела иконка, сильно блестевшая медным окладом, напротив нее горел на длинной бечевке жирник. Все честь по чести — как у христиан. У изголовья покойника сидела, будто завороженная сильным шаманом, совсем бледнолицая Халерха. Она не подала признаков жизни, когда появился Куриль. В тордохе были еще брат Хулархи Хурул, два мужика с ним и Пайпэткэ. Хурул с мужиками готовились к похоронам, а Пайпэткэ убирала тордох.
Куриль сорвал с головы шапку и грузно бухнулся на колени. Он стал размашисто, медленно креститься на икону, как будто вдавливая что-то пальцами в лоб, в грудь и в плечи. У охотника же вовсе подсеклись ноги — его словно дернули из глубины тордоха арканом: он упал и уперся лбом в землю. А Пурама успел только шапку снять — согнувшись, он замер у входа, как кривой столб. Увидев утихшего, наконец избавленного от мук Хуларху, он в тот же момент поймал на себе ужасный таинственно-внимательный взгляд бога Христа.
Иконку в полторы четверти высотой Пурама и узнавал, и не узнавал: он сам привез ее из острога для отца Халерхи, а сейчас мог бы даже верой в Христа поклясться, что с ней что-то произошло. Грязно-зеленый оклад блестел, как золотой, а отчистить его никто не сумел бы — тонкая медь хрустит и ломается, как яичная скорлупа. Но главное, глаза у Христа невозможно переменились — стали совсем живыми, прозрачными, и борода порыжела, и луна за его головой сделалась светлой… Не хочешь, да остолбенеешь: обновившийся бог, как живой, глядит прямо в душу, а внизу, под ним, лежит настоящий покойник, без сомнения — Хуларха, муки которого оборвались так неожиданно, перед крещением… А зять между тем не встает — молится, как в исступлении; не встает и охотник — вскинет голову, глянет на бога и опять уткнется лбом в землю, шепчет, бормочет…
У Пурамы подкосились ноги. Он боязно перекрестился, покланялся и, не смея больше глядеть на икону, перебрался поближе к покойнику.
"Зачем, отчего все в этом мире так происходит? — стал размышлять он, глядя на скрюченные пальцы знакомой руки Хулархи. — Ведь есть же какая-то сила — она упрямо тянет все в одну сторону, а путь туда непонятный — кривой. Одно уладишь — другое разладится. Это же вроде могучего бегуна — он добежит, добежит, конечно, но зачем-то сам себе без конца подставляет ножку…"
Пурама украдкой взглянул на Куриля и обомлел. Глаза у зятя были закрыты — он как будто дремал. И шевельнулось в памяти то, что происходило снегов двадцать пять назад. Куриль тогда тоже дремал на камланиях. Но ведь как раз так и начинались его сомнения — сомнения в прежней вере, в силе шаманов!..
Долго, однако, сидеть у покойника приезжие не могли. Куриль открыл глаза, притянул к себе взгляд Пайпэткэ и показал ей на выход. Он встал, надел шапку и, больше не помолившись, не поглядев на иконку, вышел. За ним потянулись и остальные. Неподвижной осталась одна Халерха.
"Да нет, все не так, — рассудил Пурама. — В Христе он всегда сомневался. А от Нявала должен приехать вовсе неверующим. Но что с ним случилось? В неверии сомневается? Или напоказ молился, чтобы другие верили? О чем он думал?"
Вытащив из сугроба свою новую суковатую палку, Куриль повел Пайпэткэ, а с нею и всех мужиков подальше от входа.
— Пайпэткэ, — сказал он, останавливаясь, — передай Халерхе, моей несчастной махлё [102], что мне и жене моей тяжело и тоже плохо. Но скажи, что мы ее не оставим и в обиду никому не дадим — вот, при мужиках говорю. А еще скажи, что слух о шаманстве Косчэ — это злая выдумка пьяного дурака. Косчэ скоро приедет — он при людях сведет с Какой счеты… С Халерхой я еще сам говорить буду.
— Что ж Ханидо с вами-то не приехал? — спросила запросто Пайпэткэ. — Ей облегчение было бы.
— На волка охотится он! На волка — понимаешь?
— К свадьбе готовится, значит?
— Мы же не знали. Сидим у Нявала, пируем… Потом насторожились — бог, наверно, насторожил… Пурама в тундру его отправил, а мы обратно…
Разговор оборвался: из стойбища шли мужики.
— Ну, ладно, Пайпэ, иди. Иди, у нас мужицкий разговор будет сейчас…
Шли не просто мужики, а как раз те, кто хотел как можно скорее увидеться с головой и кого голова тоже хотел увидеть. Впереди семенили ногами два старика, за ними шагал сказитель Ланга, важно переставлявший посох, а позади тесной кучкой еще человек шесть. Куриль крепко сжал губы и медленно, как матерый волк, отвернул голову в сторону.
Поздоровались.
— Я вижу, Ланга, ты, вроде меня, с палкой начал ходить! — сразу же с грубым намеком сказал Куриль.
Сказитель понял его и тоже, не задумываясь, ответил:
— Увидел сломанный кенкель [103] — поднял. Думал, что твой…
— Если я сломаю кенкель, то только об голову врага, — твердо сказал Куриль.
— Мы тебе не враги, — поймал его на злости сказитель.
Куриль обжегся.
— Я о голове Каки сказал, — поправился он. — Только на этот раз она у него была пьяная… Однако, и друзья большую беду могут накликать. Вы своим самовластием не одну беду, а гору бед натворили. Вот — Хуларха на больных оленях от нас уезжает. Душа его ложью поранена; вы не дали до правды ему дожить. Кто вас просил?
— Он помирал, мучился! — оправдался Ланга..
— А вы железом грохотать начали, умники?
Старик и пожилые мужики смутились, как дети, уличенные в глупости.
— …А свадьбу ждали? А на молодых-то всякие такие надежды имели? Об этом вы думали? А теперь что делать?.. Ты, Ланга, больше не поднимай кенкель, если я даже сломаю его. Найдутся — поднимут…
И опять наступило молчание, тяжкое, безысходное.
— Мне выкручиваться теперь? Или вам? — продолжал голова. — Хорошо, за вас выкручусь. А вот скажите: попа покойником будем встречать?
Все стояли в кругу, не зная, куда спрятать глаза. Куриль зашвырял мужиков словами, как грязью. Возражать, говорить поперек было бессмысленно: их голова все на свете видит иначе, а ум его признали даже царские власти. И уж не стал ли Куриль головой сразу всех тундр?.. Виноваты — значит, и виноваты.
Вместе со всеми молчал, не знал, куда спрятать глаза, и Пурама. Только переживал он вовсе не то, что переживали другие. Он один знал в точности, что сейчас происходит. Куриль прижимает людей, хочет их убедить, что они ни на что не способны, власть спою укрепляет. Перепугался! То, что он врет, — это ладно: без вранья он теперь просто не может. Но злится-то он несправедливо, коварно: даже смерть человека, очень близкого человека, оборачивает в свою пользу… Да и это еще ничего. Хуже, невыносимей совсем другое. В этой-то, новой, беде он опять виноват! На подачки жил больной Хуларха! А дочь крохами от подачек питалась! Но они ж ему не чужие! Да если бы Хуларха видел, что в тордохе много еды, — он только от этого встал бы на ноги. Бульон бы ему хороший, водки почаще. Шамана Токио бы прислал, заплатил бы ему побольше…
Нехорошо Пураме стало, совсем нехорошо. Он чувствовал, что не может стоять рядом с зятем, не может слушать его…
— Мне надо жене показаться, — сказал он негромко. — Я, однако, поеду.
И Пурама бочком вылез из круга.
"Стерпит, и это все стерпит наш новый бог, — безнадежно вздохнул он, садясь на нарту. — А Куриля теперь ничто не удержит: вывернулся, в свою сторону будет гнуть. Эхе-хе… Ниникай ничего не сделает, я не сделаю, люди не сделают. Но неужели все это стерпит высшая сила, которая выше Христа?.."
А мужики стояли, опустив головы.
— Ну, скажите: что будем делать?
— Что ж делать! — вздохнул Ланга. — Хоронить будем. Думаю так: человек он был простой, тихий. Тихо и похороним его…
— Тишиной и прощение будем просить, — поддержали его старики.
— Могилу роют? — спросил Куриль.
— К утру будет готова.
— Вот лодки-то у него не осталось, — пожаловался Хурул. — Жену схоронил в своей…
— Чего ж делать — ты брат, лодка есть у тебя. О чем разговор?.. Он что сказал перед смертью, когда вернется?
— Первый мальчик у Халерхи будет он…
Куриль не ожидал такого ответа и пожалел, что спросил. Со свадьбой теперь можно было спокойно повременить: не он виноват в смерти отца невесты, а сами люди — вот пусть люди и подождут. Он один теперь разберется, как поступить с женихом и невестой.
Но мужики ждали ответа, и он сказал:
— Понятно: Хуларха спешит правду узнать, даже у бога в счастливом мире не хочет долго пожить. Вот с какой тревогой он уехал от вас… Ладно. После похорон помогите Халерхе тордох переставить на новое место.
Но Хурулу не понравилось такое распоряжение: голова что-то крутит, петли какие-то делает.
— Ко мне она перейдет, — возразил он. — Сироте одной оставаться? Зачем?
— Как я сказал, так и будет! — пристукнул Куриль палкой. — Вдесятером ничего хорошего не придумали. А вдвоем? Вы уж мне, мужики, не мешайте. Живите своей жизнью — забот, что ль, у вас мало! И вот что сразу скажу: я не хочу, чтоб вы за моей спиной что-нибудь важное делали, чтоб на сговор без меня собирались. Будем жить так: нету меня — ждите или посыльного отправляйте, а здесь я — идите ко мне. Другого ничего быть не должно. — Он помолчал и спросил:
— Ниникай тут без меня не появлялся?
— Нет… Как с Пурамой уехал…
Куриль постоял, о чем-то подумал. Потом указал суковатой палкой на очень высокий каркас, вокруг которого вдалеке хлопотали люди:
— Как Ханидо появится, скажите, чтобы ко мне ехал сразу. Туда.
— А где… Ханидо? — спросил о самом главном Ланга.
— За духами Каки по тундре гоняется! — с величайшим достоинством ответил Куриль и шагнул через толпу. — Привезет шкуру — посмотрите, чтоб дыр не было… А сейчас идите к своим очагам.
И юкагирский голова один, пешком пошел между жилищ через стойбище. Он был одет очень богато и шагал медленно, важно, размеренно переставляя тяжелую палку и чуть волоча ее.
А люди давно ждали его возвращения от Хулархи и теперь стояли рядами, выскакивали из жилищ, громко здоровались, иные неумело, по-русски, кланялись, многие шли рядом с ним или опережали его, чтобы всполошить соседей. Юкагиры из стойбища, юкагиры приехавшие, чукчи, ламуты, якуты, люди, уже не знающие своего рода-племени, — все перемешались, все заглядывали ему в глаза… Так, в сопровождении толпы, Куриль и дошел до тордоха своего дяди Петрдэ. То, что он испытывал за это время, ему не удалось бы рассказать ни другу, ни побежденному врагу, который, между прочим, только что появился в стойбище и прятался в тордохе Амунтэгэ. Куриль то чувствовал, что мерзлая земля проминается под его властными ногами, то вообще ничего под собой не чувствовал. Разве об этом расскажешь?!
Похоронить Хуларху Куриль велел рано утром: в это время в каждой семье дела, от которых нельзя оторваться, приезжие спят, дети спят, богачи потягиваются за пологами.
Но похоронить потихоньку не удалось. Все стойбище вышло на улицу.
Видно, народ поверил Ланге, который в смерти отца Халерхи перед крещением видел важное, доброе предвестие. Вышли и богачи — купцы, вожаки родов, владельцы табунов, деловые люди и даже шаманы. Это была их не бесхитростная дань юкагирам, на земле которых затевалось важное дело, дань сородичу Куриля — хозяину дела… И получилось, что так многолюдно и пышно не хоронили ни одного бедняка во всех тундрах и во все времена. Правда, похоронщики поторапливались — они понимали все. Куриль попросил шамана Токио покамланить, и тот немного постучал в бубен — для порядка и, почти ничего не сказав людям, смешался с толпой. Лодку с покойником укрепили на нарте и повезли на олене, которого выбрал сам Хуларха. Перед могилой закололи оленя и хлестали его кнутами, пока он не сдох. Опустили лодку с покойным хозяином в яму. Забросали землей, поставили крест. И разошлись.
Потом были поминки. И тут уж Куриль не поскупился, а глядя на него, не поскупились и богачи. Были и водка, и чохон, и сладости — все то, что попадает бедняку в рот редко случайно.
Халерха возвращалась в стойбище вместе с Пайпэткэ и подругами. Самыми последними шли они. Не плакала Халерха. Перед ней двигалась огромная масса одетых в шубы людей, очень похожая на табун оленей, сбросивших перед весной рога; она смотрела им в спины — и душа ее до самых краев была наполнена благодарностью и к судьбе, и к Курилю, и к каждому, кто провожал отца — пусть даже только из любопытства. Могилы в тундре напомнили ей, как до ужаса просто хоронили в голодное время других, как хоронили мать, и она сейчас даже не думала о своем полном сиротстве. Правда, она невольно глотала комки, распиравшие горло, стирала пальцами слезы и даже порывалась бежать назад, к могиле отца, но все-таки не кричала, не билась.
На поминки она не пошла, велела подругам оставить ее и скрылась в своем кособоком тордохе.
Остановившись у полога и выпустив из рук варежку, она уперлась глазами в лицо Христа и горячо зашептала:
— Всесильный и добрый бог! Отец мой поехал к тебе. Ты помнишь, как бедно он жил и как голодал. Ты знаешь, как мучился он. Сделай так, чтоб отец у тебя был каждый день сытым и тепло одетым… Ты видишь: я осталась одна, светлолицый бог. Сделай, чтоб мне было легче — пошли поскорее мне сына. Ты ведь знаешь, что отец в сыне ко мне вернется. А я воспитаю сына таким же честным и верным тебе, как Ханидо — мой муж и твой служитель…
И вдруг, прервав молитву, она откинула полог. Там, за пологом, никого не было. Отца не было…
Ужас происшедшего вдруг пронизал ее будто стрелами, пущенными со всех сторон. Обезумев, Халерха метнулась к двери и выскочила наружу. Она не побежала, однако, она тут же остановилась, огляделась по сторонам в надежде увидеть людей, в которых можно было бы попытаться узнать отца. Но кругом никого не было, никто не шел к ее тордоху — ни из стойбища, ни с озера.
Соколиная едома, сплошь заставленная тордохами и ярангами, дымила и копошилась, будто чужая, незнакомая, — сновали упряжки, туда-сюда двигались люди, там и здесь собирали каркасы приезжие, бегали стайками ребятишки. И Халерха поняла, что с ней в действительности случилось: она теперь сирота, круглая сирота…
Она, шатаясь, вернулась в тордох, закрыла руками лицо, плечом отвела в сторону полог и упала на залежанную постель отца, закричав так, что заломило в висках.
Халерха потеряла рассудок — она давила пальцами горло, пыталась разорвать ворот шубы, грызла зубами ребра ладоней и кричала, кричала, извиваясь и крутя головой, как помешанная.
Она металась долго и докричалась до того, что во всей голове со звоном стучала кровь, глаза от напряжения распухли до страшной рези, а в горле саднило. Рассудок вернулся к ней.
— Вот и все, — сказала Халерха вслух. — Сирота. Как Пайпэткэ. И что захотят взрослые, то и сделают со мной…
Мысли ее в отчаянии метнулись к правде, к той правде, которую она скрывала от себя, которой боялась, о которой так долго старалась не думать, веря старшим, веря красивым надеждам, зависти Пайпэткэ и подруг.
…Ей же с детства завязали глаза, с ней никто никогда не считался!
Женитьба? Но это не она решила. Она подчинилась отцу, Курилю и всем людям. А к Ханидо не тянет ее. И его к ней не тянет. Его нет три года, сердце его глухое. А почему с ней, с будущей женой священника или ученого головы, Куриль ни разу не потолковал, не сказал, как она должна жить при муже, какое особое предназначение ей уготовано, что хорошее для людей она должна делать всю жизнь? Она — игрушка? А женитьба — игра? Но хорошая ли это игра? Может, и людям, и Курилю только кажется, что хорошая?..
Халерха привстала, сузила глаза, насторожилась, будто прислушалась к чему-то отдаленному.
…Да ведь и тогда, двадцать с лишним снегов назад, люди поверили самому мудрому старику Сайрэ и отдали Пайпэткэ шаманам — они не во вред себе сделали, они думали, что так будет лучше. Теперь люди верят самому умному — Курилю, опять старику, только теперь не шаманы, а бог и божьи дела требуют жертву. Но как люди, как Куриль узнали, что нужно богу? Ведь сейчас многие говорят, что Сайрэ тогда сам все придумал. Может, и Куриль тоже придумал, что так будет лучше, а люди стали верить ему?.. Но разве старый Куриль не знает, что бог не дает бедным по двадцать оленей, не дает много рыбы, не дает всем одежду и на каждый тордох не дает по новой ровдуге? Не может быть, чтоб не знал. И выходит, что никакого особого предназначения нет — ни ей, ни Ханидо. А ведь Ханидо уже втянут во что-то. В обман?.. А ей приманку поставили: красивая, но бедная — значит, к богатству потянется, а теперь сирота — значит, назад пятиться некуда?.. А простые люди — как глупые дети: захотелось им видеть ее сказочной юкагиркой…
И тут Халерха задрожала от холода, да так, что застучали зубы.
— Пусть проклянут меня все, — вслух сказала она, — хоть именем бога. За пастуха пойду, к добрым якутам уеду, на остров сбегу… Отец сказал, что я свободная.
Она повалилась на бок и снова заплакала. Но это была уже не истерика, а плач взрослой женщины, в сознании которой наступил перелом. Хриплый голос сделал ее не похожей на нежную Халерху.
Плачущей ее и застал Пурама.
Старый охотник откинул полог, сел рядом с ней, не спеша закурил.
— Махлё, — сказал он. — Мужикам от слез становится хуже, женщинам лучше. Луна пожелтела уже — ты с половины дня плачешь. Пора опомниться. Я мяса принес вареного. Может, поешь и поговорим заодно? А потом тордох переставим.
— Не хочу. И пить не хочу.
— Зря. Жить надо. Что делать-то… Ты послушай меня, послушай другого. Обдумай все — спешить тебе некуда.
— Слушать как раз и не буду. Пайпэткэ послушала: до сих пор сумасшедшей считают.
— Э, то было давно! Теперь я не тот, сказитель Ланга не тот, таких, как Ниникай, не было. Многое переменилось.
— Я бы второй женой к Ниникаю пошла.
— Хороший Ниникай человек. Лучшего нету. Ханидо будет лучше. Не сразу — потом.
— А! Это я так. Ни за кого пока не пойду. С Пайпэткэ буду жить. Она издалека беду чует.
— Я тоже не хочу, чтоб ты попала в беду. Я скажу, чего ты не ждешь. Не спеши выходить за Ханидо. Не спеши соглашаться…
— Да? — удивленно посмотрела на Пураму Халерха. — Ты так говоришь, будто что-то переменилось. Пайпэткэ мне сказала, что ты послал Ханидо за волчьей шкурой. И как же мне все это понять: Ханидо самый хороший, а выходить за него опасно? Вот уж и обман начинается.
— Если ты вспомнишь, что я с Курилем не в большой дружбе, то заберешь обратно свои слова. У Ханидо будет нескладная жизнь. И несладкая.
— Нескладная? При огромном наследстве? Он разве шаман? Может, пьяница или картежник?
Они вышли из-за полога. Халерха сразу сняла подвешенную иконку, Пурама начал отвязывать полог. Поворачивая подарок Пурамы перед светом жирника, Халерха разглядывала лицо бога Христа. Жирник горел весь день, и сейчас он трещал, как живой, будто хотел что-то сказать или уже говорил что-то резкое и отрывистое.
— Несладкая жизнь среди моря оленей? — еще спросила она.
— До наследства надо дожить, махлё. Он уедет в острог. А что будет потом — кто знает. Там, у русских, говорят, вода в речках мутная потекла. Я к тому поворачиваю, махлё, что и твоя жизнь будет нелегкой, если женой его станешь. Чайке с орлом — хорошо бы, конечно, вместе летать. Да ведь в небе — не на земле: там и гром и молния ближе, и буран оттуда, и ливень. А он — Ханидо — и сейчас уже в тучи кидается…
— Что? В какие он тучи кидается? Что было с ним? — Халерха уставилась на Пураму, быстро моргая распухшими, но все равно маленькими красивыми глазами.
— В мыслях, в мыслях, я говорю! — соврал Пурама. — Ты, однако, не сомневайся: не такой жизнь ваша будет, какую Куриль обещает. Ты с Ниникаем поговори, если мне веры нет. Он скажет, как я.
Пурама стал снимать полог. А Халерха, опустив руки, задумалась.
— Что же Куриль, его богатый второй отец, об этих мыслях не знает? — спросила она.
— Знает. Курилю — да не знать?
— Вот, я говорила… В такой день… И Куриль придет — будет путать.
Все меня будут путать.
— Ладно, я до конца скажу и замолчу. Куриль ум его и решительность ценит. Повернуть надеется в свою сторону… Не согласна на трудную, а может, опасную жизнь — не соглашайся, откажи Ханидо и живи как знаешь.
Халерха прижала иконку к груди и тихо сказала:
— Господи! Голова кругом идет. Понесет меня, завертит…
— Боишься — не надо. Выйдешь за богача, за богатого парня, сделаешь добрым его — и хорошо. Ты, Халерха, дай-ка иконку — я на нее погляжу.
Подойдя к жирнику, Пурама начал вертеть свой подарок.
— Ты что, обменяла ее на другую? Я вроде не такую привез… Нет, вроде она. Гляди-ка, она — вот тут я пальцем узор сломал, когда вез. Она что, обновилась? Сама?..
— Сама. Обновилась.
— Ну?.. А когда? Как это было?
— Я божий пот с нее собирала.
— Чем собирала?
— Водой. Водой ее поливала. Отца лечила. Пить давала ему.
— И она заблестела?
— Сперва ожили глаза. Потом узор стал золотым. Нет-нет, это не грязь была — я знаю. Чистой была вода…
— Угу, понимаю… Водой… — Пурама покосился на Халерху. Он зачем-то повернул иконку обратной стороной к свету, поскреб почерневшую доску ногтем.
— Думала, оставит мне бог отца. Он же, бог-то, начал глядеть на меня. Не оставил. А я верила и от радости не спала!.. — Она тихонько всхлипнула и замолчала. Но потом из груди ее вдруг вырвался хриплый, отчаянный крик. Она закрыла лицо руками, затряслась и опустилась наземь, обратившись в жалкий комочек.
Пурама еще раз поцарапал ногтем иконку и вдруг бросил ее на постель, как бросают шапку, нож или сбрую. Халерха вздрогнула, глянула на постель, потом на Пураму. Она все поняла, но ничего не сказала.
— Халерха, — заговорил он. — Пойдем ко мне. С моей женой вместе поплачете. И я там поплачу. В тепле побудешь, чаю попьешь… Послушай и рассуди: это Куриль велел тебе быть в одиночестве. Значит, надо сделать наоборот.
— Нет, дядя Пурама, нет. Останусь. Родное жилище страшно бросать… Совсем страшно кочевать кумаланкой по людям.
— Ну, гляди, ты не маленькая… Давай переставлять твой чум.
Тордох покойного был самый ветхий — он еле стоял. Жерди отжили свой век — подгнили, крошились, дряхлую ровдугу пришлось снимать осторожно, чтоб не порвать, не сломать. Невеселое дело — переносить такое жилище. Но утешались тем, что переносили поближе к стойбищу, к людям.
Была уже ночь, когда Пурама зажег костерок посреди чуть обновившегося жилья.
Положив у очага холодное мясо, старый охотник хотел молча уйти, но Халерха задержала его:
— А Куриль, дядя Пурама, хочет сделать людям добро?
— Зять-то мой? Хочет. Он давно хочет. Только не сможет: толстый живот мешает…
— А Ханидо?
— Ханидо? А вот приедет — у него и спроси.
И Пурама ушел.
Согрев у костерка ноги и пожевав мяса, Халерха вдруг заснула.
Прилегла — и тут же заснула. Сил больше не было: четыре ночи почти не спала.
Разбудил ее говор. Открыла глаза — люди в тордохе.
Куриль пришел не один. С ним были его дядя — старик богач Петрдэ и Пайпэткэ, пьяненькая после поминок. Богачи тоже не были трезвыми.
Сгорбленный старичок Петрдэ приплелся сюда из любопытства. Племянник Куриль сказал: "Пойдем обещание исполнять", — и это значило очень многое.
Шутка ли, детей бедняков производили в люди, да еще в какие люди! Богатство им отдают, а потом и власть. Такого в тундре еще не бывало…
— Халерха, эммуо [104], сядь, — приказал Куриль. — Не ко времени разговор, но тянуть не могу. Сам бог торопит меня. Завтра Косчэ, твой жених, приезжает. Я говорить буду громко, пусть все услышат. — Он кивнул в сторону: тордох облепили люди — ровдуга кругом промялась, хорошо был слышен скрип снега. — Тебе отец сказал, что твоя линия по родству тянется к эрбэчканам [105]?
— Да, говорил, — потупилась Халерха.
— Мы помолвку сделаем как можно скорей.
Халерха прикрыла рот толстой косой и посмотрела на Куриля исподлобья.
— Это не свадьба? — спросила она. — А свадьба когда?
— Махлё, когда свадьба — не знаю. Жених твой в город поедет учиться. А учиться ему два, а может, три снега. Посмотрим, как все пойдет…
Халерха закусила косу, а руки ее так и упали вниз, на колени.
— …Но хитрости тут нет никакой! — поспешил заверить ее Куриль. — Ты жить у его родителей будешь. Я вам поставлю новый, совсем новый тордох. Я буду хорошо тебя одевать, привезу украшений, каких не носила ни одна юкагирка…
Скупердяй Петрдэ заерзал от зависти и трясущимися руками стал вынимать кисет. Все было правдой! Совершаются чудеса… Он незаметно глянул в лицо Халерхи, представил ее в нарядах и униженно содрогнулся: ничего не изменишь — быть ей царицей тундры, красота ее обессиливает…
— Ты ее одаришь так, что она и родственников забудет, — сказал он угодливо.
— О, как я рад услышать такие слова! — воскликнул Куриль. — Первый раз ты родственников признал.
— А как же! Я не чужой. Я эрбэчкан, и ты. И Ханидо наш потомок. А Халерха невестка моя…
— Ну, если родственник, то и поступать надо по-родственному. Сто оленей в день помолвки пригонишь.
Петрдэ остолбенел.
— Как — пригонишь, как — сто? Что говоришь?
— Им нужно дать сто оленей, — повторил твердо Куриль. — Я не сказал двести — пусть они пока привыкают. А тебе зачем столько оленей: в тот мир с собой не возьмешь, Мэникан с таким наследством не справится. Сто, говорю.
— А ты?
— Я оленей буду на бревна менять и строителей буду кормить. Мои расходы один бог подсчитает.
Старик попался в капкан. Ох, как он пожалел, что сунулся в дело, которое и без него обошлось бы с лихвой. Но сироте отказать нельзя. Да тут еще у тордоха столько ушей!
— Конечно!.. Размахнулся ты шибко. Расходы… Без полога не останься… Два раза по пятьдесят пришлю. Гок?
— Нет. Сразу.
— Господи! — взмолилась Халерха. — Сто оленей? Зачем? Что с ними делать? На троих! Ама, энэ, у меня стадо оленей!.. Нет, нет! — пересела она от гостей. — Не надо. Не хочу! Раньше бы, раньше — три снега назад… И украшения не покупайте: не буду носить — юкагирка я, была и буду беднячкой. Нет у меня мужа еще, ни он, ни я, ни вместе мы ничего не решили.
— Апанаа, хайче, спать уходите, — начала подниматься на ноги Пайпэткэ. — Тут пошел не ваш разговор… Мой! — мутными, пьяными глазами она показала на выход, хотя сама никак не могла встать.
Люди шарахнулись от тордоха, когда из него выскочил богач старикашка.
Им можно было и расходиться: дела как будто налаживались.
ГЛАВА 13
Перед свадьбой жених должен уехать из стойбища и вернуться с добычей.
Добыча — волк. Почему именно волк? Почему не дикий олень необыкновенной масти, не медведь, не красавица черно-седая лисица, не снизка маленьких, но дорогих горностаев?..
Три дня гонял Косчэ-Ханидо оленью упряжку — и все забывал, зачем его отправили в тундру; забывал, спохватывался, но опять забывал. Правда, волки не попадались. Однако не попадались они под копыта оленей, а дальше этого он смотрел лишь урывками. Впрочем, первые два дня он вообще об охоте почти не думал. Какая охота, если жизнь кривлялась, как шаманская рожа! Мысль о том, что его новая жизнь начнется со свадьбы, не помогала. Невесту он выбрал не сам, радости от скорой женитьбы никакой не испытывал, о близости к женщине думал налетами, с нехорошей ухмылкой, каждый раз обрывая себя и оглядываясь по сторонам, точно в белой пустыне за ним кто-то мог незаметно следить. Лицо Халерхи перед ним не всплывало, а сам он и не пытался четко представить его.
Любви к Халерхе он никогда не испытывал, слухи о сватовстве к ней задевали не чувства, а мысли — горькие мысли молодого шамана и вора. Сейчас ему было проще думать о Халерхе как о женщине без лица и души, но это быстро уводило его совсем к другим мыслям…
Утром четвертого дня, проснувшись, Косчэ-Ханидо обнаружил в мешке только крошки вареного мерзлого мяса. Сжевал их и сразу почувствовал голод.
Еды он взял всего на два дня, да и выехал натощак, отказавшись есть мясо, оставленное Курилем, — пусть наедятся мать и отец. Косчэ-Ханидо привык к голодухе, но сейчас он почему-то стал не унылым, а злым. "А зачем это я буду волка душить? — рассудил он вдруг. — Мало я их переловил! Дедовский старый обычай… Возьму да и приеду так, на пустой нарте…"
Ослушаться Пураму, поступить по-своему было очень заманчиво. Вспомнился Ниникай, плюнувший на обычай и не только не проигравший, но даже, напротив, завоевавший уважение и чукчей, и юкагиров. Но тут Косчэ-Ханидо подумал о том, что его ждут не просто с добычей: в шкуре волка не должно быть дыр от ножа, на коже не должно быть кровавых затеков, на шерсти — крови. "Что за обычай? — подумал он. — Кровавая схватка ведь сильней о храбрости говорит! В ловкости дело, наверно. Но ловкость меньше, чем храбрость. Нет, видно, в том дело, что безоружный человек должен показать превосходство над хищником. Но тогда почему с оружием не идти на медведя? Предки разве не на самого сильного зверя равнялись?"
Косчэ-Ханидо привык в одиночестве находить на загадки жизни самый верный ответ — такой ответ, чтобу все сомнения отпадали. Он слышал не раз, что эрбэчканы, предки его, были мудрыми — в любой обычай они закладывали смысл большой и не такой, чтобы он просто угадывался. Они будто знали: если мысль легко залетит в человека, то так же легко и вылетит из него.
"Может, медведя мне привезти, и тоже без крови на шерсти? — подумал он. — Да… Но почему все-таки нужен волк? Хищник он, враг человека — через оленя враг человека? Наверно, в олене все дело. Жених должен сородичам доказать, что он сможет семью от голода и кумаланства спасти?.. Но почему нож нельзя вынимать?"
Отвязав от ноги аркан, который тянулся к оленям, Косчэ-Ханидо стал готовиться в путь. Он запрягал двух оленей — двух последних ездовых оленей, сбереженных отцом, несмотря ни на что. Запрягал не торопясь: разгадка обычая была слишком простой, к тому же неполной.
"А может, и не в оленях дело? Разве один волк несчастье приносит? А черная гибель оленей? Да ведь голод и кумаланство приходят с разных сторон, если даже олени здоровы и целы. Станет на дороге шаман — и останешься без тордоха и без упряжки, а найдется такой богач Тинальгин — и могилу своей жадностью выроет, детей не пожалеет… При чем же здесь волк?.."
Никак не разгадывалась загадка. А чутье подсказывало, что в ней есть точный ответ, мудрость какая-то. "А не богачи ли придумали этот обычай — для своей пользы? Волки-то рыщут возле больших табунов… Мол, защищайте, люди, наше богатство… Да нет: у предков не было богачей. Или все-таки были?"
Нервно перебирая вожжи, Косчэ-Ханидо постоял-постоял и вдруг сел на нарту и хлестнул оленей.
"Я со своим смыслом поймаю волка, — сказал он себе. — На черта, на злого духа, на сатану аркан не накинешь. А волк — вот он, бегает, с хвостом, с зубами и ненасытным брюхом. Пусть он будет мне помесью злого духа и черта".
И началась охота — шутливая и азартная.
За эти три дня Косчэ-Ханидо незаметно добрался до мест обжитых, объезженных: он уже знал, что Улуро недалеко. В зимней мартовской тундре не только стаю волков, но и одинокого волка увидеть легко, особенно если хочешь увидеть. Не жалей только оленей — взберись на холм, оглядись, потом езжай на другой, опять оглядись. Кругом бело, проталин нет, и даже неподвижное серое пятнышко от глаза не ускользнет. А заметишь кончики тальников — спускайся в ложбину: волки любят такие места… День был ясный и теплый, невысокое солнце совсем не слепило, никакой дымки не висело над тундрой. Косчэ-Ханидо спешил, но оленей жалел: кто знает, что может в жизни случиться… И ему повезло — как раз в середине дня с маленького холма он заметил тень, рывками летящую через равнину. И тотчас свистнули вожжи. Олени шарахнулись с места, спустились вниз, как на крыльях, и с разгона вынесли Ханидо на ту же равнину. Тем временем волк одолел огромное расстояние и скрылся за горизонтом. Но он оставил следы. "Голодный, — решил Косчэ-Ханидо. — Бежит слишком легко. Не загнать бы оленей". А гнать оленей нужно было отчаянно: теплый день разморил их, сделал ленивыми. Косчэ-Ханидо взялся за кенкель.
Началась охота-погоня.
Волк бежал с передышками, умно бежал. След его уже дважды взлетал на холмы, спускался вниз, а к середине равнины становился спокойным. Вот опять место, где волк сидел на поджатом хвосте, отдыхая и глядя назад. Он знал хорошо, что на подъеме олени устанут, а когда появятся наверху, он отмахнет остаток равнины, опять перелетит через холм, а там — передышка. Такую хитрость Косчэ-Ханидо разгадал быстро и на третий холм не стал подниматься — он объехал его. Волк шарахнулся и стрелой полетел в низину, к подножию холма. Он пошел на другую уловку — начал петлять, появляясь где-нибудь сбоку, в неожиданном месте. Но тут обмануть его было проще: упряжка круто сворачивала, срезала петлю, и не отдохнувший зверь бросался изо всей мочи дальше, насколько хватало сил. Он, однако, еще и еще пытался хитрить, изматывая оленей и человека и вырывая время для передышки. Но Косчэ-Ханидо сейчас не жалел своих безрогих оленей, он стегал их по чем попало вожжами, бил кенкелем и кричал: он знал, что дальше им будет легче, надо лишь сбить с хищника спесь, заставить его бежать без оглядки. У самого Косчэ-Ханидо из-под малахая, из-под ворота шубы вырывался горячий пар, нательной рубахи на нем не было, и оленья кожа сделалась мокрой и мягкой. Но он не устал — он переносил и не такое.
Только к закату солнца волк поубавил прыти. Бежал он быстрее прежнего, но бежал куда глядели глаза, и это давало преимущество человеку. Стоило чуть завернуть упряжку, закричать, засвистеть, как волк подавался в сторону, несся туда, куда в начале погони ни за что бы не побежал.
Все это, однако, не означало, что поединку приходит конец. Голодный хищник может бежать несколько дней, а олени должны отдыхать.
Когда село солнце, Косчэ-Ханидо остановился. На сегодня было достаточно. Он знал, что за ночь волк далеко не уйдет, если его не потревожить. Волк проверит, отстал человек или нет, потом поплетется в сторону, сядет, отдышится хорошенько, может заснуть, может даже завыть среди ночи. За ночь он отдохнет, но отдохнут и олени; олени, однако, насытятся ягелем, волк оголодает еще сильней.
На всю длину распустив аркан, Косчэ-Ханидо привязал оленей и улегся на нарту. Олени тоже лежали. После отчаянной гонки есть они не хотели и не могли. Луна быстро желтела, в синем высоком небе все гуще и гуще сверкали звезды.
"А волка все-таки жалко, — подумал Косчэ-Ханидо, глядя на звезды. — На нем всю свою злость человек вымещает. А он не во всем виноват… Да, я, кажется, понял обычай. Каждый жених должен гоняться за злом, как за волком.
Он должен догнать волка — зло — и удушить его. Мудрые предки были…" — Он закрыл глаза и сразу начал дремать.
Но заснуть он не смог. Мокрая от пота одежда стала холодной. Пришлось встать, походить, согреваясь и на себе высушивая одежду. Сильно морозило.
Кажется, завтра будет куда холодней, чем сегодня…
"Я — жених! — усмехнулся Косчэ-Ханидо. — К свадьбе волка ловлю. А все ждут…" Он сразу представил себе, с каким любопытством, с каким торжеством люди будут рассматривать шкуру волка: ведь он — Косчэ-Ханидо — богатырь, у него особенная судьба, от него многое ждут. "Чего они ждут от меня? — решительно сел он на нарту. — Что я могу?.. Постой, а как же так получилось, что за волком люди гоняются, душат его, а в жизни за настоящим злом никто… ну, почти никто и не гоняется, не душит настоящее зло? Смелые, ловкие, сильные мужчины станут семейными и забывают, к чему призывает обычай. Теперь вот глядят на меня. А сами? Я — бог? Да если я и стану священником, что я смогу? Всю жизнь, как Куриль, потихоньку бороться со злом? Под крышей божьего дома людей на жадных богачей натравливать? Но кому дело какое — жадный богач или добрый!"
Он снова улегся на нарту. Но взгляд его звезды уж не притягивали.
"Гы! Старый Куриль — голова рода и молодой поп жадного Петрдэ превращают в доброго богача… — продолжал рассуждать он. — Смешно. Разобраться — Куриль жаднее других: на оленей души людей выменивает… Э, нечего лезть мне в попы. Головой лучше стану: все наследство тогда получу. Получу и людям раздам… А сам охотиться буду!!."
С доброй, наивной мыслью справедливо распорядиться богатством, которого еще не было у него, Косчэ-Ханидо и заснул.
Олени поднялись среди ночи. Они сразу взялись разгребать копытами снег и жадно хватать мерзлый ягель.
Косчэ-Ханидо спал крепко, но все-таки вскочил он вовремя — перед рассветом. Нельзя было позволить оленям набить животы до отказа. Они отяжелеют, не смогут быстро бежать. Он укоротил аркан, снова прилег на нарту. Заснуть он больше не мог: было морозно, холодно, но, слава богу, не ветрено.
На рассвете он быстро запряг оленей и, чтобы не вспоминать о еде, тут же поехал по волчьему следу. Сначала он вел упряжку тихонько, разглядывая следы и стараясь подкрасться к волку поближе. Но вот на снегу появилась промятина: тут зверь отдыхал. И Косчэ-Ханидо стегнул вожжами оленей. Поджав губу, он пронзительно свистнул, потом закричал. Впереди, у подножия холма, ночной птицей метнулась тень. Отдохнувший зверь опять пулей помчался вдаль и быстро скрылся за увалом равнины. Но и олени вполне отдохнули; Косчэ-Ханидо хлестал их нещадно и, к своему удовлетворению, видел, что они бросаются то в одну сторону, то в другую — это значило, что они очень бодры. Охота на то и охота, чтоб пережить азарт и не думать о жалости к зверю. Но сейчас Косчэ-Ханидо не испытывал страсти, от которой колотится сердце, а глаза наливаются кровью. Напротив, он бешено гнался за волком с единственной целью — поскорее закончить все. Другое дело, если б он думал о долгожданной свадьбе да собирался бы жить как все. А тут просто обычай требовал да подгоняла шутливая выдумка: волк — это злой дух и черт, которого надо поймать и прикончить руками.
"К вечеру в стойбище должен приехать", — решил он твердо и принялся еще сильнее лупить оленей. Он бил их кенкелем и вожжами, то плавно, с оттяжкой, то отрывисто, резко. А сила в плече у него была страшной. Несчастные бедные олешки, высоко задрав безрогие головы, не просто неслись, подчиняясь воле хозяина, — они будто старались спастись, оторваться от жгучей нарты. День был безветренный, но крутой, морозный, с серым холодным небом. "Только бы снег не пошел, — думал Косчэ-Ханидо. — Следы потеряю, тогда упущу".
Он мчался с такой быстротой, что временами ему казалось, будто тундра сама летит под упряжку, а олени лишь без усилий перебирают ногами.
До самого полудня без остановки и передышки продолжалась погоня.
Снег не шел и не шел, а у волка стали кончаться силы. Он уже не исчезал из виду, расстояние между ним и упряжкой начало медленно сокращаться.
В неглубокой, но длинной низине Косчэ-Ханидо и настиг его. Проваливаясь в снегу, волк прыгал из стороны в сторону. Олени тоже метались, бросаясь то влево, то вправо — подальше от хищника, но твердая рука богатыря, жестокие удары заставляли их сближаться с врагом. Наконец волк оказался рядом.
Косчэ-Ханидо уже приподнял аркан, чтобы бросить, однако волк вдруг сам повернул к упряжке и с неожиданной силой прыгнул. Лишь моментальным рывком вожжей Косчэ-Ханидо спас оленей, а может, и спасся сам — рядом с полозом промелькнула красная пасть с клыками и обезумевшие, светящиеся глаза. В одно мгновение оба оленя лежали бы на снегу с располосованными глотками. А что было бы дальше?.. По горячей спине Косчэ-Ханидо пробежал мороз. Глухая низина с торчащими кое-где верхушками тальника вдруг показалась ему приметной, особенной, мрачной; он почему-то подумал, что она не просматривается ни с какой стороны. И его охватило дурное, тревожное чувство. Он видел волка, с трусливо прижатым к брюху хвостом, убегающего в противоположную сторону, а руки никак не подчинялись, не поворачивали оленей обратно. Давно забыл Косчэ-Ханидо тот день первой охоты, когда вот так же морозило спину, а руки дрожали; потом он совсем не боялся. Дней за десять до появления Куриля, Ниникая и Пурамы он нечаянно напоролся на большую стаю волков и не испытывал даже подобия страха — только раз оглянулся на всякий случай. А сейчас волк был один, да еще загнанный, обреченный…
Однако зверь уже выбрался из низины и скрылся из виду. Косчэ-Ханидо опомнился.
— О-ок! — закричал он, резко поворачивая упряжку.
Убежать далеко волк не успел — барахтаясь в снегу, он терял последние силы. Косчэ-Ханидо нагнал его на равнине, метнул аркан и промахнулся. А пока упряжка неслась вперед, зверь спохватился, взметнул снег и бросился к низине, назад. Чутье подсказывало ему, что там, на неровном месте, оленям будет труднее бежать наверх, спускаться и разворачиваться. Но уже переживший чувство тревоги, Косчэ-Ханидо тоже подумал об этом. Он не растерялся, немедленно повернул упряжку кругом, и теперь гнался с одной-единственной целью — не очутиться в проклятой низине. Суеверный страх мутил его душу. Как хищная птица на мышь, налетел он на волка. Бросил аркан — и мимо. А волк уже не повернул обратно. Косчэ-Ханидо торопливо собрал аркан, еще раз метнул — и опять промахнулся. А низина была уже рядом. Волчьей морды Косчэ-Ханидо не видел, но воображение так и подставляло к его глазам красную пасть с клыками — эту пасть, эти сверкающие глаза он непременно увидит там, в промятине тундры, в яме. "Ведь у каждого человека есть в жизни яма, — со страхом подумал он. — Неужели эта — моя?.. Почему промахиваюсь?" И теперь совсем не случайным казалось все — и то, что волк долго бежал именно к этому, скрытому месту, и то, что он обессилел здесь, а не на равнине. А может, он вовсе не обессилел? Мысль о шамане Каке сразу превратила белый снег в черный. Руки ослабли. Олени, словно поняв сомнения человека, перешли с бега на шаг. Косчэ-Ханидо не раз слышал, что человек может увидеть духов, но после этого ничего рассказать о них не сумеет, потому что умрет. Нет, он и сейчас не верил, что Кака способен напустить на него злого духа, а ум его не помрачился, чтобы вдруг приметить у волка копыта. Но существуют шаманы сильные, существует шаманство — а разве сейчас не удобный случай для мести?
О-о, как пришлась бы кстати всем шаманам и всей этой вере смерть Косчэ-Ханидо!.. "Может, на меня темная сила набросилась, а я и не знаю? — перебирал он в нерешительности вожжи. — Неужели она хочет мне постромки обрезать? И сатана радовался бы, наверно… Или сам бог против меня за то, что я не как все? — Он боязливо глянул на небо и совсем приуныл: тучи сгустились и потемнели. — Еще буран может начаться…"
Он сдвинул брови, оглянулся назад, туда, где никакой опасности не было.
И вдруг прищурился, прикусил нижнюю губу.
— А я поймаю его. В яме, — проговорил он вслух. — Черт, сатана, злой келе — кто угодно — поймаю… А ну-ка я разгляжу — есть черный мир или нету его?..
Раззадорив себя решимостью, Косчэ-Ханидо погнал упряжку в низину.
А в низине снова оторопел. Волк не убежал далеко. Он сидел. Сидел, скособочив лобастую голову. Такого случая никто из охотников не рассказывал, и сам Косчэ-Ханидо не мог бы припомнить: хищник всегда спасается бегством, до издыхания. Но волк не просто сидел — он выбрал местечко на возвышении, как раз там, куда не заскочит с разгона нарта и откуда удобней всего кинуться на упряжку. Передумывать было поздно: остановиться — значило струсить. И парень ожесточился, рассвирепел.
Человек умней и хитрей зверя. Косчэ-Ханидо, разогнав оленей, проскочил мимо волка на большом расстоянии, на таком расстоянии, что даже невероятный прыжок не достиг бы цели. Зато цели достиг аркан. Кажется, волк все-таки прыгнул. Но Косчэ-Ханидо даже не оглянулся — аркан, одним концом обвязанный вокруг живота, заструнил, дернулся, чуть не срывая с нарты его самого. Но оглянуться все же пришлось: аркан вдруг ослаб, точно порвался. Нет, это волк, кувыркаясь на привязи, перекусил его. Значит, петля затянулась как-то не так, наверное, на груди… Ременный жгут легко скользнул за упряжкой, как глупый ненужный хвост.
Тут кого угодно схватила бы оторопь: дьявольщина, сатанинство!.. Но Косчэ-Ханидо уже не считался ни с чем. Руки его поспешно собрали аркан, пальцы связали узел-петельку. Ярость не подчинялась рассудку. И хоть он бросил волку слова: "Второй раз откусишь — живи, проклятая тварь: другого поймаю!" — отступать он уж не мог. Он повернул упряжку налево, на небольшой подъем, по которому мчался большими прыжками волк. Было сумрачно, и глаза у волка посверкивали. А бежал он не в сторону — он пересекал путь упряжке.
Косчэ-Ханидо знал, что за этим может последовать, однако сворачивать не собирался. Напротив, он изо всех сил налегал на оленей, для которых "волк" означало "смерть", волей и жестокостью принуждал их сближаться со смертью.
Аркан, как черная молния, прянул вдогонку зверю, а в следующий миг Косчэ-Ханидо рванул оленей направо, потом круто назад.
Волки летают. Это Косчэ-Ханидо знал хорошо. И сейчас он громко захохотал, увидев мелькнувшего в воздухе зверя. Рывок под уклон был такой сильный, что заарканенный хищник чуть не опередил упряжку — он шмякнулся возле самой нарты, подпрыгнул и опять полетел вверх.
Но смеяться Косчэ-Ханидо поспешил. Проволочив волка и подтянув его близко к нарте, он наконец решил закончить дело. Выхватив нож, полоснул постромки. Олени, освободившись от тяжести, кувырком полетели в снег. А Косчэ-Ханидо схватил нарту и придавил ею волка, который успел подняться на ноги. Завязалась борьба. Придушить, или, как говорят юкагиры, усыпить волка — не такое простое дело. Не простое для всех — только не для сильного и ловкого Косчэ-Ханидо. И уж он постарался. Да только волк на этот раз попался проклятый. Человек может стать во много раз тяжелей самого себя.
Однако как ни кряхтел богатырь, как ни наливался кровью, а нарта и он сам вместе с ней тряслись и подпрыгивали, будто под ними был сам медведь. Волк грыз копылья нарты, изворачивался, стремясь сбоку или через планки ударить когтистой лапой по лицу и рукам.
Впервые случилось такое: у богатыря не хватило сил. Да тут еще олени мешали — они кружились на поводе, и повод задевал то за ноги, то за голову.
И когда Косчэ-Ханидо понял, что волк все-таки вырвется из-под нарты, он схватился за нож.
Шел мелкий снег. Усилился и мороз. Был ли сейчас послеполудник, было ли предвечерье, парень не знал. Он сидел на нарте спиной к побежденному зверю и ни о чем не думал. В душе была пустота. Он даже не размышлял, что предпринять дальше — ехать ли в Улуро с такой добычей и доказывать свою правоту, свое понимание смысла обычая или же без еды, голодным все начинать сначала.
Отдохнув, он вяло поднялся и стал запрягать оленей, связывая постромки.
Потом подошел к добыче.
— Вот и весь тут злой дух… — проговорил он. — И сатана внутри этой же шкуры лежит… Э, в среднем мире есть только то, что я вижу. А чего не вижу, того нет, то людьми все придумано — хитрецами и трусами…
Уложив окровавленную добычу на нарту, и привязав ее, он дал волю оленям, нетерпеливо рвавшимся даже от неживого врага.
На равнине к нему пришли невеселые мысли. Все у него не так. Свадебный подарок он везет негодный, женится не по любви, а по чужой прихоти и должен изображать сказочного счастливца. И перед людьми должен предстать как сама честность, непогрешимость, хотя в действительности он — и раскаявшийся шаман, и вор в обычном людском понятии. А что делать? Не сам себе он хозяин, да и ради любопытного будущего пятиться назад невозможно…
Вдали показалась упряжка. Кто-то ехал навстречу.
Пурама ехал на доброй паре оленей — воспитатель Косчэ-Ханидо.
Когда они сблизились, старый охотник, не вставая с нарты, сказал:
— А я думал, ты опять от людей убежал. С утра ищу тебя. Послезавтра поп приезжает… — Он замолчал, увидев окровавленного волка. — Это что ты наделал? Ке, ты шкуру испортил?
— Зло надо убивать чем угодно и как угодно, — спокойно сказал Косчэ-Ханидо.
— Ну, это я тебе своевольничать не позволю! Опозориться хочешь, меня опозорить задумал? Как покажем такого волка гостям?.. Вон как ты поиздевался над созданием природы — всего искромсал…
— У обычая должен быть смысл, — так же спокойно возразил Косчэ-Ханидо. — Не за созданием природы гоняются женихи перед свадьбой.
— Ты возьмешь мою упряжку и сейчас же поедешь в сторону Норенмола. Туда четыре якутских шагания [106]. Поедешь в ту сторону. Там позавчера волчья стая задрала штук двадцать оленей у старика Петрдэ.
— Так ему и надо, — бесстрастно заметил Косчэ-Ханидо. — Вот тех волков и не нужно ловить!
— Ханидо! Ты злым будь, да в меру.
— А он жадный в меру?
Узкое старое лицо Пурамы растерянно вытянулось. Ответить парню нечего было.
— Почему хищника надо усыпить тихо и быстро? — спросил Косчэ-Ханидо.
— Для того чтобы дух природы не разгневался. А гнев его страшный: уродом человека сделает. И на других месть его перекинется.
— А кто же природой-то управляет — дух или бог?
Чтобы не отвечать на такой чересчур уж смелый вопрос, Пурама поднялся с нарты и начал развязывать дорожную сумку.
— …Управлять природой должен кто-то один, — рассудил Косчэ-Ханидо. — Иначе давно бы они поскандалили. И порядка бы не было… Я страшно хочу спать. А есть не хочу: притерпелся уже.
— Ляг на мою нарту — постерегу, — сказал Пурама. — Но только на — сначала поешь. А то силы не будет. И другого волка порежешь.
— Значит, зло усыпить надо? Чтобы оно крови своей не видело и не мучилось? — стоял на своем Косчэ-Ханидо.
— Ты что, хочешь жестокость свою показать? — вспылил Пурама. — Ну, поезжай и показывай, богатырь! Люди поймут, кто ты такой. А лучше всех разгадает тебя Куриль: ты только растопырь волку передние лапы да покажи кровавые дырки… И другим богачам покажи. И не видать тебе ни обучения, ни наследства, пустая твоя голова!
Глаза Косчэ-Ханидо скосились и замерли в щелках. Воспитатель был намного мудрее воспитанника.
Чтобы совсем оборвать такой разговор и забыть начисто эту стычку, Пурама отдал парню сумку с едой и, помолчав, вдруг сообщил:
— У Халерхи отец умер. Вчера схоронили. Сирота теперь невеста твоя.
Глаза Косчэ-Ханидо так расширились, что он сразу сделался не похожим на юкагира.
— Да, Хуларха уехал от нас, — продолжал Пурама. — А дочь его сирота. Вот ты и думай, как будешь жить. Голову чаще студи на ветру…
Не было в небе звезд. Косчэ-Ханидо лежал на нарте и глядел в темноту.
Все кувырком полетело — так он думал сначала, когда Пурама уехал, — придется ему жить осторожной жизнью, быть скрытным и мудрым, жить, как Куриль. Жена — несчастная сирота… В душе его разлилось чувство жалости к Халерхе. Ему захотелось как можно скорее вернуться в Улуро, поговорить с Халерхой, утешить ее. Она ведь ровня ему, она молодая, красивая, чистая. И Косчэ-Ханидо сразу вспомнил ее лицо. Тут же поплыли в темную сторону все, с кем он резко столкнулся в жизни, — и богач Тинальгин, жрущий тухлятину, и грязный, подлый Кака, и Куриль со своими интригами и делами, в которых честное перемешалось с нечестным, а добро всегда подозрительно и ненадежно.
С такими хорошими мягкими мыслями он и отправился в путь. Будет только помолвка, свадьбы не будет? Нет, будет свадьба! Хватит Курилю распоряжаться им. Ему третий десяток пошел…
Ехал Косчэ-Ханидо на новой упряжке. Пурама уехал на его уставших оленях, а ему дал своих — лучших во всем стойбище бегунов.
…Только не знал богатырь, чем кончится эта вторая охота на волка. Не знал он, что нарвется на огромную стаю, осатаневшую от теплой оленьей крови.
Вот эти чужие каргины, которых выхолил и закалил сам Пурама, сейчас, темной ночью, бегут легко, плавно и весело. Но они даже опомниться не успеют, как будут лежать на снегу с разорванными глотками. Три тяжелые волчицы, обожравшиеся больше других, чуть приотстанут. И у одной из них шея хрястнет под полозом нарты, а две бросятся сперва на оленей, потом на юкагирского богатыря. С располосованными рукавами дохи, с ножом в руке поволочет Косчэ-Ханидо нарту с добычей под ленивый, усталый вой сытых по самое горло разбойников.
ГЛАВА 14
Шаман Кака не выходил из тордоха Амунтэгэ. Через хозяина он узнавал новости и, поскольку слухи были сплошь не в его пользу, все больше и больше пил горькую воду. Наконец ему стало известно, что Куриль собирает людей, — и не выдержал. Сообразил: от народа не спрячешься, без народа шаман — не шаман. Осунулся Кака, похудел. От водки, от плохих вестей и переживаний лицо его почернело, а глаз с бельмом покраснел. Не очень-то пьяным вышел он из тордоха. Но как только увидел толпу, тут же вернулся назад, опорожнил целую бутылку и лишь после этого зашагал на сход.
То, что происходило у тордоха головы юкагиров, ошарашило бы любого шамана — хоть настоящего, хоть самозванца. Кака не раз видел большую толпу — на ярмарках и во время громких камланий. Но такую большую он не видел ни разу. Для него, однако, дело было не только в этом. Поп-то не приехал, и ничего важного нынче не ожидалось. Значит, народ собрался по прихоти Куриля.
А с другой стороны, народ никто злыми собаками не сгонял — все они сами пришли, будто казаки на свист атамана. Юкагиры, чукчи восточные и чукчи западные, ламуты, якуты — кого здесь было больше, а кого меньше — не поймешь и не прикинешь глазом. Никто не бродил как попало, никто не шумел, даже детишки не бегали и не орали. Все стояли тесной толпой, молча ожидая выхода человека, которого ох как хорошо знал Кака…
Богач шаман давно решил, что ему делать, однако сейчас, подойдя к толпе, он понял, что сделать нужно больше, чем собирался. Кто-кто, а уж он-то знал точно, что происходит здесь. Обман совершался, нет, не великий, а величайший обман, и не только вот этих людей, а всей тундры, всего Крайнего Севера. Вечно пьяный шаман умел трезво судить. Дело Куриля, исправника Друскина и православной церкви он считал обманом не потому, что не верил в бога. Он понимал, что бог — как бы он ни назывался — мог существовать независимо от того — верит он или не верит. Кака давно рассудил: если Афанасий Куриль собирался бы осчастливить людей, сделать жизнь справедливой — божеской, он начал бы не с крещения тундры. Он сперва раздал бы своих оленей, а потом уж сказал: "Ты справедливый бог, я поступил справедливо — вот теперь я твой сын". Но он даже наследника чуть не сморил голодом. Значит, все будет по-прежнему, значит, новая вера нужна ему, а не людям, чтобы прикрыться ею, чтобы еще сильней богатеть; она нужна ему, чтобы не к шаманам, а к нему богатство текло — для того он и сует в попы своего наследника. Бог все это терпит. И если он есть, то никакой он не справедливый. Да его вовсе и нет. Духи есть. Есть люди-шаманы, не такие, как он, Кака, а такие, как Токио, — вот они могут творить чудеса. А бог ничего на глазах у всех и не сделал… К тому же Куриль начал с обмана самого бога: наследник его, будущий поп, черной вере служил…
А что можно сделать? Поздно. Ничего сделать нельзя. И впрямь люди растопчут — даже шамана. Глаза развязать мог бы, пожалуй, один Ниникай — он ни Куриля, ни самого Друскина не боится, и люди считаются с ним. Но Ниникай ничего такого не сделает, он злой на шаманов — пусть, мол, новая вера задавит их. Над большим обманом Каки верх взял величайший обман.
Позади толпы стояли самые робкие люди, те, кто приехал сюда из любопытства, кто еще не знает, примет ли новую веру или постарается не попасть под крещение. Тут больше всего было чукчей, и Кака, оказавшись среди своих, приободрился, засопел. Но он ошибся. Чукчи, вроде бы уступая ему дорогу, подавались в стороны, женщины прятались за мужчин. Чтобы не быть одному, он продвинулся дальше. А дальше стояли совсем незнакомые люди — эти не расступились, а шарахнулись вправо и влево. Поднялась суматоха. Кака рожи сейчас не строил, но был он и без того мерзок и страшен, и стоило ему пошатнуться, как дети визжали, женщины вскрикивали, а мужики пятились. В пьяных же глазах Каки люди вовсе метались, будто в толпе появился не он, а медведь. Идти дальше к тордоху было совсем опасно: перед ним теперь были сплошь юкагиры, которые могут и схватить за грудки, да с юкагирами вместе были еще богачи деляги, приехавшие к Курилю греть руки на строительстве церкви, — эти только и ждут, чтобы выслужиться. Кака не смел больше сделать ни шагу. Боясь скандала, который может кончиться осмеянием, он стоял посреди свободного места и раскачивался, будто дерево под круговым ветром, Что делать? Он пришел, чтобы доказать Курилю признание своего поражения и чтобы помириться с народом, но Куриль, видно, в таких доказательствах теперь не нуждался, а одно упоминание о Косчэ может вызвать смех или злобу, какие бы он слова ни сказал. В хмельной голове мысли мелькали коротко, жестко. Он подумал: "С попом исправник может приехать. А Куриль скажет: сходку хотел шаман разогнать…" И все-таки уходить было нельзя — после такого ухода останется бубен сжечь и косу отрезать.
— Ну-ну, люди… чего боитесь меня? — заговорил он, шатаясь, но не сходя с места; длинные руки его висели, как плети, — он не решался пошевелить ими, опасаясь нечаянно испугать женщин или детей. — Большое переживание у меня… и потому в-выпил… Каяться я пришел… Избить самого себя… Н-нет, я сначала скажу. Эй, кликните там Куриля…
Но вызывать Куриля не пришлось. Куриль уже знал, что происходит возле тордоха: разговаривая с Мамаханом, он стоял у потайной, хитро прикрытой щели и прислушивался к словам богачей и к мирскому шуму.
Быстро и почтительно расступилась перед Курилем толпа. Ни с кем решительно не обменявшись взглядом, он уверенно, бодро зашагал к нарте, заранее поставленной для него. Недоверчивый Мамахан остался в тордохе: он не хотел, чтобы богачи вспомнили и догадались, кто метит в главные компаньоны к юкагирскому голове.
Поднявшись на нарту, Куриль увидел Каку, который тут же рванулся к нему, цапнув самого себя за грудки.
— Эй, Куриль… я п-пришел!.. — на ходу крикнул шаман. — Беда со мной… Ты обижаешься на меня? З-знаю… А что могу? И себе, и тебе вред делаю. Н-не хочу — делаю… При всех говорю: н-не по своей воле. В меня… вот сюда, — он постучал кулаком в грудь, — дух вранья залез. В-вру, все вру… Не хочу — вру…
— Ты о чем говоришь, ке? — как ни в чем не бывало спросил Куриль.
— Э, тебе сказали, наверно, что я… раньше… людям болтал… Ты, мэй, плюнь на того, кто мои слова повторяет. Не был я у… этого… у Нявала… Косчэ невинный парнишка! Пп-р-р-авославный!.. Это меня… духи Мельгайвача путают, и з-зачем я их з-забрал! Не был Косчэ шаманом… н-не оша-манивал я его… Ланга, слышь — не было этого. Все. Ух-хожу.
— Ты не духов забрал, а оленей Мельгайвача! — насмешливо крикнул кто-то из молодых парней.
Кака отшатнулся назад, повернулся на голос, стал вроде бы бессмысленно пьяно моргать. Он соображал, уйти или ответить. А что ответить? Могло случиться, что и сам Мельгайвач стоял тут, поблизости. Но разговор о табунах был некстати и для Куриля. И чтобы замять его, Куриль поспешил шаману на выручку.
— Ке! Люди слова твои слышали. Иди, иди спать, — сказал он. — Ты на ногах не стоишь.
— Э, К-куриль… погоди!.. Я п-понял, что ты хочешь сказать… Я с-стою на ногах… и долго буду стоять… Только уж нет: божьему делу я не вредил и н-не буду вредить… Кто? Сосунок этот… м-меня в подлости обвиняет? Мне, значит, веры нет? А Мельгайвач жив? Жив. Кто его спас? А? Бог? Или я?.. Ладно, если мне веры нет никакой, то в-вот! — Кака нагнулся и выхватил из-за голенища нож. — Я при всех сейчас живот себе распорю… Распорю!.. Люди, глядите!..
И шаман стал задирать доху. Нож с белой костяной рукояткой он держал во рту, чтобы способней было оголять двумя руками живот. Но пока он возился, мужики подскочили сзади и заломили ему руки за спину.
Куриль сошел с нарты, чтобы Кака больше не видел его, не раздражался и в пьяной горячке не сболтнул чего-нибудь лишнего. Люди успокаивали Куриля:
— Он умом тронулся.
— Он и тогда приезжал пьяным. Никто не поверил ему…
Зря успокаивали: происшедшим Куриль был очень доволен. Распорядившись увести Каку и приглядеть за ним, он стал разговаривать с богачами и с простым людом, убеждая всех, что он никакого значения не придал слухам о шаманстве наследника, поскольку слухи такие застали его в тордохе Нявала, когда он счастливо пировал вместе с Косчэ-Ханидо…
С шаманом возиться долго не пришлось: он покуражился, покуражился да в сопровождении двух мужиков и отправился в стойбище.
Когда все уладилось, Куриль снова поднялся на нарту. Толпа тут же стихла и начала уменьшаться — люди дружно притискивались к середине.
Происшествие сильно взбодрило всех: исчезло последнее недоверие к Курилю, а саму попытку шамана ударить себя ножом истолковали определенно — вера в Христа всесильна. Правда, те, кто был поближе, заметили, что Кака слишком долго оголял свой живот. Но нож-то он все-таки выхватил!
— Люди! — громко сказал Куриль. — Выслушайте меня. Я велю вам сесть на снег. Все сядьте. Все!
Ребятишки первыми с радостью попадали наземь: теперь им все будет видно — они ждали чуда. Простой люд начал усаживаться. А богачи переглядывались: послушаться или нет? Ими никогда и никто не понукал.
— Мы все перед богом равны, — заметив их нерешительность, проговорил Куриль. — Я сел бы тоже, но меня видно не будет.
И богачи, закряхтев, тоже опустились на снег.
— Братья мои и сестры, — начал Куриль, сняв с головы малахай. — Выслушайте мои слова. Я сообщу вам важные вести. Вы знаете: не так давно я был приглашен в Средний острог — в Среднеколымск. Были там и другие знатные люди. Но я имел особый, большой разговор с его превосходительством исправником Колымской губернии господином Друскиным. По своей воле я посетил высокий дом бога и имел честь разговаривать с его светлостью божьим посредником, отцом — священником Леонидом Синявиным. Самые близкие к богу и царю люди передают вам пожелание вечного счастья, спокойствия в вашей жизни и спокойствия ваших умов.
Голова юкагиров поклонился в пояс, придерживая руками живот. Ему в ответ народ тоже стал кланяться: сидя, люди кивали головами, сгибали и разгибали спины. Для юкагиров, посвященных в божьи дела, поклоны уже были привычными, а вот чукчам приходилось приглядываться и подражать. Совсем свободный от сплетен и подозрений, Куриль торжествовал: душа его была переполнена радостью. Если бы он оказался здесь как посторонний, заезжий богач, он не сдержался бы — захохотал: северянину даже один человек, кивающий головой, кажется ненормальным, смешным, похожим на лошадь, а тут вразнобой головами кивала да еще изгибалась по-гусиному огромная масса людей. Однако Куриль сам перенес в тундру обычай кланяться, и сейчас он был не только доволен сородичами, но и испытывал чувства, не похожие ни на какие другие, — толпа подчинялась ему, она походила на сборище голодных, а потому безвольных детей, готовых делать все, что угодно. Это всеобщее подчинение его воле было более впечатляющим, чем казалось ему в мечтах. "Началось. Дожил. Слава богу", — шепотом благодарил он судьбу, захлебываясь от счастья.
Сквозь слезы радости оглядывал он с нарты людей, теперь признавших его силу и власть, какими не обладал ни один вожак рода, ни один шаман.
Люди наконец перестали кланяться и уже замерли, уставившись со всех сторон на Куриля, а Куриль в это время боролся с самим собой. Его прямо-таки распирало желание говорить, говорить, говорить. Он очень хотел выложить перед людьми все свои познания православной веры, он очень хотел рассказать, чем хороша эта вера и какой будет новая жизнь при ней. Однако язык не подчинялся такому желанию. Вообще-то ничего подобного Куриль объяснять толпе не собирался. Он созвал людей лишь для того, чтобы объявить, когда приедет священник и как надо встретить его. Соблазнять их на принятие христианства, на обязательное крещение нужды не было: все юкагиры к этому приготовились, а чукчей — тех, которые не решились еще, — должен был уговорить Ниникай, да он уже почти и уговорил их. Но сейчас Куриль чувствовал, что толпа ждет серьезного разговора, ждет обещаний. Он ясно представил себе, как нехорошо получится, если не обнадежить людей: расходясь, они могут подумать, что или Куриль сам ничего толком не знает, или в чем-то важном хитрит… Но совсем не одно и то же — за глаза рассуждать о судьбах людей и смотреть в их лица, говорить толпе открыто и прямо. Куриль всем существом своим ненавидел шаманство, не сомневался он, что крещение сделает жизнь более светлой. Но никакого чуда от бога он вовсе не ожидал. И если уж знал он, как может чудо произойти, то к крещению это никакого отношения не имело. Сказать, что простых бедных людей больше не будут грабить шаманы? Но они еще будут грабить, и борьба с ними еще впереди. А разве скажешь об этом народу! Тем более перед приездом посланцев власти и церкви — ведь власть и церковь запретили борьбу с шаманами, их устраивает двуверие. Да и знал Куриль, что церковь тоже не обойдется без податей и еще неизвестно, кто больше потянет — церковь или шаманы. Хуже того, тянуть будут пока что вдвойне и втройне — и шаманы, и особенно новая вера…
Безвыходность положения вдруг сделала Куриля черствым и жестким. Он рукой потянулся в карман и вынул оттуда бумагу — все ту же бумагу, перевязанную толстой ниткой.
— По воле его светлости отца Леонида к нам завтра приезжает сюда божий человек — поп, — сказал наконец Куриль. — Он в дороге сейчас. И воля моя такая. Все люди, кем бы человек ни был — простым или богачом, шаманом, язычником, православным, здешним или приезжим, стариком или ребенком, — все должны поклониться посланцу всевышнего бога. Я повелеваю всем вам принять веру в Христа и завтра опустить головы перед его всемогуществом. Мы построим для бога высокий дом — и бог будет спускаться к нам, мы призывать его будем не сковородками, а громкими колоколами, мы будем часто молиться ему и разговаривать с ним — и он нам поможет, потому что он всемогущ… Божью волю никто не знает, и я не знаю — простит ли он тех, кто не захочет быть окрещенным. Но кто готов, кто мое повеление принял — пусть тот сейчас подходит сюда и вот на этой царской бумаге оставит кровь своего сердца.
Совсем чуть-чуть пустите из пальца кровь и приложите палец к бумаге… Сам я вместе с другими знатными гостями исправника уже удостоверил свою преданность богу…
Сидящая толпа заворошилась. Неожиданным было все это. Но и слишком серьезным. Кровь — это кровь; все ощутили черту, которая нынче отделит прошлое от нового, неизвестного… К крещению многие были готовы, но бумагу взять никто пока не осмеливался. А тем временем прямо к нарте, на которой стоял Куриль, откуда-то с задов стал решительно пробираться впервые появившийся здесь Ниникай. Куриль сначала обрадовался, но потом растерялся, даже оторопел. Слишком поспешно приближался к нему многим известный чукча, шел он не от тордоха, а через толпу — конечно, затем, чтоб на него обратили внимание. И когда Ниникай вдруг смело поднялся на нарту, Куриль посторонился и чуть было не упал, ступив ногой на обмерзший катыш. Получилось неловко: новый человек будто столкнул юкагирского голову с возвышения. Ниникай, однако, не сгладил этой неловкости — не поддержал Куриля. Среди людей произошло движение, там и здесь заерзали, зашептались. Юкагиры и ближние чукчи знали, что большой дружбы у этих двух богачей не получилось, и сейчас любопытству их не было меры. А прибывшие издалека почуяли несогласие и как бы скандал. На ногах Куриль все-таки устоял, но ужас так и пронзил его с головы до пят: вот было бы дело, если бы он завалился у всех на виду!.. Лицо у него горело, сердце трепыхалось, как одинокая рыба в снасти. "О, бог Христос! Неужели вот так-то и ногу подставит?.. Какой тайный замысел приберег?.. Неужели смута?.. Чего хочет добиться?.." — метался в мыслях Куриль, не зная, что изобразить на лице — покровительственную усмешку или жесткость властителя, которому все нипочем. Наконец он повернулся спиной к богачам и стал глядеть поверх сидячей толпы, сохранив на лице великомудрую непроницаемость. Мол, что ж, посмотрим, зачем выскочил ты.
— Чукчи, сородичи мои! — говорил Ниникай возбужденно, стараясь выровнять дыхание: он впервые видел такое количество лиц, устремленных в одно место — как раз на него, и только на него. — Хозяева-юкагиры! Приезжие люди! Постойте… Погодите прокусывать пальцы, подождите давать клятву своей разной и одинаковой кровью. Дайте сказать. Стоял, слушал — не вытерпел. А как вы, богатые люди, стерпели? Ну, бедные люди… понятно. А вы? Я спросить сначала хочу: чтой-то вы съехались и сошлись в одно место? Ярмарка тут? Не ярмарка: товаров не вижу. Или большое камлание? Почему шаманы без бубнов? Да и всего два известных шамана приехали. Один настоящий и умный, Токио, — вот он сидит, притих и за девками не гоняется, потому что давно женат. А другой — бессильный самозванец, злой дурак, бабник и пьяница — блюет в тордохе Амунтэгэ…
У Ниникая сорвался голос: говорил он раздраженно, серьезно, сердито, а получалось смешно. Да и слова потянули его не в ту сторону — не о шаманах он говорить собирался… Покашляв в кулак, он продолжал:
— Значит, не ярмарка и не большое камлание. Но вы съехались и сошлись. Я даже с Гижиги встретил людей… Никогда в глухой тундре не собиралось столько народа. Сказать, почему вы здесь? Скажу! Вот сидят молодые якуты.
Они приехали издалека. Это деловые люди. Они хотят уговорить Куриля, чтобы он при строительстве божьего дома с ними имел дело, а не с Мамаханом.
Ничего, договорятся между собой… Купцы и богачи хороший обмен почуяли, потому и приехали. И шаманы тут. Шаманы глядят: можно им приспособиться к новой вере или нельзя? А чего глядеть? Думаю, можно им приспособиться. Пусть шаманские духи с чертями дерутся, а людям добро делают. Бог разве будет против? Э, не согласятся шаманы. Потому что из десяти один настоящий.
Остальные ни лечить, ни внушать не умеют. Злом запугивают, обманом живут и богатеют на зле и обмане. Верно я говорю, Афанасий Ильич?
Но богачи не одобряли слов Ниникая: не дело оголять тайны перед народом. Куриль все это чуял и в ответ лишь пробурчал что-то невнятное.
А Ниникай слишком увлекся и решительно забыл, к чему он говорит это все. И тут еще с непривычки рот пересох. Произошла заминка.
— …Шаманам, думаю, все равно будет конец, — продолжал он, цепляясь за начатое. — Уйдет язычество — и люди злых духов чертями будут считать. Вот на какое большое дело собрал вас голова юкагиров! Тордох твой, Куриль, пусть всегда будет высоким. Ты достоин великой чести…
— Спасибо, мой старый друг, спасибо за прославление. — Куриль в пояс поклонился людям. — Но ты все сказал? А то холодно и дела у каждого есть.
— Нет, нет, подожди! — переступил Ниникай на нарте, не давая подняться на нее Курилю. — Я живу среди юкагиров и стал болтливым, как юкагир, — пошутил он. — Не сказал я, почему пришли простые люди. Им надо лунки долбить на озерах и речках, рыбу ловить, за песцами охотиться надо, а они здесь…
Мне русский человек прошлым летом сказал: "Люди Севера половину жизни спят, а половину проводят в страхе. Потому счастье они могут увидеть только во сне". Это неправда, что мы так много спим. Однако правда, что жизнь заморозила нас. Мы, чукчи, смеемся над юкагирами — они плесенью, мол, покрылись. А мы сами-то ягелем обросли! Что, чукчи от голода и черной оспы не помирают? Все сыты? Яранги от запасов ломятся? А есть такие звери, которые родителей своих на тот свет отправляют? Мы, люди, делаем ото. Что говорить много! Старые чукчи рассказывают, что за их жизнь ничего не переменилось. А у юкагиров и эвенов хуже стало… Вот вы все потому и съехались, и сошлись, что перемену ждете. Так ведь я говорю? Ждете! А будет перемена и какая — об этом пусть Куриль расскажет. Он лучше всех знает… А я только скажу: спасибо ему и светлой вере за то, что они заставили Север зашевелиться. Что ж это мы свыклись со страхом, с темнотой и горем?!
— Спасибо тебе, мой старый друг! — опять покланялся в пояс и опять засуетился Куриль, ставя ногу на нарту.
— Эге, погоди, погоди Афанасий Ильич, — отстранил его разгорячившийся Ниникай. — У тебя, Куриль, будет много дней с людьми разговаривать. А я водку пить собираюсь. И дай мне сказать все.
— Может, мне вовсе уйти? — бросил угрозу Куриль. — Может, ты заменишь меня? В тордох мне уйти?
— Ладно, быстро закончу. Я никак главного не могу сказать. А вот скажу — и пойду водку пить.
Это тоже была угроза, но угроза неотвратимая. Куриль же не посмел повернуться кругом — побоялся, что его признают бессильным, и побоялся скандала.
— Вот я и хочу сказать, почему люди съехались и сошлись, — продолжал Ниникай. — Получается, Афанасий Ильич, что люди сошлись не потому, что ты позвал. Это ты зря так думаешь… Тойоны знатные здешние и нездешние люди. Я тоже богач. Что ж мы молчим? Вы разве не видите, что тут происходит? Голова юкагиров все делает как исправник! Он говорит: "Моя воля", "Я своей волей приказываю". И кровью клясться велит, как исправник в Среднеколымске.
Стариков на снег посадил. Старики сами не знают — стоять им или сидеть? И вас посадил…
— Исправник разрешил ему делать все, поп Синявин велел готовить людей к крещению, — раздался за его спиной голос.
— А-а… Это ты, Чайгуургин! — перекинулся Ниникай на голову восточных чукчей. — Что, и тебе понравилась полная власть? Или теперь вожаки родов, головы родов исправниками будут? А?.. Я видел в остроге, как казацкий голова казаков своих в ряд ставит. Вроде юкол на жердь вешает. Крикнет на них — они разом головы в одну сторону. А кто не расслышит — того кулаком по щеке. И тот ничего — молчит. Крикнет изо всех сил — они с одной ноги зашагают, да так прямо и пойдут — хоть лужа под ногами, хоть грязь. Одни говорят — для войны нужно так, другие говорят, что казаки должны людское происхождение забыть. Но мы — не казаки! У нас не должно так быть. Потому что люди тундры свободные люди…
Почувствовав, что такие слова нравятся богачам, завидующим голове юкагиров, что эти слова в их пользу сбивают с властителя спесь, Ниникай победно оглянулся. Оглянулся — и в лицо ему будто хлестнуло холодным снегом.
В щелках старческих глаз Куриля блестели слезы, а губы его были сжаты так сильно, что выдавали плач всей его души, плач ума и сердца. А кругом было неправдоподобно тихо. И богачи, и простые люди только дышали, выпуская над головами пар, и со всех сторон глядели на него, на Ниникая.
И дрогнул чукча, остепенился.
— Зачем тебе это все, Афанасий Ильич? — спросил он уже одного Куриля, сойдя с нарты. — Зачем? Ты уже сделал великое дело, тебя вспоминать будут правнуки наших правнуков. Да я бы на твоем месте полтабуна променял на горькую воду и поил всех подряд… У тебя и так непомерная радость и огромная слава, а ты дальше идешь… Люди, вы знаете, как крестят попы? — спросил он громко. — Ребенка после рождения опускают в воду по шею и вынимают, а взрослых брызгают этой божьей водой. И все. Светловолосому богу не нужна наша кровь… Зачем ты подражаешь исправнику, Афанасий Ильич? В Среднем остроге клятву давать причина была — как ты этого не понял!
Куриль стоял как деревянный языческий истукан — не шевелился, лицо было непроницаемо, и даже слезы не выкатывались из его глаз, хоть и блестели.
— Ладно, — сказал Ниникай, — я ухожу. Умом не сумеешь простить — сердцем можешь не прощать.
Он повернулся и пошел через толпу, петляя, стараясь не задеть сидящих людей.
Для Куриля не было тишины, для него был провал в тишине — долгий и бездонный. Нет, ум его не помрачился. Конечно, несмотря ни на что, будет крещение, будут тайные от других встречи с попом, с исправником, будет строительство церкви и колокольный звон, многое будет. Но при этом прежний Куриль останется завязшим в каком-то тумане, а теперешний, униженный перед народом, поплетется по жизни как посторонний, доделывающий чужие дела.
Тишина между тем отдалялась. Больные начали кашлять, слышались голоса детей, люди переговаривались. А богачи усиленно чмокали трубками и нетерпеливо покрякивали. И все это было хуже, чем провал в тишине.
Он поднялся на нарту. В глазах растекался водянистый туман, лица людей расплывались пятнами.
— Люди, — говорил он, снимая с лысой головы малахай, — тридцать снегов я приближал эти вот дни. Теперь вы видите, как мне было трудно. Враги нападали, как хищники, капканы ставили на дороге, сплетни впереди меня пускали самые черные. А сегодня, как медведь, навалился мой друг… Вы ждете, что я скажу? А я скажу совсем мало. В тундре должно быть спокойствие.
Спокойствие и согласие. И я перед великим событием, перед светлым крещением отвечу на вражду умиротворением. Меня не соблазнит дьявол мстить шаману Каке за жестокую сплетню. Я не буду обижать бога Христа ссорой с другом своим Ниникаем. Начнем с прощения новую, согласную жизнь и будем молиться…
Куриль замолчал. Он сошел с нарты и направился в гущу людей. Снова вынув все ту же бумагу и распластывая ее на груди, он продолжал:
— Братья и сестры — дети Христа, завтра будет крещение. Завтра. Но сегодня мне нужна вот эта бумага со следами вашей крови. Завтра ее увидит священник и поверит, что мы готовы принять новую веру… Я не хочу принуждать — только по доброй воле. Пусть один человек из каждой семьи оставит на этой бумаге след. По одному человеку от каждой семьи…
Он смолк и замер на месте, сдвинув чуть поседевшие брови, плотно сжав губы и прикрыв глаза.
Никто не знал, что после своих слов переживал голова юкагиров. Одним казалось, что этот опаленный житейскими ветрами полный старик с жидкой, поседевшей растительностью на смуглом лице слишком мудр, другим — что он слишком хитер, третьим — что он незаслуженно обижен и потому растерялся, четвертым, напротив, казалось, что и у святого дела есть что-то нечистое, скрытое, как бы приятно ни выглядел человек. А Куриль испытывал еще большее унижение: он видел себя со стороны маленьким, жалким, глупо стоящим посреди толпы с развернутой на груди бумагой. Он не приказывал, он просил. Власть — самая сильная из страстей…
Вот кто-то первым ткнул пальцем в бумагу. Сильно ткнул. И Куриль невольно приоткрыл глаза. И каково же было его удивление, когда он увидел Лангу! Этого он не мог ожидать. Ланга — первым?.. Радость охватила его: ведь за сказителем быстро и дружно пойдут почтенные люди, а значит — и все юкагиры… Так оно и случилось — почтенные люди стойбища, а вместе с ними их приезжие друзья — тоже старые люди сразу столпились и начали как попало тыкать в бумагу пальцами. Народ вставал со- снега, и вокруг Куриля, уже надевшего малахай, быстро образовалась толкучка.
Уже было ясно, что дело головы юкагиров — выигрышное, что на бумаге с лица и с изнанки не останется светлого пятнышка. Было-то, ясно, но ведь с какой стороны на дело глядеть. Куриль умел глядеть на дело с разных сторон.
А может, люди вовсе не ему доверие так дружно выказывают, может, и крещение и сама вера тут ни при чем? Ниникай-то затем и вскочил на нарту, чтобы просто взбудоражить людей! Не потому ли первым подскочил к бумаге сказитель Ланга?
— Осторожно… Не сильно тыкайте, — раздражался он, не столько боясь, что окровавленная бумага прорвется, сколько подозревая людей в недобрых мыслях.
Бумага была уже совсем красной с обеих сторон, когда Куриль опомнился.
Он поспешно и громко стал предупреждать:
— Не расходитесь!.. Постойте!.. Еще не все… Верните людей…
Бумагу поскорей унесли в тордох, и Куриль снова поднялся на нарту.
Ни о чем больше не думая и повинуясь лишь долгу, он громко, но уже без вдохновения заговорил:
— Люди, вы рано уходите! У меня еще есть два дела к вам… Не толпитесь, не садитесь на снег! Я скажу вам, как надо встретить священника.
Не все умеют правильно кланяться и не знают, что говорить… К нам завтра приедет из Нижнеколымска божий слуга. Послушайте, что надо делать. Как он приблизится к нам, все должны упасть на оба колена и потом кланяться, касаясь лбом снега… Давайте все сейчас упадем на колени… Все — и старые, и дети… Нет-нет, вы, знатные люди, сидите — вы все умеете… А вы, люди, выбросьте из ума, что я похож на голову казацкой сотни: я просто хочу научить вас… Упасть на колени надо всем сразу. Ну, падайте!..
И огромная толпа бухнулась на колени. Не вся толпа сразу — многие детишки опоздали, кое-кто из стариков не расслышал слов Куриля.
— Теперь спины сгибайте, — приказал Куриль, — сгибайте, сгибайте… кланяйтесь… Хорошо. Только при этом надо еще и креститься. Креститесь — потом сгибайтесь…
Это было такое зрелище, что у Куриля даже мороз по спине пробежал. Люди повиновались, люди стали совсем одинаковыми, люди забыли себя. И Куриль невольно подумал: "Вот так все будут сгибаться перед моим сыном Косчэ, и все будут при этом знать, что Косчэ под моей властью…" Ни с чем не сравнимое самочувствие повелителя опять омолодило юкагирского голову.
— Теперь хватит! — распорядился он. — Вставайте… А теперь хорошо меня слушайте. Снег отряхнете потом — слушайте… Слова священника буду переводить я. Когда я скажу, по-югакирски и по-чукотски, что поп желает людям тундры здоровья и счастья, вы должны все сразу ответить: "Спасибо".
По-русски: "Па-си-во". Ну, скажите слово такое все вместе… — Куриль поднял обе руки и стал опускать и поднимать их. — Па-си-во…
То, что произнесла толпа, было не только не похоже на "спасибо", но и от "пасиво" ничего не осталось. Чукчи кричали: "Па-ачи-ве", кто-то громче других орал: "По-отьи-а-а"…
— Нет, — сказал Куриль, — не выходит. Надо: "Па-си-во"… Ну, по частям скажем: "Па-а", — так, — "си-и", — так, — "во-о"… — так. "Па-си-во…
Па-си-во". Ладно, сойдет… А теперь другие слова… Поп скажет, что жизнь в тундре сильно изменится, что всем будет удача, радость и счастье, тогда вы должны обратиться к богу: "Дай бог!" По-русски: "Тай бог!.." Все скажем эти слова… — Куриль опять поднял руки.
— Лай, бог! — прокричала толпа.
— Еще раз…
— Лай, бог!
— Хорошо. Совсем хорошо и правильно получилось. А теперь еще запоминайте. Когда поп начнет прославлять бога Христа, возвеличивать его, называть всемогущим, вы должны сказать: "Слава богу". По-русски: "Слав бог".
Это тоже совсем просто: слав бог…
— Сла-аб бог… — протянула толпа.
— Еще!
— Слаб бог… Слаб бог…
— Все! — воскликнул очень довольный Куриль, совершенно не понимая, чему он научил людей Севера на долгие годы. И его не насторожил чей-то отчаянный смех — он лишь строго посмотрел в ту сторону, где хохотали трое или четверо якутов.
— И мое последнее дело, — объявил Куриль, снова снимая шапку. Цветастой тряпицей он вытер лысую голову, от которой лишь теперь пошел густой пар. — Сейчас мои пастухи пригонят две сотни оленей. Их надо забить. Пусть все женщины возьмут ножи и разделают туши. Перед крещением пировать начнем. Все!
Ешьте, люди. И пейте. Горькая вода — будет… А рога надо сложить в кучу — на память об этом дне. С миром и радостью в сердцах расходитесь, люди. И будьте здоровы. Завтра — крещение…
ГЛАВА 15
О, эта ночь перед долгожданным крещением была необыкновенной и удивительной. Такого пиршества, такого разгула не помнил ни один старик, и ни один сказитель не смог бы сравнить эту ночь с какой-либо ночью в далеком прошлом.
Все началось еще с середины дня, когда женщины взялись свежевать забитых оленей. В жилищах и возле них заполыхали костры, все кругом утонуло в запахах дыма и вареного мяса. И запахи эти не пропадали до самой глубокой ночи. Дело в том, что протрезвевший шаман Кака, узнав о щедрости юкагирского головы, тоже приказал пригнать из своего табуна два десятка оленей. Однако распорядился: мясо отдать собакам, которых было здесь великое множество.
Куриль взбеленился, услышав такую новость. А что он мог сделать: не его ведь олени! Но он все же нашелся. Его пастухи отобрали в табуне Куриля самых худых, старых и болезных оленей, пригнали их и забили. Это мясо отдали собакам, а жирные олени шамана попали потихоньку людям в котлы. Народ дорвался до вольного мяса — и все возбужденно метались, не успевая есть и пить, кромсать туши, таскать лед и хворост. Водку купцы сначала придерживали, надеясь на хороший барыш: народ, мол, начнет приставать, и во всеобщем азарте и беспорядке можно будет ловко сгрести пушнину. Куриль, однако, почуял беду — и вскоре стало известно, что купец Мамахан срочно пригнал две нарты с бутылками и чохоном и намеревается раздать водку без платы. Ничего не оставалось приезжим купцам, как пустить свой товар за полцены…
В разгар суматохи, когда день угасал, через все стойбище потянулись огромные табуны оленей. Это Куриль распорядился ошарашить, ошеломить богачей, особенно приезжих деляг: мол, знайте наших, имейте расчет, с кем вы собираетесь делать дела, мол, Улуро — центр всех тундр — богатством не удивишь. И тысячи его оленей заполонили все пространство между жилищами. А народ просто терял голову от обилия мяса, от щедрости богачей, ото всего, что творилось вокруг.
И пошло, и поехало…
Малые дети бедняков, наевшись до отвала, заснули, будто убитые, освободив счастливых родителей. А дети постарше стеклись к косогору кататься на санках, и так катались они, что гудела гора, а от криков и звонкого говора даже в стойбище дребезжало в ушах.
Был уже март, и в жилах молодых людей, успевших перезнакомиться или знакомых давно, бурлила горячая кровь. Парни и девушки, будто по давнему сговору, еще при солнечном свете покинули стойбище — они увязались за табунами оленей, которых медленно гнали пастухи Куриля. Все слегка пьяные, крикливые и подвижные, они быстро отстали от табунов, как только стемнело.
Ватаги распались. Там, в тундре, избавленные от родительских глаз и не боясь быть застигнутыми даже волками, парочки потеряли друг друга из виду. И было им хорошо и уютно на воле под звездами; прямо на снегу предавались они порывам любви и страсти.
А к тому времени, когда молодежь начала возвращаться, в стойбище шла гульба — повальная и безбожная, если, конечно, иметь в виду, что северяне тогда не знали, что бог Христос до своего воскрешения тоже любил хлебнуть и облапить женщину. Встречнева луна хоть и не была в этот раз голодной, но и жирной она не была, и простой люд быстро хмелел и быстро дурел, дорвавшись до дешевой горькой воды, крепкого табака и совсем дармового мяса.
Растревожились поначалу души — завязались жаркие, до хрипоты разговоры, споры и пересуды, зачались песни у очагов и на вольной воле. Нет, ни лед, ни вода озера никогда прежде не оглашались таким громким галдежом, такими разноязыкими песнями, а потом криками, визгом, воплями, бранью. Конечно, над шумом и гамом верх брали песни. Уж песен-то Соколиная едома наслушалась вдоволь. Но какими бы разными ни были песни, кто бы ни пел их, а было-то у них всего два мотива и два характера. Одни выплескивались будто со дна души, их пели с горечью зауныния, с тоской каюра, который не видит звезд и не знает, куда повернуть упряжку. Другие песни, напротив, казались нескладными, резкими и крикливыми, будто каюр опознал места, но едет, однако, по мерзлым кочкам, гикая, окая и боясь свалиться, выпустить вожжи. Поздним вечером появились гуляки, которым не сиделось у одного очага. И хоть были они людьми взрослыми и семейными, но резвились они, как мальчишки. Чукчи, всегда шаманившие больше других, привезли с собой бубны, и вот теперь там и здесь раздавался гул с дробным звоном: у костров на воле хороводили мужики, оступаясь и падая в грязном снегу. Путая юкагирок с чукчанками, а может, и не путая, гуляки ловили женщин, выскочивших из жилья, — и тогда раздавался визг, хохот и крики вдогонку. И все-таки далеко не всем в этот вечер и в эту ночь было радостно и хорошо. Немало людей страдало и мучилось: одуреть от водки, табака и жирного мяса было не трудно, но очень трудно было выйти из невыносимого положения. Одни валились наземь где-нибудь сзади жилья и остужали снегом горячее тело, стремясь сохранить в желудках не успевшую перевариться пищу. Другие, наоборот, старались избавиться от нее, чтобы снова и снова испытать счастье жевать и глотать. И разносились по стойбищу стоны, истошные вопли, рычание.
К самому разгулу веселья как раз и подоспели ребята, уходившие в тундру. И тут начались драки. У молодых свои счеты: не все были в тундре и не все происшедшее там оказалось по нраву другим. Конечно, драка парней-северян не такая страшная: шлепают по ушам, царапаются, ну, а тычки в плечо или грудь совсем безболезненны, потому что на каждом двойная одежда из шкур. Больше задора, криков и свирепых угроз, чем побоев. Драчливее всех — ламутские парни, высокие, хорошо одетые, в красивых шапках. Что перед ними приземистые юкагиры в своих истрепанных дошках! Но юкагиры верткие, ловкие, да и на своей земле очень дружные. Впрочем, ламуты больше дрались между собой. Чукчи кричат меньше всех, терпят, но сдачи дают крепко. Сохраняют степенность даже в потасовке якуты. И все-таки драка есть драка: трещит и летит клочьями шерсть, кровь от царапин, злобная ругань, крики и порывистая беготня. И, может быть, плохо бы кончилось это все, если бы не вмешался Куриль, провожавший гостей-якутов. Он оставил гостей и оказался в кругу драчунов.
— Что, деретесь? — оглядел он всех. — Ну деритесь, а я погляжу. Только деритесь по-настоящему, как русские, чтобы вокруг глаз синяки были, чтобы скулы пухли и зубы сыпались.
— Мы не русские, чтобы друг друга калечить, — буркнули за его спиной.
— Ничего. Попробуйте. А я погляжу. А завтра соберу покалеченных, узнаю, кто бил, и всех в Среднеколымск отправлю. Исправнику очень нужны драчуны — он их на войну посылает. Слышали про войну, сукины дети?
И гурьбу словно олень языком слизнул.
И очень быстро прекратились все драки. Никто не хотел идти на войну.
Конечно, так выглядела гульба перед крещением с внешней лишь стороны. Но была у нее и другая сторона — деловая, серьезная.
Простой люд спешил в этот вечер и в эту ночь завершить мену-торговлю.
До ужаса жалкими были сделки, которые начались вместе с приездом гостей.
Одному понравился нож с оловянной ручкой, другому позарез был нужен березовый кенкель, третий зарился на плоский стеклянный пузырь с пробкой, которая не вынималась, а свинчивалась; расшитые торбаса — на простые, однако с придачей, а в придачу — медная бляшка, ремень из коровьей кожи — на ремень из нерпичьей, но разной длины… Таким был этот незримый базар. Но что поделаешь — мир вещей бедного люда был тоже узеньким, жалким, и потому торги проходили с той же серьезностью, с какой купец менял ситец на шкурки или порох на серебро. Ну, а если кто-нибудь приглядел медный чайник, то, чтобы сказать о желании выменять его, нужна была смелость. Вот такая смелость у многих и появилась лишь после кружки горькой воды.
Но был и другой базар — невольный, со слезами, жестокий и коварный.
Правда, тут ничего не меняли. Тут отдавали и брали, расчет здесь был вынужденный или скрытно нечестный. Взрослые решали судьбу детей. И случай для этого представился самый благоприятный: когда это еще соберется вместе столько народа! Многодетные родители хорошо знали, что рано или поздно грянет беда — и семья уменьшится. Определенно кто-то умрет раньше срока.
Надо отдать хоть одного ребенка в другую семью. А бездетных семей немало: сколько женщин застудилось снегом, заменявшим им воду, и стало бесплодными!
Таким женам ребенка приходилось брать. Говорят, что у юкагиров вместо глаз плачет сердце. И именно поэтому в этот вечер и в эту ночь не было слышно плача. А между тем судьба не двух и не трех детей была решена: завтра или послезавтра их поцелуют матери в теплые лобики и проведут через кольцо из тальниковых прутьев… Судьбами детей распоряжались и по-другому. Но это были иные дети. Приехавшие успели приглядеться к семьям и к их потомству. И если родителям девочки приезжий ламут или юкагир сообщал, что у него есть сын, то это означало наречение, помолвку в детстве. Оставалось уточнить, не перекрестятся ли родственные связи. И вот начиналось распутывание родословных… Тут могли быть удачные сделки. Но чаще всего это были заведомо неудачные: умная, красивая девушка должна была выйти за глуповатого или испорченного болезнью. А что делать — это хоть давало уверенность, что дети не останутся на всю жизнь одинокими.
В общем, жизнь многолюдного и разноязыкого стойбища шла своим чередом, и все происходящее накануне крещения как будто могло произойти точно так же, как если бы люди съехались на большое камлание или ради иного дела. Все было так, но и не так. Если кто-то решался выменять медный чайник, то уж, конечно, думал о том, что, может быть, следует перебиться немного — до того времени, когда чаще начнут приезжать из острогов купцы. И судьбу детей решали с расчетом на будущее. Одни считали жизнь в центре Улуро предпочтительней жизни в глубине тундры. Другие — наоборот, полагая, что на бойком месте будет трудней из-за всяких соблазнов, из-за новых порядков и притеснений.
Впрочем, и прямых разговоров о новых порядках и новой вере было достаточно. Но тут все зависело от национальных и родовых обычаев, законов, привычек. Особенно в сложном положении оказались чукчи. Не все из них приехали по доброй воле. Многих Чайгуургин поднял на нарты угрозами и чуть ли не силой. И дело тут было не в духах-келе, в существование которых чукчи верили сильнее других, и не в шаманстве, которым они выделялись и славились.
Заверение Чайгуургина, что старая вера не отменяется, и отчаянные нападки Ниникая на шамана Каку расшатали народ с разных сторон. У простых чукчей не вызвал тревоги закон бога Христа об одноженстве: по две-три жены имели только большие шаманы да богачи… Замутил чукчей и чукчанок слух, который не опровергался никем, ни одним человеком. Если бы этот слух исходил от Каки, то его пропустили бы мимо ушей: прежним полным доверием шаман уже давно не пользовался. Но слух шел от юкагиров, и хоть им сначала не верили, потому что оправдывался юкагирский обычай и отвергался чукотский, однако с годами подтверждений было все больше и больше. Стал известен завет светловолосого бога Христа: не пожелай жены ближнего. Это означало, что муж должен жить только с женой, а жена — только с мужем. Иначе — грех. Грех? Но у чукчей всегда, во все времена было наоборот! И теперь так: не грех, а обыкновенное благодеяние, которое устраивает всех. Мужчины не понимали, как можно ограничивать гостеприимство. Разве еда, питье и другие заботы о госте могут прикрыть скупость хозяина, если он не предложит свою жену? Сам-то хозяин тоже когда-нибудь станет гостем. Какая же это дружба!.. Да дело не только в скупости. Трудно, стеснительно вести разговоры мужчинам, если женщина для одного из них близкая, а для другого — чужая, лишняя, посторонняя.
Женщины-чукчанки никогда не чувствовали себя рабынями, и не нужно было принуждать их становиться кратковременными наложницами: чукчанки всегда были свободны и ни с какими запретами вовсе не сталкивались. Это вполне соответствовало их извечной, врожденной доброте: чукчанка могла спокойно отдать последний кусок голодному, не думая о своем желудке… Словом, ни мужчины, ни женщины не видели здесь неприличия, и запрет бога Христа их не устраивал. Мужчины говорили: "Русский келе жестокий. Он всех нас хочет сделать чужими и жадными". А женщины горячо поддерживали их: "Если юкагирам нравится этот келе, то пусть они и молятся ему. Пусть, как дети, боятся чужого взгляда, пусть остерегаются чужих рук. Это одни куропатки смотрят на самцов и сохнут. А мы люди…"
Вот в таком настроении и приехало большинство чукчей и чукчанок на берег юкагирского озера. А тут, как нарочно, их ожидало новое и окончательное подтверждение слухов. Якуты, знавшие законы Христа не хуже русских и успевшие переспать с чукчанками, хитрили — уклонялись от разговоров о вере, обычаях и новых порядках. Зато иначе вели себя совсем новые в здешних местах мужчины — зашиверские ламуты [107]. Это были потомки первых на Севере христиан, приехавшие восстановить прерванную веру своих предков. Так вот эти мужчины не захотели, отказались ночевать в чукотских ярангах, и в спальные мешки к чукчанкам никто из них не полез. Они много молились и своей благочестивостью совершенно мутили чукчей. Но это был только один из обычаев. А вообще-то с христианскими не совпадали многие, и чукчи знали об этом.
И еще неизвестно, дождались бы чукчи попа или нет, если бы не все то, что происходило вокруг, и если бы среди них не было мудрых людей наподобие Ниникая. Вот ведь пришлось примораживать к верхушке каждой яранги крест, связанный из палочек или прутьев! Не отставать же им от других. Чукчи — люди не слова, а дела. Они умеют молчать, и молчаливость их кажется то загадочной, то подозрительной. На самом же деле чукчи очень просты, просты и задумчивы. И в ночь перед крещением они больше пели, больше думали, чем говорили. Им уже было известно, что протрезвевший Кака — самый влиятельный их шаман — обходит тордохи и больше не пьет, а упрашивает юкагиров забыть его сплетню. Это значило, что он и пьяный, и трезвый видит безвыходность Своего положения. Еще знали чукчи, что Ниникай, так отчаянно нападавший при людях на Куриля, уже к вечеру был совершенно пьян. Стало быть, и Ниникай отступил, признав всесилие Куриля. Да что юкагирский голова!
Их, чукотский, голова Чайгуургин во всем уподобляется Курилю и не сводит со своих сородичей глаз. Чайгуурин побывал во многих ярангах и все интересовался, не забыли ли чукчи русских слов, которыми надо встречать попа. Больше того, он потемну послал в сторону Нижнеколымска бывшего гонщика, постаревшего Кымыыргина, чтобы тот первым встретил попа.
Кымыыргин — чукча, значит, Чайгуургин хочет заверить посланца бога, что чукчи волнуются за него и ждут.
Куда было деваться самому упрямому чукче! Молчали, терпели, приглядывались и ждали.
Так было у ближайших соседей. Совсем иначе было у хозяев, у юкагиров.
Эти поболтать любят! В обыденной жизни они тоже умеют долго молчать. Но терпение их лопается — и тогда держись: зашвыряют словами… Перед крещением им было о чем посудачить. Новую веру-то они уж давно решили принять и теперь распутывали языками нити сложных событий в Улуро, стараясь предугадать, что же произойдет в ближайшие дни и что можно ожидать в будущем.
Смерть отца Халерхи опечалила юкагиров, пригасила сказочные надежды: красавица сирота — это не совсем то, что красавица невеста с бедным отцом, счастливым, богатым и здоровым на старости лет. Однако в обычной жизни люди стали свидетелями кое-каких событий и перемен, прямо касающихся их очень долгих надежд. Не такие уж узкие у северян глаза, чтобы видеть одни следы на снегу. Юкагиры сразу приметили, что крещение будет происходить не на берегу Большого Улуро, где живут богачи и где собирают ясак, а на Соколиной едоме, на берегу Малого озера, где кочует самая беднота. Из этого они делали вывод, что если и не само счастье поворачивается к ним лицом, то, во всяком случае, новый бог, обещающий добрые перемены. Правда, был слух, что выбор такого места крещения — это большая хитрость. Но у новой веры много злобных врагов.
Да и кто же пойдет на обман стольких людей!.. Впрочем, добрые перемены начали появляться. Сперва жаднейший богач Петрдэ почти без уговоров отдал Халерхе и семье Нявала сотню оленей. Сотню! Этого даже во сне нельзя было предвидеть. Конечно, тут дело особое. Но вот сам Куриль забил для простых людей двести оленей. Двести! И ни одной шкуры себе не взял. Да на такую доброту он не был способен даже тридцать лет назад, когда лишь утверждался как голова. Но этого мало. После сегодняшней сходки многим казалось, что Куриль больше не выйдет к народу — из-за обиды и занятости другими, более важными делами. Но произошло неожиданное: Куриль стал обходить тордохи. И обходил он не один, да и не с пустыми руками: человек возил на нарте мешки, набитые разным добром. Голова раздавал подарки — кому варежки, кому шапку, одному торбаса, другому сверток телячьих шкур, охотнику пачку пороха, девушке украшение. Удивительно это было. Теперь, на вечерней гулянке, судили: в чем дело? Задабривать юкагиров не было смысла — юкагиры и без этого все окрестятся. Можно было думать иначе: стыдно стало ему за своих обтрепанных, слишком уж бедных сородичей. Табуны-то свои он показал приезжим, а вот бедность народа так и лезет в глаза. Дошки на юкагирах истертые, обувка стоптанная. Многие женщины и девушки лишний раз боятся выйти из своего жилья — ждут темноты. А каково молодым перед молодыми приезжими? У приезжих, может быть, тоже не набиты мешки одеждой. Но у них есть что одеть на выезд. А у юкагиров потрепанное — это единственное.
Решится девушка-юкагирка надеть украшение — и выглядит смешно и жалко…
Только вот штука: прорехи и дыры такими подарками не прикроешь. Каждому видна бедность. Тордохи — кособокие или дырявые завалюшки, вокруг них из-под снега торчит рухлядь, которую надо не беречь, а бросить в огонь, — гнилые закопченные жерди, обломки нарт, старье… Неужели Куриль задумал усовестить других богачей юкагиров — мол, с новой верой надо и подобреть? Кто его знает. Но доброта есть доброта… К тому же расщедрился якут Мамахан, друг Куриля: горькую воду дает, а сам ничего не берет.
Вот так и получалось, что появились приметы кое-каких перемен. Верно, нельзя слишком надеяться — все-таки праздник, событие очень большое. Но никто же не помнит, чтобы праздники были такими жирными.
Совсем иначе встретили крещение знатные люди — владельцы табунов, купцы, главари родов, дельцы и деляги. Эти не объедались. И горькая вода для них не была редкостью. Сто бутылок для них — это — тьфу! Даже глаза не скосят. Да еще повернут дело так, что распитые сто бутылок народят еще столько же. Торговали мало-помалу, обменивались. Племенные олени, собаки хорошей породы, дорогие изделия из шкур, клыки мамонта, американские нужные вещи и безделушки — вот что было предметами мены-продажи. Но все это происходило так, между прочим, и сделки были скорее забавой, прихотью, чем серьезной торговлей. Главное же состояло в том, чтобы узнать намерения Куриля и Мамахана и приглянуться им. Строительство церкви — это только начало. Не пришлось бы рубить острог, дома ставить, лабазы, а к ним дорогу тянуть.
ГЛАВА 16
Перед рассветом тьма загустела, и звезды померкли. Хуораал давно перевернул свой ковш, да в предутренней дымке его и различить было трудно.
Впрочем, Косчэ-Ханидо уж и не глядел на звезды. Вытирая с лица иней, то и дело подтягивал штаны, он еле тащился, без конца проламывая ногами хрупкую корку снега. Сил у него оставалось мало, но нарту с привязанным к ней мешком он не бросал. Мыслей в голове никаких не было. Он знал, что не замерзнет — рассвет поможет ему оглядеться, потом передышка — и уж на чье-нибудь жилье он все равно набредет. А шел он как будто верно. Единственное, что он старался делать, не останавливаясь ни на миг, — это не только шагать и тащить нарту, но еще и дремать: горячий чай и еда силы вернут, а вот сонливость не одолеешь. Впереди у Косчэ-Ханидо был важный, самый важный день в его жизни.
Мужественные люди не считают мгновения и удерживают сердце от нетерпения. Косчэ-Ханидо не стонал: "Ох, скорее бы рассвело… Когда же тьма поредеет?.." Он месил ногами снег, порой увязая по пояс, и очень спокойно стал замечать, что терпение и действие сократили время — рассвет наступал.
Без особой радости он заметил чуть в стороне темную точку и, остановившись, сняв шапку, чтобы послушать, легко определил: оленья упряжка.
Глядя на эту точку, он зашагал на нее, стараясь понять, куда она движется и как ему идти наперерез.
А упряжка двигалась прямиком на него. Это значило, что ездок зорко глядит по сторонам и хочет ему помочь.
Опять Пурама ехал. Косчэ-Ханидо остановился раньше, чем разглядел лицо своего воспитателя. Он уже знал: Пурама.
Обтрепанный, донельзя уставший, он стоял с опущенной головой, и отдаленно не напоминая сказочного богатыря. Окоротив возле него оленей, Пурама не поднялся с нарты. Немного помедлив и шумно вздохнув, он сказал:
— Да… Теперь я вижу, что тебе действительно надо бубен держать… Учил, учил… старался… Как тебя, ке, волки не съели? Идэгэлгэ! [108] Неслыханно: у охотника волки отняли ездовых оленей… Да каких оленей! Моих самых лучших волчатников.
Не все эти слова Косчэ-Ханидо слышал. Он опустился на снег и мгновенно забылся. Пурама вскочил и быстро спрятал в карман трубку, которую собирался набить табаком. Косчэ-Ханидо спал. Сварливость старого Пурамы сразу сменилась беспокойно-жалостливым причитанием:
— О, бог хойл [109]… нет, бог Христос! Да ты из сил выбился, ке… Это я так, для порядка ругаюсь. Черт с ними, с этими каргинами, и черт с ними, с волками! Я бы мог и не посылать тебя. Да хотелось мне, чтобы ты еще злей был и злым пошел в новую жизнь…
Причитая, Пурама ловко выпряг одного оленя и так же ловко и быстро впряг его в нарту, которую приволок Косчэ-Ханидо.
— …Э, да ты и править не сможешь… Ладно: поднимись, ляг на нарту — поспи. А я покурю… Куда нам спешить! Это даже лучше, что мы после попа приедем. А то попу все внимание будет, и ты в толпе потеряешься. После попа все тебя ждать начнут…
Они тронулись в путь, когда поднялось солнце и когда Косчэ-Ханидо поспал и поел. До Малого Улуро было не так далеко, если иметь в виду огромные расстояния в тундре.
В обжитых местах Косчэ-Ханидо все удивляло — множество полосок от нарт, которые часто перекрещивались, какие-то не такие, слишком торопливые, что ли, следы зверей, огромные полосы истоптанного, исковыренного снега на месте прогона оленей, еле уловимые запахи, от которых он совершенно отвык, и настораживающая, не полная тишина. Потом показалось кочевье, вернее — один тордох. Когда подъехали, увидели на снегу темные круги от других, увезенных тордохов, мусор да пятна помета. И у Косчэ-Ханидо заколотилось сердце. Он догнал Пураму и спросил:
— Все стойбище туда, к нам, укочевало? Все стойбище?
— О, у нас там такое творится! — сказал Пурама. — Людей — табуны. Не Соколиная едома, а кочкарник жилищ… Этой ночью гуляли. Я-то ночевал здесь — вот в том тордохе, у больной женщины, так отсюда расслышал песни. Крепко, видно, гуляли.
— Разве поп уже там?
— Нет. Я ж тебе говорил. Поп только сегодня приедет. Но Куриль во всем подражает русским, а у русских гульба в ночь перед праздником.
— Значит, не одни юкагиры съехались к нам?
— Какой там одни юкагиры! Отовсюду народ, из таких мест, где никто сроду и не был. А окрестные тундры наверняка без людей остались.
— И старики, и дети?
— Все там. И молодого народа много.
Косчэ-Ханидо и Пурама поняли друг друга. Парень как раз и спрашивал о молодых ребятах и девушках, только не прямо. Пурама же ответил прямо, однако с намеком: смотри, мол, готовься показаться достойным!
Замолчав, Косчэ-Ханидо стал озабоченно размышлять. Он невольно начал разглядывать свою одежонку. Оба рукава дошки были порваны — один, обкрученный ремешком, будто ножом разрезан от плеча и до кисти, другой весь в мелких клочьях. Да вся доха-то только и могла годиться что на заплатки! И штаны не лучше.
— Ты как считаешь, ке: мне поехать вперед и привезти тебе новую одежду или ты вот так, как сейчас, в стойбище въедешь? — спросил Пурама вроде бы простосердечно.
— Не знаю, дядя. Надо подумать.
— А ты вслух рассуди.
— Можно и вслух. В новой дохе приеду, скажут: дурак — на охоту в новое наряжался. Или скажут: переоделся, чтобы покрасоваться… Но ведь, дядя, и в рванье тоже нельзя.
— Так. В рванье, значит, нельзя? Почему?
Косчэ-Ханидо немного подумал, а потом ответил с заминкой:
— Там… ребята-ламуты, наверное, вырядились!
Пурама придержал оленей.
— Ну, ты это брось так отвечать! — сказал он сердито. — Я тебе не мальчишка. Или ты в мыслях так высоко прыгнул, что всерьез и поговорить не хочешь со мной?
— Я ответил как надо, — спокойно сказал Косчэ-Ханидо.
— Нет, не как надо! Ни намека, ни иносказания в твоих словах не было.
— Значит, и хорошо. Я ответил так, как ты сам учил меня, дядя.
— Объясни. Может, мой ум так постарел, что я второго смысла не могу уловить?
— Второй смысл я для себя одного приберег.
— Да?.. Это уже разговор. Но ты скажи, чтобы я ехал спокойно. А ну, останови оленя.
— Может, хватит меня испытывать, дядя? — натянул вожжи Косчэ-Ханидо. — Я, кажется, еще ару носил, но уже умел все запоминать с первого раза…
— Вместо ответа — хвастаешь. Это плохо, — сказал Пурама. — Этак ты скоро думать начнешь, что ты — божий избранник. Вроде твоего второго отца.
— Я во всем сомневаюсь, поэтому считать себя божьим избранником не могу, — возразил совершенно спокойно Косчэ-Ханидо.
— Так. Смело ответил. Но тебе о сомнениях надо молчать. — Пурама повалился на бок, чтобы удобней было вынуть кисет с трубкой. — Ну-ну, я хочу слушать.
— А чего слушать! Мне посередине жить надо.
— Правильно, молодец! — обрадовался Пурама. — Стоило за тебя искалечить Каку или в темный дом его посадить! Вот тут на нарте у меня в мешке доха для тебя. И штаны, и торбаса. Так, среднее все, приношенное…
— Да? Все есть? — обрадовался и Косчэ-Ханидо. — Вот туда, в низинку, я заверну. Переоденусь. Кажется, совсем близко до нас?
— Не спеши. Покурим. Табак-то есть?
— Нету. И трубку потерял. Да я и курить отвык. Не хочу.
— Ты первым делом, как приедешь в острог, научись по-русски курить, — стал напутствовать Пурама. — Они, русские-то, из бумаги рожок на пальце скручивают и потом, как покурят, выкидывают его. Подражай им во всем — это они любят. Только не в этом дело… Ты сказал, что сомневаешься, есть ли Христос? И все-таки думаешь стать попом? Как это — хорошо?
— Плохо это. Хуже, чем плохо… А почему ты меня спрашиваешь об этом?
Что, Ниникай и с тобой поссорился? Ниникай мне сказал, что и у русских есть попы, которые сомневаются в боге. И еще он сказал, что это даже хорошо, что на мне столько грехов. Правильно он сказал. — Косчэ-Ханидо поднял голову, уставился прямо в глаза Пураме и заговорил горячо, по-мальчишески: — У них там все грязно, нечестно, все у них — обман и жестокость. Как я пойду к волкам без ножа, без аркана, честный и чистый?
— Так… — удивился Пурама. — Ниникай, значит, посоветовал тебе стать попом? Он говорил мне другое…
— Нет, он и мне говорил другое. Это я сам так решил.
— Ну-ка, ну-ка… Я слушать хочу.
— Решил — и все. У меня своя жизнь. Вон какую силу имеет шаман! Кругом подлец, а народ не отказывается от шаманства, и никто ему ничего сделать не может. А если священник будет совсем другим? Он все сделает, все за него будут.
— Ладно, говори дальше, — потягивал Пурама тонкую трубочку и щурил глаза.
— Дядя Пурама! Всю жизнь Куриль хочет, чтоб у него был свой поп. Из-за этого он идет на все — на любой обман, на дележ наследства, на усыновление вора. Я ведь вижу. Как мне не видеть! Да если бы у попа не было самой большой силы — стал бы он так?..
Пурама нахмурил брови, вынул изо рта трубочку и начал выбивать ее о копылок нарты.
— Все ты сказал — да? — спросил он. — А теперь меня послушай. Поп и шаман — это не одно и то же. Шаман сам себе хозяин. А за попом стоит старший поп. За тобой будет следить Синявин. А Синявин и исправник — вот это и есть одно и то же.
— Служитель бога подчинен богу, — не согласился Косчэ-Ханидо. — Мне Ниникай не говорил так, как ты говоришь.
— Молчи, если не знаешь. Не успел все тебе рассказать Ниникай. А мне говорил. Он знает все. В обоих острогах у него есть знакомые русские… Ты сказал — все пойдут за попом? Тинальгин не пойдет. А не угодишь Курилю и Синявину — с тебя сан снимут. И ты никто, на всю жизнь.
— Как это снимут, что снимут? — удивился Косчэ-Ханидо.
— Мальчишка ты, — сказал Пурама. — Крест отнимут и всем скажут, что ты богоотступник. Понял?
Косчэ-Ханидо опустил голову и стал медленно разгребать ногой снег.
— Дай трубку. Я дымом голову успокою, — попросил он.
— Потухла. На — сам набей. Покури… Что я сказал — это, однако, так, для разговора. Я тебе скажу такие слова, что ты совсем переменишься. У русских большая смута. Очень большая. Бедные люди хотят своего царя посадить. Имя забыл. Ниникай знает — спроси. Я-то смекаю, что потому исправник и собирал всех богачей. Никогда же не собирал!.. А тут как раз и война у них началась — невозможно страшная, с германцами какими-то. Вода как замутится, так уж не с одного берега. Ты вот что: эти слова от меня слышишь — и держи в голове, на язык не выпускай. А то в темный дом попадешь.
Для одичавшего парня все это было настолько ново и неожиданно, что сразу же потеряло остроту и серьезность. Косчэ-Ханидо поглядел на Пураму и, улыбаясь, спросил:
— И я попаду в такую мутную воду? Ха! Вот не знал…
— В какую воду ты попадешь — неизвестно. В мутную, в светлую, — зло осадил его Пурама. — Но попадешь. Я тебе только скажу: о попе брось думать, не дело это для богатыря. Притом все может случиться… И вот что: шибко-то Ниникая не слушай. Ему в острогах наговорят — он и прыгает, как мальчишка. Может ногой мимо кочки попасть. Я ей-то… Халерхе… так и сказал: ты такой же, а по молодости — и хуже… Вот и весь разговор. Слушать тебя больше не буду. Бери мешок. И поехали.
Упряжка Косчэ-Ханидо улетела влево, в низину. Пурама тронул прямо, пока что шагом.
Когда они съехались снова, уже на возвышенности, с которой была видна даль родных мест, с Пурамой вдруг случилось то, чего с ним никогда не случалось: он прослезился. Всего один раз, да и то мельком, он взглянул на переодетого парня — и не вынес душевного трепета. В новой пушистой дохе Косчэ-Ханидо стал вроде бы меньше ростом, но зато плечи его расширились, руки стали большими. Ремень, однако, был сильно затянут, и потому тело казалось вертким и гибким. Новая шапка не успела покрыться инеем, и скуластое лицо со вздернутыми вверх остриями бровей, длинными щелками глаз и опущенными уголками губ стало мужественным и, наверно, красивым — в мужской красоте Пурама не разбирался. Вот тут-то старый охотник, уже видевший озеро, и понял, что едет с настоящим богатырем. Он моментально представил себе, как их обоих встретит народ, и в крови зиграло мужество, ну, а глаза невесть почему защипало. И вопреки всем своим прежним словам и мыслям он вдруг отчаянно пожалел, что не выпросил у Куриля какой-нибудь необыкновенной, волчьей или медвежьей, дохи для богатыря, пожалел, что совсем не привез ему рукавицы, считая, что у мужчины рукавицы должны быть заношенными.
Он пропустил Косчэ-Ханидо вперед, но уже шагов через двести вынужден был поравняться с ним: парень остановил оленя.
— Ты куда смотришь, адо? — спросил он.
— Вон… Что это там? Через всю тундру жерди какие-то. А?
— Да я уж здорово не вижу… Ну да, жерди… Нет, это кресты из жердей…
— Правда кресты. И так много!
— С полтысячи, должно быть… Вот зачем Куриль жерди года четыре копил… Это он дорогу попу указывает. Какую страсть человек к своему делу имел. Все дочиста обдумал и рассчитал.
— Дядя. Я хочу, чтобы ты первым ехал, — сказал Косчэ-Ханидо.
— Не меня народ ждет. Тебя!
— Нет. Я ничего не сделал, чтобы въезжать…
— Адо, не обижай людей. Тебя ждут.
— Я поеду сзади. Или ночью приеду один.
Пурама подумал и благодарно вздохнул.
То, что увидел, услышал и почуял носом Косчэ-Ханидо, когда перед ним открылась родная едома, теперь вроде и незнакомая, могло поразить не только отвыкшего от людей парня, но и жителя любого острога. В абсолютнейшем беспорядке всюду торчали жилища. И было их так много, что могла закружиться голова. И наверху каждого жилища — крест. И из-за множества этих крестов в душе Косчэ-Ханидо стало холодно, неприятно: он как будто въезжал в бескрайнее кладбище… Впрочем, порядок в этом великом стойбище все-таки был — огромные тордохи и яранги богачей сгрудились в одном месте, все остальные, маленькие, были рассыпаны как попало вокруг. Снег был вытоптан до черноты, и всюду царил кавардак, как на якутском дворе, — нарты, клочья снега, навоз, вороха топлива, красные пятна крови. В одном месте — огромные кони, в другом — маленькие, там олени, здесь своры собак. Собаки брехали по-разному — одни тявкали, рычали, визжали, будто среди них шел отчаянный мелкий спор, другие — чукотские волкодавы — лаяли отрывисто, гулко, словно бухали из ружей невидимые, но грозные, уверенные в себе существа… Чем только не пахло здесь! Рыбой, вареным мясом, горьким дымом костров и сладким табачным дымом, конским навозом и русским мылом, псиной, дегтем, водкой, коровьим маслом… Была уже середина дня, народу пора бы сесть за еду, но люди будто забыли об этом. И хоть на окраине стойбища въезжавших никто не встретил, кроме юкагирских мальчишек, и Пурама, и Косчэ-Ханидо уже видели толпы людей, заполнивших большое пространство на выезде в тундру перед жилищами знати.
ГЛАВА 17
Поп до сих пор не приехал. Его ждали с утра. Утром должен был приехать и Косчэ-Ханидо, которого тоже многие ждали — одни с нетерпением, другие так, из любопытства. Но вот день дошел до середины, а не было ни того, ни другого. И люди начали волноваться. Больше, однако, тревожились за попа: как-никак, а Слепцов Кешка — поп русский, тундру он хорошо не знает, и хоть сопровождают его люди, конечно, испытанные, да ведь и они русские; какая была погода на их долгом пути, неизвестно, а встречающий Кымыыргин — человек ненадежный… С рассвета Куриль отправил навстречу попу еще пятерых мужиков на отборных оленях, и вот недавно один вернулся. Как отправленные в ночь вернулись к рассвету ни с чем, так и этот гонец нового не привез.
Ланга соблазнил ребятишек первыми встретить сказочного богатыря, но они заждались, заигрались на окраине стойбища и проглядели. А когда спохватились, Пурама и Косчэ-Ханидо уже ехали мимо пустых жилищ.
Если бы Косчэ-Ханидо был один, он бы не растерялся — в момент подлетел бы к тордоху, который узнать не составляло труда, и скрылся бы от людских глаз. Толпа ахнуть бы не успела. Но с ним был Пурама, который вовсе не собирался рассечь толпу, хорошенько огрев оленя. Напротив, Пурама ехал важно и медленно, не считаясь с тем, что переживал сейчас бедный парень.
Косчэ-Ханидо словно попал в буран, выскочив из ледяной воды. В висках у него что-то громко стучало, и стучало всего из-за одной мысли: куда глядеть и как глядеть? Если только вперед, скажут, важничает, если по сторонам, то подумают, что он ищет признания. Быть суровым, серьезным — плохо, улыбаться людям — еще хуже. С сердечной тоской он подумал о том, как было бы хорошо, если бы он подъехал к толпе простым человеком, до которого нет никому никакого дела… А в толпе между тем произошло самое страшное для него.
Сидевшие на нартах или на снегу вскакивали; расступаясь, люди грудились, образуя сплошную стену; со всех сторон, даже очень издалека, решительно сдвигался народ — бегом, толкаясь, подпрыгивая, чтобы увидеть его. Лица, лица и лица… И, несмотря на полную растерянность, Косчэ-Ханидо невольно улавливал выражения этих лиц и, больше того, различал слова, а если не слова, то тон разноязычных голосов. Все было разное — и лица и голоса. Одни вздыхали так облегченно и радостно, что-то говорили и даже выкрикивали, что парня бросало в жар. Лица у этих людей светились или немели от глубоких и добрых чувств. Другие, наоборот, узили и косили глаза, перебрасываясь словами, тон которых говорил о чем угодно, только не о восхищении богатырем.
Третьи — еще хуже: кривили губы или вдруг отворачивались, открыто насмехаясь над парнем. И от этого у Косчэ-Ханидо леденело сердце. Но такая резкая разница, пестрота людских чувств быстро уравновесила Косчэ-Ханидо. Тем более что он успел понять сложную истину: единого к нему отношения и быть не могло. По разным причинам ему завидовали, по разным ухмылялись и насмехались, и радовались его приезду, его судьбе тоже по разным причинам;
неодинаковым было восхищение пареньков-юкагиров и старцев ламутов… И стоило Косчэ-Ханидо вот так уравновеситься, как сразу к нему вернулось и самое необходимое — самообладание.
Он быстро смекнул, почему Пурама сворачивает не налево, к жилью Куриля, а направо — к тордохам родного юкагирского стойбища. Сейчас произойдет самое неприятное и самое опасное — встреча с шаманом Какой. Конечно, шаман не решился поставить ярангу рядом с жилищами Куриля и других богачей. Он остановился в стойбище юкагиров. Почему в стойбище юкагиров? Ловчит, двуногий волк…
Толпа имеет чутье. И хоть не всегда безошибочное чутье, но сейчас она догадалась, куда и зачем направились эти два юкагира, теперь известных в одном ряду с Курилем. Настоящей лавиной рванулась толпа вслед за упряжками.
Кака и Амунтэгэ нынче не были пьяными. И тому была неожиданная причина.
Старый дурак Амунтэгэ, прослышав, что людей будут брать на войну, утром засыпал себе глаза табаком. Муки он скрыл даже от друга Каки, который долго спал после пьянки, но потом сообщил ему, что ослеп. Он действительно плохо видел. И вот Кака остался тоже без глаз, потому что глаза приспешника были и его глазами. Шум толпы сильно насторожил Каку. Но он не знал и не увидел, выглянув из тордоха, кто именно приехал — поп ли, исправник ли, а может, чиновники русские. О Косчэ-Ханидо он не подумал: не может же быть, чтобы так встречали парнишку… Но толпа приближалась к тордоху — и тут сердце его оборвалось: не казаки ли едут за ним?
Кака отскочил от двери, когда увидел две однооленные упряжки и сидевших на нартах Пураму и ошаманенного сына Нявала. "Неужели и впрямь при народе бить будет? " — с ужасом подумал он, вдруг представив себе, чем это может кончиться. Он не выдержит унижения, что-то крикнет, и тогда толпа рассвирепеет…
Никакого уговора с Курилем насчет этой встречи с Какой у Пурамы не было. Но он не зря ощупал мешок, привязанный к нарте Косчэ-Ханидо, когда парень спал перед дорогой. Пурама понял все и знал, что надо делать.
Народ затих в ожидании, когда упряжки остановились возле самой двери тордоха. Было слышно только дыхание сотен людей да хруст снега под их ногами.
Не глядя ни на кого, Косчэ-Ханидо отвязал мешок, и они вдвоем с Пурамой тотчас скрылись в тордохе.
Шаман, напялив шапку до самых бровей и спрятав под нее уши, стоял за очагом, ухватившись рукой за сускарал: он уже получил оплеуху и знал, что надо за что-то держаться. Однако произошло вовсе не то, чего он ждал.
Косчэ-Ханидо даже не поднял на него глаза. Он развязал мешок и бросил под ноги шамана волка, исполосованного ножом.
— Это твой самый сильный и самый злой дух-келе, — сказал он и, не задерживаясь, быстро вышел наружу.
Немыми, ничего не понимающими взглядами встретила толпа Косчэ-Ханидо и Пураму. Что произошло? Что могло так быстро произойти — без разговоров, без малейшей задержки? Может, парень бубен ему вернул?.. И как только юкагиры сели на свои нарты, сверхлюбопытные храбрецы не выдержали и решительно отдернули дверь-занавеску.
Шаман стоял посреди тордоха, Амунтэгэ был за пологом. Возле ног шамана не было ничего, и ничего подозрительного вообще нигде не было. Но ведь Косчэ-Ханидо вошел с тяжелым мешком, а вышел с пустым!.. Что-то все-таки произошло: не случайно же Кака стоит посреди тордоха вроде деревянного идола, врытого в землю.
Белый тордох Куриля был не то что большим, а громадным, невиданным. Под его куполом можно было поставить четыре бедняцких тордоха и еще один сверху, над этими четырьмя. Да этого мало — сзади была прилажена пристройка, вроде большого крытого выхода. Косчэ-Ханидо только взглянул на это невиданное жилище и обомлел: он сразу определил, что каркас обтянут не меньше чем пятью слоями ровдуг, и, конечно, новых ровдуг. В уме моментально мелькнули числа: одной ровдуги хватит на три бедняцких ровдуги, а пять раз по три выйдет пятнадцать. Пятнадцать жилищ из одного! Это же целое стойбище!
Косчэ-Ханидо рывком выхватил из-за пазухи шкуру волка и, поспешно отдав ее старикам юкагирам, смело зашел в тордох. Сердце у него колотилось. В глазах стояли два несравнимых жилища — вот это, огромное, новое, богатое и красивое, и жилище родного отца. Болотная грязная кочка возле чистенького холма.
Шкуру старики юкагиры осмотрели со всех сторон. Обычай охотиться на волка перед свадьбой существовал не у одних юкагиров, и особой славой волчатников пользовались ламуты. Поэтому старики юкагиры поспешили передать шкуру гостям, чтобы не было никаких кривотолков. Придирчивые мужики-ламуты с видом больших знатоков немедленно вывернули ее и стали рассматривать белую кожу так, будто решалась судьба девушки — вышивальщицы бисером: не нарушен ли многоцветный узор хотя бы одной, плохо подобранной бисеринкой. О проколе и говорить нечего — это настоящий позор. Малейший кровоподтек, царапина, ссадина считались таким изъяном, который навсегда опорочит жениха, какими бы иными достоинствами он ни обладал. А изъян найти многим хотелось. У Косчэ-Ханидо были соперники — двенадцать отвергнутых Халерхой индигирских и алазейских красавцев. И были эти соперники не простыми парнями, а детьми богачей. К шкуре со всех сторон тянулись руки. И — о, боже, что бы произошло, если б Косчэ-Ханидо отдал шкуру того волка, которого он подбросил шаману! Смысл такого подарка богачи раскусили бы сразу, но для простого люда шум подняли бы иной: прикинувшись простаками, жениха опозорили бы как охотника и обвинили его в глумлении над живым существом. Этого бы хватило, чтоб расстроить свадьбу, не пустить юкагира в острог на учебу и сбить с Куриля спесь. Но, слава богу, на белой оскобленной коже никто не мог различить даже признака порчи. Тогда шкуру вывернули и стали пальцами разгребать шерсть — от шеи к хвосту.
— Я вижу, гости-ламуты вшей ищут, — раздался голос Ланги. Старик сказитель знал не один случай, когда пустяк, чепуха круто меняли судьбу людей.
И ламутам, чтобы не ссориться, пришлось отступить. Молодые богачи во главе с парнями-ламутами тихо подались назад, а пожилые передали шкуру Ланге, громко сказав:
— Пусть женится парень. Волк усыплен или нартой, или вовсе руками.
А Косчэ-Ханидо тем временем сидел на оленьих шкурах и был ни жив ни мертв. Куриль его не встретил приветствием: "Мэколдэк?" [110] — показал рукой, куда следует сесть, и продолжал возбужденно разговаривать с Ниникаем, который сидел против него с опущенной головой. В тордохе больше никого не было, но Косчэ-Ханидо не глядел на богачей и не слушал их разговора. Он был потрясен богатством своего второго отца. Очага в тордохе не сооружали, но и без него тут было так тепло и так тихо, что совершенно пропадало представление о тундре, морозе, о существовании стойбищ, опасных зверей, каких-то убогих жилищ, даже толпы людей, собравшейся будто не возле тордоха, а где-то вдали, в ином мире. Весь пол до самых дверей был застелен пестрыми оленьими шкурами.
Четыре огромных полога, один из которых был сшит только из белых шкур, оставляли еще очень много свободного места. Белый полог, предназначенный для попа, был приоткрыт, и Косчэ-Ханидо видел внутри его стол-короб, застеленный толстой материей с бахромой, на котором в серебряных подсвечниках горели толстые свечи. Сверху, с онидигила, спускался витой ремень, а к ремню был подвешен узорчатый круг тоже с горящими свечками. Между пологами и по сторонам тордоха стояли огромные сундуки, окованные железными полосами.
Лачидэдол был высоким, широким и длинным, а над ним на могучих крюках-сускаралах в два ряда висели медные, до блеска начищенные чайники и котлы. На самом же лачидэдоле тоже стояли подсвечники, только свечи в них сейчас не горели. Сам Куриль был одет в новую белую доху, перед которой украшал орнамент из разноцветного меха и рыбьей кожи, да еще был расшит сверкающим бисером… Косчэ-Ханидо переживал чувства полнейшей растерянности и отчаяния. Никогда в жизни, ни во сне после вечерних сказок, ни в мечтах о счастье, он даже не приближался к тому миру, в который попал наяву…
Одичавшего в одиночестве парня стало быстро душить желание выскочить из тордоха, из этого неправдоподобного мира и убедиться, действительно ли есть небо над головой и земля под ногами. Но он чувствовал, что стоит оказаться на воле, как родится нечеловеческая, неудержимая страсть вскочить на нарту — чья бы она ни была — и гнать, гнать оленей, гнать куда глаза глядят, лишь бы очутиться как можно дальше от Соколиной едомы. Там, в глухой тундре, в чужом или родном тордохе, он опомнится, обдумает все, что увидел, разглядит с новой стороны и уж тогда примет решение, как дальше жить… Но Косчэ-Ханидо сидел и не двигался. Потому что вместе с этим желанием в нем исподволь пробуждалось смелеющее любопытство. Ведь тордох Куриля настоящий, и сам Куриль разнарядился не во сне, а в жизни. Что, если все молчаливо вынести и стерпеть, сколько удастся, однако разглядеть этот мир поближе и поподробней?
А вырваться из него можно в любой момент…
От горящих свечей рябило в глазах, но Косчэ-Ханидо продолжал глядеть только на пляшущие вверху огоньки. Он глядел неотрывно и чувствовал, что старается не видеть пестрых шкур, которыми был внакат застелен весь пол тордоха. Он сидел на этих шкурах — и они, словно горящие угли, жгли ему зад, обтянутый штанами, чужими штанами, тому же Курилю принадлежащими. И все-таки он не вытерпел — произнес слова, которые давили горло и сами собой просились ему на язык, не вслух произнес, про себя: "Тинальгин… Куриль — это Тинальгин, только умный, не одуревший… Сколько шкур берег! А про нас не вспомнил. Нам ведь и двух хватило бы…"
Косчэ-Ханидо было не до разговора двух богачей — хозяина и Ниникая. К тому же он ничего не знал о скандале, происшедшем вчера на сходке, не знал, почему и как Ниникай появился в этом тордохе из сказки. Но чукча следил за Косчэ-Ханидо. И то ли он заметил бледность его лица и бешенство в щелках глаз, то ли чукотским чутьем уловил что-то неладное, только он приподнял голову и сказал сквозь зубы, прерывая речь Куриля:
— Сиди. Молчи и слушай. Мы о тебе разговариваем…
Они, однако, прямо не разговаривали о нем. Да и вообще они только сошлись.
До приезда Косчэ-Ханидо произошло вот что. Куриль в своем праздничном одеянии, на виду у всего народа сам направился к Ниникаю, вызвал его, не заходя, правда, в ярангу.
— Мне говорить с тобой нужно, — сказал он. — Ты должен знать, чего не знаешь. Пойдем ко мне. Сейчас.
При таких обстоятельствах и на таких условиях хорошо отоспавшийся Ниникай молча зашагал рядом с Курилем. Одет он был не по-праздничному, просто, но чувства веселого любопытства и большого удовлетворения светились в его лице, и он этого не скрывал перед толпой…
До появления Косчэ-Ханидо они только успели выяснить, что каждый из них ожидал от другого в самом начале дружбы. И это было сплошным враньем: каждый силился доказать — вот, мол, каким я был еще тогда, о чем думал. Ни о чем подобном они в те далекие времена просто не могли думать — они сошлись на неприязни к дикости и темноте, а размеров всеобщей беды юкагиров и чукчей не видели, в борьбу со злом только втягивались — особенно Ниникай — и решительно не представляли, куда эта борьба их заведет. Конечно, в торге о прошлом у Куриля "товар" был куда заметней. Однако и Ниникай не падал духом: если уж юкагирский король так унизился перед ним — при всем народе позвал к себе, то, значит, он тоже чего-то стоит.
— Ладно, Афанасий Ильич. Давай прежнее отсечем, — наконец предложил Ниникай перейти к делу. — Хорошо, ты окрестил тундру, победил шаманов, и тебе сказали: принимай полную власть…
— Кто мне сказал? — взъерошился Куриль, не дав договорить. — Сам я себе это сказал.
— Нет, давай так, как в жизни может произойти: исправник позвал тебя и сказал.
— Ты, Ниникай, слов моих не понимаешь, — опять прервал его разнаряженный хозяин. — Я сам себя позвал!
Ниникай убрал со лба челку волос и уставился на Куриля так, будто увидел его впервые.
— Это что-то новое в разговоре, — сказал он с настороженностью в голосе. — Или старое? Если старое, вчерашнее, то я ухожу.
— Правильно: новое. Только я знаю, где что говорить можно. Это ты выскакиваешь на народ и орешь так, что слышно не только в острогах, но и в самом Якутске… Да, называй меня кем хочешь: юкагирским исправником, здешним царем — не обижусь. Но я сделаю так, что со мной все будут считаться. Только считаться по-настоящему, а не как сейчас. Со мной будут советоваться, меня будут убеждать и просить. Но не распоряжаться мной и моим народом.
— Так… — протянул Ниникай, улыбаясь и поглядывая на Косчэ-Ханидо: мол, смекай, куда дело идет. — У тебя, значит, новая тайна. А скажи, Афанасий Ильич: если я такой глупый, болтливый, зачем же ты мне-то ее раскрываешь? Вот ему одному, приемному сыну, и сказал бы губами в ухо!
— Тебе говорю со смыслом. После вчерашней сходки, на которой ты топтал меня перед людьми, тебе осталось идти дальше — топтать меня вместе с исправником и, может, вместе с царем. А я не хочу, чтобы ты в тюрьме оказался. Смелые люди должны по тундре ездить, а не в каменном доме сидеть.
Влияние твое на чукчей и на юкагиров большое. Вот я и хочу, чтобы ты мне не вредил, а по возможности помогал.
Ниникай замер в ожидании новостей, хотя и не верил, что услышит что-то невероятное. Ну, а угроза его не пугала, да она и не была новой.
— …Двадцать снегов назад, Ниникай, я сидел на камланиях с закрытыми глазами. Люди думали, что я сплю. А я спал, спал, да и растоптал шаманство.
Последние годы я больше с богачами, купцами и русскими начальниками нюхался, и ты решил, что я забыл, из какого я рода… Правда, я проглядел вот этого умного дурака! — Сверкающий бисером Куриль кивнул лысой головой в сторону Косчэ-Ханидо. — Я из-за него даже хотел задушиться — так мне было досадно.
Он же мне обрезал обе постромки! Ты еще не понимаешь, какое дело погибло бы из-за тебя?
— Я? Я… постараюсь понять, — вскинул свои острые брови Косчэ-Ханидо. — Новостей слишком много — я думать не успеваю. Видно, я жил в слишком маленьком тордохе, чтобы большие мысли понимать с половины слова.
— Хватит вспоминать прошлое! — одернул его Куриль. — Не было этого прошлого… Ке! Слышишь меня? — позвал он жену. — Принеси-ка нам три миски с мясом и чаю.
— Сейчас принесу! — отозвался услужливый голос из пристройки к заднему выходу.
— Так вот, Ниникай, — продолжал Куриль. — Сегодня ночью ты полежишь с открытыми глазами, поставишь рядом свою смуту и мою смуту и от тайного разговора с Косчэ-Ханидо ты откажешься.
— Не знаю. Сначала тебя послушаю, — честно сознался чукча.
Они замолчали: колыхнулась тяжелая занавеска, незаметно прикрывавшая выход, и в тордохе появилась жена Куриля.
Еду готовили во втором, малом тордохе, поставленном сзади большого, туда и вел другой, огороженный и утепленный ход. Значит, хозяйственный угол — лачидэдол — здесь стоял так, для глаз.
Жена юкагирского головы была женщиной пожилой, но не знавшей никаких особенных тягот и потому расцветшей к старости, когда улеглись муки бесплодия. Большинство северянок уже на пятом десятке становятся некрасивыми — лица и шеи их покрываются сетью морщин, руки скрючиваются, будто злое чудовище незаметно, ночами, что ли, мнет их кожу, выкручивает суставы. Лицо Ярхаданы Куриловой испещрили тоже морщины, только хорошая пища, постоянная жизнь в тепле, а не на ветру не позволили им стать глубокими трещинами. Ни один зуб у нее не выпал, и щеки не провалились, скулы не выпирали. Она много лет уже умывалась с мылом, и лицо, наверное, поэтому было чистым, опрятным. И руки у нее не одряхлели. Спокойствие, доброта, уравновешенность светились в ее чуть великоватых глазах. Она была мягкой, какой-то уютной женщиной. Сегодня она разнарядилась под стать знаменитому мужу: домашняя пестрая шубка с орнаментом была оторочена горностаями с черными хвостиками, на шее — снизок в десять черных тяжелых бус, на запястьях — резные браслеты из мамонтовых клыков, а камусы сплошь усыпаны бисером. Косчэ-Ханидо от изумления даже рот раскрыл. Следя за тем, как Ярхадана ставит на пол доску с едой, он почему-то подумал: какое же это было бы счастье на всю жизнь, если бы вот такая женщина хоть один раз в детстве пришла к нему в полог и рассказала сказку! Но стоило жене Куриля выпрямиться, повернуться спиной, и Косчэ-Ханидо тут же увидел свою мать, любимую до безумия и до безумия жалкую.
Он не услышал приглашения пересесть к еде, но поднялся, быстро заметив жест Куриля. Глаза его словно залило горячим жиром: вдруг стало обидно за всю свою тяжкую, грустную жизнь.
Парящее мясо ели поспешно, как будто боялись, что поп захватит их за едой. Нет, просто еда была для двоих чужой, а для хозяина необязательной — он не хотел, чтобы гости смущались, и только изображал голодного.
Руки с браслетами опустили стеклянные граненые стаканы. Для Косчэ-Ханидо это были диковинные прозрачные кружки без ручек, но он даже не удивился этой невидали. Он снова чувствовал себя человеком, лишь случайно и на короткое время попавшим в чужой для него мир.
Хозяйка разлила чай. Отпив половину стакана, Куриль вытер лоб пестрой тряпицей и заговорил:
— Слушайте меня оба. Второй раз такого разговора не будет — я начну дело делать. На чьей тундре живет Чайгуургин и все чукчи? На своей, на чукотской живут. Я и все юкагиры — на юкагирской, ламуты — на ламутской земле. А кто здесь настоящий хозяин? Мы? Мы уже давно только кочуем по тундре. А настоящие здесь хозяева русские и якуты. Кто распоряжается нашей пушниной, кто сгребает ее, скрывая настоящую цену? Потонча, Мамахан, Третьяков, Березкин — все якуты. Вон еще Коновалов, тоже якут, из самого города руки тянет сюда. Нас грабят, а мы как будто не видим. А ты говоришь, Ниникай, что наши люди бедные только оттого, что наши богачи слишком богатые и слишком жадные. Американцы спрашивают у исправника разрешение на торговлю? Спрашивают. И исправник со своими советниками для царя долю берут. Якуты не спрашивают разрешения — хватают, и полный барыш — себе.
— Ты прав, — сказал Ниникай. — Якуты нам везут коровьи шкуры, водку, чай, нарты нам делают. Но торговля, конечно, не честная. Мы же не знаем, по какой цене пушнина идет в городах.
— Вот и ты со мной соглашаешься! — заметил Куриль. — А для бедного человека разве не важно, сколько взять за песца чаю, табаку или пороха? Это даже для меня и для тебя важно. Может, надо в пять раз больше брать… Вот наши люди и не будут заваривать кипяток брусникой и траву не будут курить.
— Но если мы купцов за горло возьмем, то простым якутам жить тяжелей будет, — возразил Ниникай. — Мы же их одеваем, оленину им шлем, помогаем далеко ездить.
— А товар отчего дорожает? От нехватки и еще от прижима. Простой товар не прижмешь — испортится, загниет. Его надо сбывать. И будет его не меньше, а больше. Потому он даже подешевеет. Да за ним скупщики и не гоняются. Пушнина — в ней нажива. Есть у нас и другой ценный товар — камусы, кость, лучшая рыба чир, шкуры морских зверей, языки и губы телячьи. Да мы только цены такому товару не знаем. Но товар этот наш! Вот мы и должны иметь от него главный барыш… Мы сами торговать будем. Чайгуургин согласен со мной, что нам своих купцов надо иметь. Я найду ловких мужиков, помогу развернуться им. А потом здесь, возле божьего дома, ярмарки буду устраивать. Товар сюда поплывет, а поплывет — тут и осядет.
— Мудрая у тебя голова, Афанасий Ильич! — сказал Ниникай, захваченный рассуждениями властного Куриля.
Однако этот властный Куриль тут же добавил, не обращая внимания на похвалу:
— Вот так я заставлю людей зашевелиться. От этого и нам будет выгода, и царю.
Ниникай даже выпрямился от растерянности. Он цокнул языком, будто в драгоценной шкурке обнаружил дыру.
— Ну, вот тут я уж не понимаю! — воскликнул он. — Сам сказал, что не согласен с русским владычеством, и сам собираешься им помогать. Может, ты и ясак закрепишь?
— Я хочу стать свободным соседом! Ни русским, ни якутам подручным не буду. А равноправным соседом буду. Потому и в рай не собираюсь скоро уехать, для того и веру общую принимаю, для того и хочу иметь своего попа и ученого помощника. Это я для тебя говорю, Косчэ-Ханидо. И у тебя в жизни будет эта цель. Запомни. Большой сосед не должен мучить маленького.
— Значит, ясак не отменишь?
— Нет!
— И царю помогать будешь?
— Буду!
— Так, — стукнул Ниникай граненым стаканом о доску и поднялся на ноги.
Но уходить он уже не собирался, начал шагать за спиной Куриля.
— Почему? — спросил он.
— Потому, что с русскими у нас одна земля, разделенная только реками и горами. А уйдут русские, ослабнет царь — к нам придут американцы. Эти совсем нам чужие. Они тут все подгребут, все увезут за море. И тогда нам конец. Знаешь, на каких они лодках плавают? На одну лодку могут загнать весь твой табун.
— Но и то, что царские люди делают, тоже не лучше. Они богачей-то терпят лишь потому, что с нас можно много содрать. А простой народ для них — скот двуногий. Поборы, поборы — конца этому нет. Без подарков, без взяток в остроге не появляйся. У нас голод, люди родственников закапывать не успевают, а ясак давай! Да они за этот ясак хоть бы табаку гнилого прислали, хоть бы пороху, чтобы для них же зверей настрелять. Ничего. Вот эту серебряную побрякушку тебе прислали. И все!
Куриль вздрогнул, чуть разжал плотно сомкнутые губы, но обмяк и насупился. Медаль у него висела на левой стороне груди, и, хоть она терялась на белой шубе, да еще среди бисера, он все-таки повернул голову вправо, бессмысленно уставившись на руки Косчэ-Ханидо.
— А под рождество помнишь, как угрожал нам Друскин? — не успокаивался Ниникай. — Шомпола, темный дом, пуля в лоб…
— Ладно. Помолчи, — сердито сказал Куриль. — Вижу не меньше тебя… А медаль за продвижение светлой веры дана. — Он хотел налить еще чаю из медного чайника, но раздумал, поставил чайник на место, отодвинул стакан. — Вот построю божий дом, укреплюсь немного и поеду к исправнику… с большим разговором…
Последние слова Куриль произнес тихо и примирительно. Ниникай же ничего не ответил, и Косчэ-Ханидо показалось, что больше и говорить не о чем. Ему было обидно, нехорошо оттого, что замолчал Ниникай. Резко настроенный против властного и неимоверно богатого старика, бедняцкий сын Косчэ-Ханидо очень хотел, чтобы верх остался за Ниникаем, чтобы ушел он из тордоха с поднятой головой. Тогда он почувствовал бы какую-то свободу и опору в этой свободе.
Но сейчас верх оказался за Курилем, и справедливо за ним, потому что мысли его были смелыми, размашистыми и направленными на добро для всех. Ниникай же ни разу по-настоящему не прижал Куриля и не сказал, что можно и нужно бы сделать лучше того, на что решился Куриль. И хоть Косчэ-Ханидо хорошо понял, что чужой отец его, а верней, его властелин вроде бы дело ведет к добру, на душе у него было нехорошо, как-то навыворот. Неужели придется изменить своим чувствам и убеждениям — вдруг забыть прошлое, признать это прошлое маленьким, даже ничтожным — и полюбить Куриля?.. От этой последней мысли Косчэ-Ханидо невольно передернул плечами.
Но это только казалось парню, попавшему в водоворот событий, что у двух богачей нет больше мыслей. Он ошибался. Ниникай долго разглядывал диковинный хозяйственный угол юкагирского головы, а потом вдруг проговорил:
— Стало быть, ты поедешь к исправнику. Ну что ж… Только придется тебе меня с собой брать.
— А как же. Возьму. Что я без Ниникая? — Куриль сидел неподвижно, положив на колени руки. Он смеялся над чукчей.
— Сорвет он с тебя, Афанасий Ильич, медаль, сорвет. И печать отнимет. И попадешь ты… Это ведь смута! — Ниникай быстро подошел к сидящему Курилю. — Ты что, Афанасий Ильич, не понимаешь, что это вызов царю?
— Если за такое дело возьмется глупый, то, конечно, получится смута. И даже если умный не рассчитает, когда свой нрав показать, тоже загубит дело. Я с божьей помощью все потихоньку улажу.
У Ниникая не было дружбы с врагами царя — со ссыльными. Но кое с кем из них он все же встречался. Правда, основательно поразговаривать с ними не удавалось, к тому же он слабовато знал русский язык. И все-таки главные намерения этих русских Ниникай хорошо понимал, ну, а остальное домысливал, как хотел. Сейчас, опять разглядывая богатый тордох Куриля, он напрягал все свое воображение, стремясь догадаться, какими словами разбил бы самонадеянность юкагирского головы любой из ссыльных. А такие слова были, и очень верные, он это чувствовал. Знал же он, например, что русские давно живут так, как будут жить северяне по расчетам размахнувшегося Куриля, однако именно из-за такой жизни у русских и случаются вечные смуты. Только это не убедит его: к такому разговору он давно готовился — зашвыряет словами.
— Все ты обдумал, Куриль, все, — сказал Ниникай. — Только совсем забыл, что исправник завертелся не зря. Слухи-то — помнишь, я говорил? А вдруг это правда? Вдруг дела обернутся так, что купцы-якуты без товара останутся, а Друскин твой вместе с Томпсоном в Америку уплывет? Что будет тогда?
Косчэ-Ханидо насторожился. А Куриль закряхтел и поднялся на ноги.
— Тогда ты вожаком станешь, а я — кумаланом, — сказал он, прикрывая спокойствием раздраженность. — И я погляжу… Ты первым делом оленей раздашь всем людям, а потом караваны погонишь в Якутск. Захочешь холмы ситца, чаю и табаку навозить в тундру. Но пока твои караваны туда доберутся, бунтари без тебя разграбят все дочиста. И начнется мор и людей, и оленей. А тогда уж придется тебя провожать пинками… Пойдет? Мальчишки! — резко остановился он. — Если нет бога, то чутье у народа есть? Или народ сам себе враг?
— А ты хоть с одним ссыльным в жизни своей разговаривал? — закипел Ниникай. — Дураками считаешь их?..
И вдруг он словно споткнулся, оборвал речь. Зашевелилась сэспэ, и в тордохе появился шаман Кака.
Черт в спину толкает этого наглеца! Какой разговор оборвал!..
Косчэ-Ханидо чуть не вскочил, чтобы выпихнуть шамана обратно. Сдержался — только заиграл желваками скул.
ГЛАВА 18
Кака пришел ответить на вызов Косчэ-Ханидо. Окровавленная туша волка лишила его покоя. Не испещренная татуировкой половина лица была бледно-желтой, глаз с бельмом закатился вверх — и это говорило о том, что шаман взбешен до предела.
— Что тебе надо в моем жилье? — грозно спросил Куриль, вымещая на нем гнев: тут Ниникай задел его за живое, а под ногами еще это чудовище путается.
— Апанаа, — сказал шаман очень трезво, — там люди… Они требуют, чтобы я вышел к ним вместе с известным богатырем, твоим достойным сыном… Чтобы я при нем повторил раскаяние.
— Опять что-то задумал? — еще более грозно сказал Куриль. — Сам небось и собрал народ. Смотри! На этот раз со мной не сторгуешься… Ладно, идите, объясняйтесь с народом.
Косчэ-Ханидо глянул на Ниникая, как бы стараясь проверить, стоит ли быть настороже. Чукча моргнул глазом, который слегка прикрывала длинная челка волос. И Косчэ-Ханидо напряг икру правой ноги, проверив, на месте ли нож.
Они вышли.
И только они вышли, как Куриль тут же подскочил к потайной щели и отодвинул кусок шкуры. Он не видел происходящего возле тордоха, зато все хорошо слышал.
Странный народ столпился возле самого входа — одни старики и хорошо одетые парни. Косчэ-Ханидо насторожился, сразу сообразив, что дело серьезное. Старики хмурились, незнакомые парни косились. Косчэ-Ханидо придал лицу ленивое выражение и ничуть не изменился, увидев разгоряченного Пураму, быстро ставшего между ним и шаманом.
Кака перекосил лицо: у него что-то срывалось.
К толпе между тем подходили местные парни — юкагиры и чукчи, а за ними самый разный любопытствующий народ.
И Кака опустил голову.
— Что? — спросил Пурама толпу. — Хотите поглядеть на юкагирского богатыря? Поглядите. А что ж не поглядеть! Можно бы и подраться. Только он злой и дерется, как русский. Кого покалечит, тот всю жизнь будет молча сказки рассказывать о богатыре… Зачем людей столько собрал, Кака?
— Совсем не для драки люди пришли, — завертелся шаман. — Старики захотели, чтоб я еще раз раскаялся.
— А молодых зачем за собой приволок? Чтоб они увидели, как тебя раскаиваться повезут в Среднеколымск? Я слышал — впереди попа едут казаки.
— Ты ум потерял, Пурама, — перепугался шаман. — Я раскаиваться хочу. Нынче я светлый, как лед. А то пьяному не поверили.
— Кайся. Я тоже не слышал. Это мудрее, чем драка. Только не думай, что он тебя сразу простит. Может, он захочет пожаловаться исправнику.
Толпа напряглась в ожидании, еще не зная, что может произойти. Старики были готовы услышать какое-то ужаснейшее разоблачение, а молодые собирались устроить такой злобный, злорадный шум, а может и драку, что в суматохе встречи попа юкагирскому идолу-выскочке ничего не оставалось бы, как потихоньку скрыться без следа и примет. Угроза Пурамы и замешательство шамана-чукчи ничего не изменили и еще ни о чем не говорили — просто начинался скандал. Но толпа решительно ничего не знала о подоплеке дела, не знала, что для Каки означает упоминание о казаках и исправнике.
— Нинхай! — свалил шаман голову набок и плаксиво перекосил лицо. — Глупый я, плохой человек. Пью на старости лет, говорю — не помню что. Пустил сплетню. Выкинь из сердца обиду.
Ожидавшие хлебнуть горячего ветра вдруг получили в лица брызги холодной грязи. Толпа зашипела, не понимая, что происходит, но чувствуя, что шаману уж невозможно противоречить самому себе.
— Тут что происходит? Ты зачем нас позвал? — набросились на Каку старики.
А Кака, воспользовавшись этим шумом, склонился над самым ухом Косчэ-Ханидо и быстро заговорил:
— Сволочь, меркешкин. Долго буду жалеть, что не задушил тебя в тот день… — Но тут толпа стихла, стараясь расслышать его Слова, и шаман громче продолжил: — Вырви мой болтливый язык, нинхай, топчи мое лицо — твоя воля. Если этого мало — пей мою кровь, сейчас пей!..
В толпе кто-то с омерзением плюнул, кто-то сказал:
— Он одурачил всех нас, он сговорился юкагира превозносить!
А Кака ничего не хотел слышать. Снова склонившись к уху Косчэ-Ханидо, он опять зашипел:
— Двуногая ты собака. Не верь моим словам — я их обратно возьму, когда время придет. Я буду пить твою кровь. Своими пальцами задушу. И передай это все Курилю, если он не подслушивает. Игра начинается только. Ваши грехи — для меня сало, на котором я буду дальше жиреть… Прости меня, нинхай, прости. Пусть меня покарают юкагирские келе, пусть русский келе мне выбьет глаза, а ламутские оторвут язык. Пусть якутские келе отнимут мой бубен, если я даже не в своем уме повторю сплетню… Пятью пальцами молю тебя о пощаде…
Пока он так изуверствовал, Косчэ-Ханидо наливался невыносимой ненавистью. Его большие и распухшие от мороза пальцы свернулись в огромный кулак. На эту вспышку вражды Косчэ-Ханидо сам вызвал шамана, подбросив ему волка с перерезанной глоткой. Но он считал, что Кака поймет силу его ненависти и испугается. А он не испугался. И сейчас было самое время ударить его: нет же иного способа образумить шамана-бандита. Тем более что на этот счет и договоренность была.
И он чуть не замахнулся. Однако пальцы его сами собой разжались.
Какой-то голос подсказал ему, что с этого нельзя начинать большую жизнь. Да тут кстати из тордоха выскочил Ниникай, а за ним спокойно вышел Куриль. Все, кто столпился возле самого входа в тордох, притихли.
— Что тут за шум? — спросил Куриль, обведя всех будто бы удивленным взглядом.
— Старые умные люди в игрушки играют! — зло ответил старый ламут. — Не достойно это, хозяин.
— Подождите, я ничего не знаю. Когда мне играть! Я вижу здесь почти всех женихов нашей красавицы! А вы-то чего пришли? Молодые, красивые, а бросились вот на эту тухлятину. Последнее дело — унижать соперника… Ты опять, Кака, хотел сплетню пустить, да испугался чего-то? Так я больше не потерплю. Собрал приезжих, которые не знают, что ты на обмане и злобе живешь. Говори о моем сыне что хочешь. Ну, говори!
— Э, чукчи! — смело пошел через толпу Ниникай. — Мы, может, прокатим его в тундру шаганий на пять и там бросим? Не бойтесь: он не шаман.
— Погоди, Ниникай, — громко сказал Пурама. — Я, однако, поеду встречать казаков, а если их нет — подамся к исправнику. Скажу, что Кака смуту начал.
И попятилась, поползла толпа в стороны, освобождая вход в высокий тордох.
Куриль повернулся и скрылся за дверью.
— Уезжай из стойбища, — задержался возле Каки Ниникай, направлявшийся за Курилем. — Или ночь для тебя будет очень холодной.
Круто повернувшись, Кака бросился в тордох Куриля.
А хозяин тордоха уже сидел у стола-доски и тянулся рукой к бутылке, которую успела поставить догадливая жена. Увидев Каку, он громко сказал:
— Э, сын, Ниникай, а ну дайте под зад этому человеку, которого нельзя назвать человеком.
— Куриль! — бросился к середине тордоха шаман и скорей упал на колени. — Это не я начал. Он, твой звереныш. Он заехал ко мне и бросил к ногам зарезанного, всего залитого кровью волка. Мы так не договаривались!
— Какого волка? — удивился Куриль, переводя взгляд на Косчэ-Ханидо, остановившегося у входа.
— Он обманывает, — ответил на его взгляд Косчэ-Ханидо. — Это не волк. Это его келе, его злой дух. Я убил его злого келе.
— Да вы что — черти! — стукнул Куриль дном бутылки о доску. — Откуда у него келе, и ты что говоришь, адо?
— Был у него келе, — серьезно стоял на своем парень. — Он его напустил на меня, когда я оказался в тундре один. Теперь его нет.
— Ха-ха-ха! — вдруг засмеялся Куриль, откидываясь назад. — Был и нету? А? Как же ты теперь-то будешь, Кака? — Он снова изменился в лице, потянулся к миске, взял из нее кость-мосол от бедра — и бросил ее шаману. — Держи. Это подарок мой.
— Зачем мне кость! Я не собака! — оскорбился Кака. Он бросил ее обратно на доску, повалив сразу стакан и бутылку.
— Возьми, я сказал! — сверкнул глазами Куриль. — Грызи ее. И думай. Я буду к тебе приезжать, а ты будешь показывать мне эту кость. Если она пропадет, я буду знать, что ты забыл мое последнее предупреждение. Я все слышал, что ты шептал моему сыну, сволочь! — Он так стукнул своей пухлой рукой по доске, что вся посуда подпрыгнула и загремела.
Кость опять оказалась возле шамана.
— Куриль, — вступил в разговор Ниникай. — Я вчера разговаривал с Мельгайвачом. Он ждет русских. Хочет, чтоб они ему жалобу написали. Решил забрать у Каки свой табун. Надо помочь ему. Сайрэ — его сын — должен жить побогаче…
— Олени мои! — рявкнул Кака.
— Врешь. Не твои. А тридцать шкурок привез? Или нет?.. Расплачивайся. А потом уходи с нашей дороги: мы раздавим тебя.
— Но сперва я убью вот этого выродка, — остервенел Кака, пальцем показывая на Косчэ-Ханидо.
— О-о ты какой! — отшатнулся Куриль. — Значит, не зря шептал — все-таки крови хочешь?
— Мы с тобой враги, Куриль. На всю жизнь. Но мы взаимно связаны. И ты тоже иди на уступки. Не трожь мой табун и поклянись новой верой, что позволишь мне шаманить по-прежнему, и тогда я не трону его и буду нем, как налим.
— Так. Не ошаманил и ставишь условия? Кровь или уступки? Хорошо: если ты так, то и я так. Ханидо! — крикнул Куриль. — Что стоишь — у него нож в руке!
— Какой нож? — вздрогнул Кака, не сообразив, что надо скорей оглянуться.
Ханидо прыгнул, повалил шамана спиной на шкуры, моментально придавил коленом одну его руку, а вторую руку начал крутить, вставляя в кулак шамана нож.
— Ниникай, Пурама, зовите народ, откройте дверь! Он хотел убить меня!
— Куриль, подожди. Останови. Что ты делаешь! — трепыхался Кака. — Я согласен на все. Останови…
— Нет. Хватит. Мне надоело. Я должен убрать тебя.
— Пожалей, Куриль… Ноги буду лизать… — И он зарыдал.
— Ладно, — смягчился Куриль. — Прекратим.
Приподнявшись, Кака закрыл руками лицо и спрятал голову между колен.
Наступило молчание. Шаман был сокрушен. Куриль между тем взял бутылку и стал наливать водку.
Под бульканье водки Кака тихо проговорил:
— Не думал я, что ты на такую подлость способен… Я подлый, но и мне далеко до тебя.
— Ты меня с детства помнишь, Кака. Это вот Ниникай дрался. А я за всю жизнь никого не толкнул. Но теперь вижу, что зло языком не перешибешь. Силой буду давить. Выпей, забирай кость и вон с моих глаз. Во второй раз я доведу до конца дело.
Кака ушел, даже не вытерев рта и не оглянувшись; кость он засунул в карман на ходу. Сразу вслед за ним ушел и Ниникай, узнавший от Куриля больше, чем думал узнать, и не захотевший продолжать прерванного разговора.
Исчез и Пурама.
Властелин тундры остался один на один с молодым богатырем, своим преемником.
— Ч-черт! Времена наступили… Говоришь, что не хотел говорить, делаешь, что не собирался делать. Ни голове, ни ногам отдыха нет, — пожаловался он. — Ты, Ханидо, согласен жить такой жизнью, какой живу я? А-а, не отвечай: согласен не согласен — придется. Я начал с сомнения в силе шаманов. А к чему пришел? Слышал, о чем спорил я с Ниникаем? Не забыл, что шаман говорил тебе в ухо? Ты начинаешь с ненависти ко всякому злу, сразу и действуешь. А чем кончишь? Подумай! Сто раз подумай. Боюсь я, что ты раньше времени шею сломаешь. Зла много, и зло разное. Разберись, с каким злом как надо бороться. Юкагирский род и так вымирает. Уполовинились наши стойбища. К погостам подходить страшно. Сделаешь шаг неверный — зло объединится и восторжествует. Но торжествующее зло мстительно и пощады не знает. Не всякий совет принимай, не всякому разговору верь. Нетерпеливых людей развелось нынче много. Почему не сказал мне, что собираешься волка подкинуть Каке? Послушал Ниникая и Пураму? И чуть за ножи не схватились?
Дверная занавеска заколебалась, и в тордох просунулась голова Пурамы.
Куриль, тяжело шагавший взад и вперед от хозяйственного угла до самого большого сундука, остановился.
— Мне у ихнего жилья стоять, как казаку? — спросил Пурама. — Помоложе есть люди. Я ушел.
Куриль не ответил, но помрачнел и задумался. Шурин открыто грубил, напоминая о своей свободе и силе.
— Да… Но где же поп? — вдруг спросил Куриль самого себя. — И посыльные не возвращаются… Адо, иди во второй тордох. Еды много — ешь, что хочешь. И ложись там спать. Вечером, может, к невесте своей зайдешь? Да, зайдешь. Так надо: народ этого ждет.
— Дядя Апанаа, — спросил Косчэ-Ханидо. — Нельзя ли… как это сказать… Ну, чтоб я сам решил, жениться мне или нет.
— Совсем отказываться ты не можешь. Сейчас не можешь. Время тяни. Я ей сказал, что будет только помолвка. Посмотрим… Но народ ждет, и ты сегодня должен встретиться с ней.
— Хорошо, — сказал Косчэ-Ханидо и вздохнул.
Он живо поднялся. Однако выходов из тордоха было два, и он спросил:
— А мне… через какую дверь сюда заходить? Можно я буду ходить через заднюю?
— Вот это мне нравится! — похвалил Куриль. — Мне нравится твоя скромность и твоя затаенность. Но ты можешь входить и выходить, в какую посчитаешь нужным. А когда можно, когда нельзя — об этом тоже сам будешь догадываться. Только постарайся всегда быть под рукой, чтоб не искать.
— А во втором тордохе есть полог, хоть маленький, где бы я мог оставаться один?
— Есть. Там все устроено. Да, постой. Вот еще что скажу. Мы тогда… волосы тебе как попало обрезали. Видно, что косы были. Я пришлю человека — пусть обровняет. Пураму придется просить. Но вы осторожно там, чтобы мерзлый комар не услышал, а то оживет и полетит… И потом… надо все вымыть — лицо, голову, шею, руки и ноги. Чтобы не потом пахло, а мылом. Кеша… ну, значит, поп Иннокентий, чтоб не сказал Синявину, что ты — дикарь.
Косчэ-Ханидо нахмурился, помрачнел. Богатырь, воспитанный по-старинному, должен мыться? Куриль понял его и продолжал:
— Теперь многие юкагиры моются. Времена переменились. Я похож на женщину? А я давно пеной моюсь. И Ниникай давно. Русские и американцы нас за глаза неумытыми называют. А это — презрение. И новая вера требует, чтобы каждое утро мочить лицо.
Шумно вздохнув еще раз, Косчэ-Ханидо закрыл глаза н покачнулся: стало быть, назад пути нет. Его, сына Нявала, значит, и в самом деле поворачивают к новой жизни, забирают из одного мира и переносят в другой? И он согласился? Мыться водой и пеной… К чему он только не привыкал! Он и ушел в глубокой задумчивости, но тут Куриль громко шлепнул себя ладонью по лбу.
— Господи! Я ум потерял. — Он расширил глаза и повернулся к белому приоткрытому пологу, за которым висела икона, только сейчас замеченная Косчэ-Ханидо, стоявшим как раз напротив. — Умывания не было. Обряд не соблюли. Господи! — Куриль перекрестился. — Забыл. Как же так? А? — Он пристально глядел в лицо приемному сыну, будто Косчэ-Ханидо был в это утро здесь и не напомнил ему. — Не успеваю… один. Ведь предусмотрел, что народ веселиться должен, костер и игры всякие… А про это забыл. Прости меня, бог Христос!
— Но дядя Апанаа только сейчас говорил, что юкагиры моются, — заметил Косчэ-Ханидо.
— Моются! Кто моется, кто забывает. А чукчи совсем не моются. Да разве в том дело! Надо было всем сказать. Чтоб обряд получился. Чтоб намочили даже грудным детям лица. Вот почему нет божьего человека. Я забыл, а бог не забыл. Как крестить тундру, если народ грехи перед ним не смыл? Вот же беда какая.
По телу Косчэ-Ханидо пробежала дрожь: неужели все это правда — бог ждет, пока тундра умоется?
Одна тревога оттеснила другую. Хоть голова юкагиров по-настоящему и не верил в нового светловолосого бога, он все-таки призадумался. И в самом деле: народ в честь него не умылся — и поп приближаться не хочет.
Но где Кымыыргин? Где другие посыльные?
Как только Косчэ-Ханидо ушел, появился Чайгуургин.
Голова восточных чукчей ярангу свою поставил рядом с тордохом юкагирского головы. Это, правда, была уже не яранга, а жилье, похожее на тордох. Чукча велел приподнять жерди, развести их пошире и связать по-юкагирски. Верх обтянул не двумя, а четырьмя ровдугами. И так же, как у головы юкагиров, пол весь застелил шкурами, а в чоттагине поставил стол, на котором зажег целый костер свечей. Пять больших пологов соорудил он. и один из них, самый богатый, в котором висела икона и для тепла горело два жирника, тоже вроде бы предназначался попу. Нет, голова чукчей вовсе не собирался перетягивать к себе попа. И чтоб в этом не было сомнений, он надел простую доху. Лишь рукавицы из белых камусов должны были отличать его от других богачей: в его руках власть. Богатый же полог он устроил с расчетом, что это станет известно попу. Понимал голова чукчей, что надо напоминать о себе, решительней прибиваться к тем, кто крупные и успешные дела разворачивает.
— На каких ты условиях послал Кымыыргина? — спросил его Куриль, как только он оказался в тордохе.
— Успокойся, мэй. Я обещал ему хороший подарок, если он первым встретит попа, — ответил Чайгуургин. — Больше ничего.
Он врал: в условии было еще кое-что. Кымыыргин должен был провезти попа через чукотскую тундру, а уж потом повернуть в Улуро. Знал Чайгуургин, что с крещением чукчей может произойти неприятность, а это ударило бы его. Кымыыргин и должен был нахваливать Чайгуургина, показывать тундру, говорить, что все стойбища по приказу головы снялись и перекочевали в Улуро. И тогда, если бы что случилось, виноват был бы народ, а не он, голова… Впрочем, этот крюк много бы времени не отнял — поп в середине дня все равно должен был оказаться в Улуро. Так что обман был не большим.
— А Кака к этому не причастен? — спросил Куриль.
Чайгуургин перекрестился:
— Я посылал. Кымыыргин постарел. Он теперь не срезает постромки… Ему только хочется немного разбогатеть. А я ему обещал двух оленей.
Долго разговаривать Курилю и Чайгуургину не о чем было. Но когда сходятся вожаки двух родов, да еще соседи, остальные богачи теряют свой вес и стараются не лезть им на глаза. Сейчас юкагир и чукча нарочно тянули время: чукча набивал себе цену — пусть другие знают, что Курилю есть о чем с ним так долго беседовать, Куриль же терпел пустую и вялую болтовню — одному тяжко было в пустом тордохе.
ГЛАВА 19
Так и не приехал поп в этот день.
А на следующее утро люди, проведшие в тревоге всю ночь, подумали, что Куриль рехнулся, что его околдовала какая-то неразумная сила, заставившая взяться за труд, который можно бы сделать когда угодно, только не в это время. Властелин рано поднялся. Одетый в простую неказистую дошку, он сходил к своим юкагирам и с двумя разбуженными мужиками направился на пустырь — туда, где был сложен огромный, высотою с тордох, костер, который должны были зажечь при появлении на дороге попа. Рядом с этим костром были свалены рога от двухсот оленей, рановато забитых два дня назад. Вот из этих рогов Куриль и начал сооружать холм — памятник в честь крещения северян, памятник самому себе.
Невыспавшийся люд стал появляться по одному, по два, а потом кучками; одни приходили, другие уходили. Это не было любопытством, это была тревога, тревога за Куриля, за его разум и за все его дело. Народ уже знал, что не только окрестности Улуро, но и вообще все тундры до тайги, до Алазеи и чуть ли не до моря объезжены и осмотрены и что нигде нет священного каравана. Всю ночь подъезжали упряжки с одним и тем же известием: "Нет никого" Якуты ночью ворожили на картах, а люди тундры, склоняясь у очагов, выжигали на костях — оленьих лопатках — узоры, гадая, где, в каком месте должен быть караван.
Гадальщики на костях отправили в тундру не одного посыльного, но вот уже рассветало, посыльные один за другим возвращались, а толку не было никакого.
Может, поп и все русские давно уж замерзли?.. С утра собрать бы совет богачей, старых мудрецов, а то и шаманов, и решать, что делать. Отправить бы лучших гонщиков по дороге в острог, авось встретился бы каюр и хоть стало бы известно, действительно ли священника нет в том остроге. В конце концов посадить всех мужиков на нарты — тундра большая, кто-нибудь да привез бы точные новости. Ничего такого Куриль не делал. Он сооружал памятник.
Памятник из Оленьих рогов — штука далеко не простая. Нужно так уложить эти коряги, чтобы не только было красиво, стройно, но чтобы сооружение это не поползло после таяния снега, не скособочилось и не рухнуло, обратившись в простую кучу. Куриль трудился старательно и серьезно, не обращая внимания на людей. Он стоял наверху, а мужики подтаскивали рога. Нижний ярус был весь перепутан ремнями; ремни-то потом сгниют, но рога будут сцеплены так, что устоят на трех точках и ничем их не растащишь, не свалишь, если, конечно, умело сложить. И Куриль старался. Случайные сцепления его не устраивали, он пригораживал каждую пару так, чтобы она сама держалась и держала другие пары. Он без конца шатал уложенные рога, стучал ногами по срезам черепов, вертелся, как огромная птица на сплошь дырявом гнезде.
Когда на вершине кучи Куриль укрепил последнюю пару самых больших, самых ветвистых рогов, на пустыре никого уже не было. Но это его не смутило.
С задранной головой он ходил вокруг памятника, отдалялся от него, потом опять приближался и, наконец, сказав мужикам, что, мол, здорово получилось, как-то вдруг решительно зашагал прочь. Он глядел себе под ноги и не заметил, как оказался несколько в стороне от своего жилья. Повернул, зашагал быстрее и скрылся в тордохе.
Никто не знал, что было на душе у него. Да он и сам не знал. Впрочем, и знать было нечего — душа его попала в какой-то провал, совсем опустела. В тордохе он не зашел в свой полог, не позвал жену. Он сел посередине, сгорбился и так, молча, не поднимая головы, сидел до тех пор, пока не появился сказитель Ланга.
Старик в голых руках принес штук десять костей — оленьих лопаток.
— Апанаа, — сказал он, — погляди… Может, ум твой соединит в одно разные предсказания и постигнет настоящую правду?
Он разложил перед Курилем кости.
Не пошевелив ни одним пальцем, упавший духом властелин повел ленивым взглядом слева направо и быстро спросил:
— А ты что об этом скажешь? Ты веришь гаданиям?
— Люди боятся, что от них отвернется светлая вера. Об этом говорит их ночная работа — линии на оленьих лопатках…
Куриль неожиданно двинул ногой, и разложенные кости полетели куда попало.
— Гадание и шаманство — одно и то же! — сказал он. — А люди наши разучились гадать на костях.
Ланга не поверил, однако, что Куриль не понял смысла его слов. А гнев не испугал его.
— Но если светлая вера отвернется от нас, — сказал он, — то и ты людям нужен не будешь.
И только теперь властелин опомнился.
— Вы опять собирались ночью? — спросил он.
— Да, — ответил Ланга. — Если ты для нас хорошее делаешь, то почему не считаешься с нами? Мы же хотим помочь тебе!
Поднявшись на ноги, Куриль зло прищурился, как-то поджал губы и, все-таки сдерживая себя, сказал:
— Если ты хочешь помочь мне, то иди к нашим и передай мое распоряжение: сегодня все должны совершить обряд умывания. Все — дети, взрослые, старые, убогие. Иди. Но прежде заверни к Чайгуургину и ламуту Косчэ Татаеву — пусть они сразу ко мне идут. А больше никакой помощи мне не надо.
— Хорошо, — ответил Ланга, тоже прищурившись. — Но я пойду только к своим, к юкагирам. А посыльным пусть у тебя бегает Косчэ-Ханидо. Я для этого стар.
И он ушел.
Не было никакого труда догадаться, что Косчэ-Ханидо вчера вечером не заходил к Халерхе. Вот и злится Ланга. Значит, недовольны и люди.
Куриль направился в малый тордох.
Еще не закрыв за собой сэспэ, он позвал:
— Адо, ты спишь или проснулся?
Косчэ-Ханидо сразу же вышел на голос.
— Ты вчера не сделал то, что я тебе приказал?
— Не сделал, дядя Апанаа. Я не мог.
— Так ничего не получится дальше. У тебя жизнь такая, что ты должен все делать — можешь или не можешь.
— Дядя Апанаа, я вчера ночью понял, что из меня не выйдет такой помощник, какой тебе нужен…
От этих слов у Куриля подломились ноги. Он сразу вспомнил скрюченный палец Нявала, которым он тыкал себя в грудину: "Вот тут что-то такое есть, чего и переломить нельзя…"
Чтобы не повторил Косчэ-Ханидо этих слов, Куриль просто сказал:
— Она мне то же самое говорила.
— В этом и дело. Она же глянет на меня как на бычка, а я на нее — как на важенку. Не могу.
— Но народ ждет вашей встречи. Пурама меня чуть за грудки не схватил, когда я не стал говорить о свадьбе.
— Глупый народ! — с жаром сказал Косчэ-Ханидо. — Что я им — сказочный богатырь? Я мужицкий сын. Но ведь и в сказках богатыри… чувства имели.
— В сказках! А в жизни как? Отдают — и все. Ладно. Народ, правильно, глупый. Но надо. Покажись и уйди.
Огромное стойбище умывалось.
О, это было событие перед крещением!
С самими юкагирами было не просто. Юкагиры не так давно стали мочить свои лица. Началось это с крещения новорожденных, которых смельчаки повезли в острог. Там детей окунали в лохань, и поп настаивал, чтобы взрослые тоже мыли руки и лица. Еще раньше Куриль стал на виду у всех обливать из медного чайника свою лысую голову, а жена его мылить и полоскать волосы в гремящем железном корыте. Но все это было не постоянно. Кому захочется полоскаться зимой, в морозы и вьюгу, при нехватке топлива, посуды и просто воды! Да и в теплые дни умывались больше для вида: плеснут из ладошки — вот и готово.
Впрочем, обряд умывания многими так прямо и понимался: мочить лицо, а не грязь смывать. Правда, в божьи праздники, особенно почему-то в егорьев день, весной, руки и лица пенили мылом. Малые дети, глубокие старики в счет не шли. И к бегающей ребятне не очень-то приставали. В острогах взрослые слышали, как русские женщины жалуются — их дети тоже неумытыми бегают…
Сегодня день был холодный, с сизым морозным ветром. И умываться надо было всем, по-настоящему умываться.
Юкагирская часть стойбища задымила сильней — начали растапливать лед и снег. Начали — и задумались. После крещения хитрить не придется. Значит, работы прибавится — лед таскать, топлива запасать больше. А чем вытираться?
Хорошо, если есть холст, рубаха, клок ситца. А если нет? Пыжиком? Но после вытирания пыжиком все лицо бывает в шерсти. Есть, правда, выход — сушиться возле огня. А мыло? Его выменивать надо. Но на год сколько нужно его? И дополнительная посуда нужна — чайник или котелок, а эти вещи не дешево стоят, да и где выменять их?
Все не просто на Севере. И в тягость, в большую тягость этот простой христианский обычай. И все-таки у юкагиров не так было сложно. Приноровились. Девушки моются теплой водой и не визжат. Ребятишки не ждут, когда матери вытрут их, — бросаются к очагам и сушат мордашки. А смельчаки ребята моются за тордохами, потом бегут с лошадиным гоготом и, как жеребята, подпрыгивают… И в грустной, и в веселой суматохе прошло нынешнее умывание.
Но куда хуже было соседям чукчам! Они умывались впервые.
В старину чукчи обязаны были даже от струй дождя защищать лица. Потом, однако, обычай смягчился: мочить лицо под дождем стало можно — это, мол, дух воды, келе, мочит. Но рука человека не смеет плескать воду в глаза и мыть кожу! А сегодня, холодным утром, и отныне в любую погоду надо собственными руками мочить лицо! И не только мочить, но еще натирать русской пеной, которая хоть и пахнет приятно, но зато — говорят — как ножом режет глаза. У чукчей и привычки нет никакой, и с водой труднее, и с обсыханием: костры в их ярангах горят очень редко.
Шагая от Куриля, голова халарчинских чукчей Чайгуургин озадаченно бормотал:
— Распорядиться легко… А попробуй — уговори!.. А где топливо брать? Лед надо колоть… А в чем мыться?.. Он предупредить забыл! Царь…
К Ниникаю направился Чайгуургин. Ниникай моется каждый день — один из всех чукчей. Но по дороге к нему Чайгуургину попадались яранги. И он стал зло стучать ладонью по отвесной ровдуге:
— Всем умываться приказываю! Грейте воду. Идите к юкагирам за мылом. Кто не достанет, ко мне идите. Умываться всем, даже грудных детей умывать. Грязных поп не будет крестить.
Ух, времена настали! Женщины, стискивая зубами курительные трубки, выглядывали из яранг, как звери. Мужчины притихли. И никто, конечно, не выливал чай в снег, не бросался добывать топливо, чтобы заново разжечь костры и растопить лед, который надо принести с озера. Чайгуургин чувствовал неприязнь и все больше наливался злостью и на Куриля и на своих чукчей. Он не оповещал людей, а грубо приказывал им. Но толку не было. Чукотская часть великого стойбища не зашевелилась.
У Ниникая он появился лишь после того, как обошел все яранги и побывал у Лелехая — своего племянника. С Лелехаем он и пришел к восточному чукче.
— Мужики, — растерянно заговорил он, обращаясь к племяннику и хозяину. — Никто не слушается меня. Никто. Надо дело спасать. Не будет нас поп крестить. Это же бунт против веры. Я пропаду. А вы были когда-то друзьями — помогите скорее мне.
— Надо сперва понять, почему не слушается народ. А уж потом и разговаривать с ним, — сказал Ниникай. — А чтобы исправнику подражать, для этого и ума не нужно.
— Ругай меня какими хочешь словами, но помоги, — взмолился Чайгуургин.
— Нет попа. И люди начали сомневаться — может, отменят крещение. — Ниникай был в меховых штанах и холщовой рубахе-косоворотке; он как раз собирался на умывание — в руках держал кусок мыла.
Чайгуургин беспомощно плюхнулся на пол.
— Как же мне быть? Поп все равно приедет — я знаю.
— Ты, мэй, уверен, что Кака через Кымыыргина ничего не подстроил?
— Уверен! — твердо ответил Чайгуургин. — Он ведь давно с Какой разошелся. Мне он служил и служит. Кормлю его я.
— Тогда ничего понять невозможно. — Ниникай только теперь протянул руку Лелехаю — молча поздоровался с ним по-русски. — Пошли все втроем умываться на двор. А там поглядим… Жена, выноси корыто. А сын пусть ящик несет.
Три богача — все в рубахах — отправились соблазнять народ. Лелехай радовался встрече с Ниникаем, но в то же время злился на дядю, который забрал у него половину жердей и половину ровдуги и заставил его с семьей ютиться в уродливом тесном жилье. И все-таки он пошел умыватья, но не из-за сочувствия к дяде, к беде его, а из-за восхищения перед Ниникаем, который так далеко ушел от него и стал таким заметным и смелым.
Первым на холодном ветру стал умываться хозяин. Он так сильно мял лицо, отфыркивался и крякал, что из соседних яранг стали высовываться головы. Его сменил толстенький Лелехай. Этот мылся впервые, и шумел он куда сильней своего старого друга: он и подражал Ниникаю, и вопил от железного холода, и пугался тому, что вода попадет за пазуху. Неуклюжий и старый Чайгуургин, уже дрожавший, как собачонка, посчитал неудобным орать и фыркать. И все-таки крякнул так, что в ответ ему забрехали собаки. Он не вытерпел — мыло попало в глаза; отскочив от корыта, он стал хватать грязный снег под ногами и стирать им проклятую пену; ничего не видя и чуть не падая, голова чукчей позорно бежал как-то боком, пока не налетел на ярангу.
К счастью, не много чукчей могло посмеяться над своим вожаком, который совсем недавно так грозно приказывал добывать это самое чертово мыло. Однако смех даже немногих людей был злорадным — и, конечно, никто из них не соблазнился, не стал подражать богачам.
И все осталось по-прежнему.
Спас от беды Чайгуургина, а всех халарчинских чукчей от всеобщего отчуждения враг новой веры шаман Кака.
Шаман появился как раз в тот момент, когда беспомощный голова чукчей надумал идти ссориться с Курилем, чтобы хоть таким образом показать свое рвение; к тому же он верил, что лишь Куриль способен наладить дело. Шаман в одной руке держал бубен, в другой колотушку. Чайгуургин чуть не попятился назад, когда увидел его.
— Что ты задумал? — со страхом в голосе спросил он. — Ух-ходи! Христом-богом тебя прошу.
— Мэй, ты напрасно серчаешь и напрасно боишься меня. — Шаман прикрыл бубном уродливую половину лица. — Я не совсем дурак. Иду новому келе послужить. Большую силу надо хоть раз уважить.
Чайгуургин бросился назад к Ниникаю.
А Ниникай успокоил:
— Он поможет тебе. Пусть привыкает делать хорошее дело. — И тут же насторожил: — А не знает ли он что-нибудь о попе? Не с радости ли взялся за бубен?
— Как будто нет… — теперь уже неуверенно ответил Чайгуургин.
А в соседней яранге уже грохотал бубен. Шаман призывал исполнить новый обряд — чукчи, мол, гости у юкагиров, а быть неуважительными гостями — значит поссориться.
И он сломил упрямство сородичей.
Умывались чукчи, однако, не на ветру, а в ярангах. Не в каждой яранге — в двух-трех, где появилась посуда, взятая у Ниникая, у юкагиров.
Умывание чукчей закончилось лишь к середине дня. Закончилось нехорошо, тревожно. Те, кто умылся раньше, звали к себе шамана Каку: мыло многим разъело глаза, дети плакали, девушки места не находили — глаза у них были красными, у стариков сами собой текли слезы. И Кака начал шаманить, несказанно радуясь этой будто с неба упавшей возможности.
Встревоженный грохотом бубна и сообщениями о беде, Куриль появился у чукчей вместе с целой толпой богачей и приближенных. Был вместе с ними и тихий якутский шаман Токио. Юкагиры знали, что если от мыла заболят, воспалятся глаза, то надо делать примочки — прикладывать мокрый холодный пыжик. Но Куриль не зря не прогонял Токио. Он верил в силу его внушения — и им вдвоем действительно легко удавалось уложить пострадавших за пологи с примочками на глазах.
Это неожиданное событие до конца расстроило и без того надорванного Куриля. Никаких слухов о попе до сих пор не было, а тут, как нарочно, скандал с умыванием, вмешательство шаманов. Его даже не утешала мысль, что сегодня — хотя и по воле случая — шаманы впервые служили ему, и служили именно так, как он об этом мечтал.
День угасал, попа так и не было.
Шел мелкий снег. Ветер носил его, поднимал над землей, тревожно вздымал над ярангами и тордохами. Было похоже, что начинается вьюга. И Куриль, шагая обратно к себе, чувствовал жар во всем теле: вьюга — это конец поискам, это конец надежды. Огромное разноязычное приунывшее стойбище как будто насупилось, затаилось. Оно может за этот вечер и эту ночь вспомнить свои надежды, свое любопытство, гульбу, нетерпение, обещания вожаков, а утром вдруг тихо, зловеще зашевелиться и оседать, уменьшаться в размерах и безудержно потечь в разные стороны…
Молча дошли Куриль с Чайгуургином до яранги Оммая. Каждый предчувствовал, как будет горько, тяжко и одиноко сидеть в огромных, неуютных жилищах-хоромах, но ни тот ни другой не хотел зазывать в гости. О чем говорить! Говорить надоело. И так бы молча они разошлись, если б не заметили одновременно упряжку, летевшую по дороге из тундры. Оба на миг остановились, а потом разом, рывком зашагали вперед. Снег был редким и мелким, и они видели белые тучки вокруг упряжки — снежную пыль и пар.
— Едут! — крикнул Куриль и побежал, чтобы скорей оказаться возле тордоха.
Почти лежа на нарте, головой рассекая ветер, как очумелый, несся на паре безрогих оленей сам Пурама, весь закиданный снегом. Дорога шла вниз, и он из-за пыли, снега и отчаянной скорости не все хорошо видел перед собой.
Далековато, шагах в тридцати от тордоха, он оттолкнулся от нарты и, пробежав шагов десять, все же упал. А каргины от неожиданного облегчения растерялись и чуть не налетели сначала на Куриля, а потом на Чайгуургйна.
Куриль, забыв о достоинстве, продолжал бежать к шурину.
— Ну, говори, что там такое случилось! — закричал он на бегу. — Пурама, говори.
Он никуда не посылал Пураму.
— Что! Синявин, сам Синявин к нам едет. Только след лежит на восток — обратно!
— Как — на восток?
— А так — на восток! Сам видел.
— Не его, может, след!
— Ну, я стар, чтоб меня поправлять! След от кибитки. А вместе с Синявиным едет Губаев Макарий, дьячок.
— От кого вести такие?
— Человек из Среднеколымска. Ждать его нечего — к ночи притащится.
— А почему… а как ты попал на эту дорогу?
— Так. По-своему мы рассудили.
— Гы! По-своему… Вместе с Лангой?
— Какая тут разница! Рассудили — и все. Не Кешке Слепцову к нам ехать… по таким-то делам!
— Это, пожалуй, верно, — согласился Куриль. — А следы Кымыыргина там были? Кибитка одна?
— Не одна. То рядом, то впереди кто-то ехал. Конечно, Кымыыргин…
— Не может быть, чтобы мой проводник заблудился! — с дрожью в голосе заметил Чайгуургин. — Может, Ляунит забыл что-нибудь в Среднеколымске?
— А, что ты бормочешь! — рассердился Куриль. — Отец Леонид не ребенок. Кымыыргин крутит. Я и предчувствовал это.
— Ляунит мог заболеть. Он первый раз в тундре.
— Нет, не похоже это на правду! — возразил Пурама. — На повороте я видел потухший костер и пустую бутылку. И дорога идет не совсем на восток, а немного на север. Что, Кымыыргин не знает, где Среднеколымск?
— Далеко туда? — спросил Куриль, не подозревая, как смутился и растерялся Чайгуургин, теперь уже не понимавший, зачем его посыльному понадобилось так долго и так бессмысленно возить по тундре служителей бога: пусть корыстным, однако не зловредным был их уговор.
— Да не близко отсюда, — ответил Пурама. — Я перед утром уехал. Ну, конечно, крутился…
— А снег там шел?
— Я привез его к вам: ветер оттуда.
— Тьфу! — сплюнул Куриль. — Ладно. Искать будем. Чайгуургин, снаряжай мужиков — десять упряжек. И пусть твои люди кликнут Татаева — ламуты тоже поедут. А с юкагирами — я. И ты, Чайгуургин, собирайся… Пурама останется здесь. Пурама за меня останется. Я велю быть все время в моем тордохе и распоряжаться от моего имени.
— Это как я буду распоряжаться? — оторопел Пурама.
— Так: полная власть.
— Ну, ладно. Можно и повластвовать! — усмехнулся старый охотник.
— А я серьезно, — сказал Куриль.
— Если серьезно, тогда я с Ниникаем буду совет держать.
— Да, я давно чую, что юкагиры могут и без меня обойтись, — со злым намеком заметил Куриль. — Только лед на Улуро не поломайте, а то рыба вся вымерзнет. А теперь я хочу знать поточней, где нужно искать святой караван.
Синявин едет! Это для Куриля было вроде зимней радуги и вроде зимнего грома. Конечно, поп Слепцов перед Синявиным — это все равно что Синявин перед самим богом. Честь для тундры неслыханная! Для тундры и Кешка Слепцов великий. А тут — сам священник Синявин… Можно ум потерять от счастья. Но с другой стороны — это очень тревожно. Пурама не просто прав, он страшно прав.
Знать, там, в Среднеколымске, есть подозрение, что в Улуро не безобидное дело задумано! Там все на весах вешают и всему цену определяют. И может, цену опасной считают? Недоверие? Или хотят упредить, все взять в свои руки?..
Очень радостно и очень тревожно стало на душе Куриля. Что ж, придется стелиться перед Синявиным и дьячком сплошной песцовой шкуркой, ублажить и одарить так, чтобы не осталось у них сомнения — тундра в ногах у Среднеколымска, Якутска и Петербурга. А там будет видно…
Уже темнело, когда из стойбища одновременно выехало ни много ни мало — тридцать упряжек. Куриль ехал на четырех оленях. Чайгуургин — тоже. Все должны были разъехаться по направлению растопыренных пальцев, немного охватив дорогу на Среднеколымск, но в основном — на север. Потом все делают заворот к дороге или поворачивают назад. Куриль с Чайгуургином и с Косчэ-Ханидо едут северней всех и дальше всех — в расчете на большой заворот и большую удачу.
С самого начала надо было уехать как можно дальше. Ночью караван будет стоять, и если его не найдут, то утром его увидят, догонят и перегонят, куда бы он ни направлялся… Куриль молил бога: лишь бы русские не замерзли. А Чайгуургин дрожал от страха: если беда — он пропал. С ужасом вспоминал Чайгуургин слова Ниникая и Куриля, подозревавших Кымыыргина в связи с Какой.
И ругал он себя с головы до пят — свой маленький ум, свои ноги, зашагавшие к старому гонщику; знал ведь он, что Кымыыргин в последнее время ждет подачек, намекает на несчастную жизнь. А если Кака пообещал не два оленя, а двадцать?
Ночь, как назло, была темной. Тучи висели низко, без синих просветов.
Шел мелкий снег. Бурана как будто не ожидалось, но все-таки было плохо, что падал снег: следы пропали, олени даже и не пытались найти их нюхом. Вот если б к утру расчистилось небо! Тогда бы плохое обернулось хорошим: на белом проще увидеть кибитку, а свежий след будет единственным.
Впереди ехал Косчэ-Ханидо. За полтора дня он так отдохнул, столько съел доброй пищи, даже сластей, что теперь чувствовал запас сил, пожалуй, на пол-луны.
Понравилась новая жизнь Косчэ-Ханидо. Голод — он делает злым человека.
А насытится — подобреет, и прошлые беды как-то сами собой, незаметно отстанут, теплый туман отделит пережитое от настоящего. Дня через два привезут отца с матерью, будут у них олени, будет новый тордох. После крещения он станет жить у Куриля, а родные — на Малом Улуро. Не один раз он приедет к матери и отцу. Правда, Куриль, Ниникай, Пурама не сняли с них тяжести, хоть и плакали они от счастья в ту ночь. Но поживут на людях,
убедятся, что все прощено даже богом, и, возможно, поймут истину нового, уже не ихнего времени: теперь иная цена поступкам, теперь перед злом нельзя быть трусливым.
Снял Куриль с сердца Косчэ-Ханидо и самую неудобную тяжесть. Не принуждает к женитьбе, даже как будто готов согласиться, что это не обязательно. И Халерху не принуждает. А это иное дело. Он сам поглядит на нее. И она пусть на него поглядит. Три снега прошло. Какая теперь она, какая сейчас? Ее сватало не меньше тридцати женихов. Разве такое бесследно проходит! Вместе с тем у нее так долго и так мучительно умирал отец; теперь он умер, и она круглая сирота. Ото всего этого может и порча произойти — будет она теперь то радостной и счастливой, то плаксивой и злой. Вины ее нет, но зачем такая ему? Жизнь его будет сложной, а по молодости и опасной — и начнет нелюбящая жена, как Пайпэткэ, волосы рвать… А может, все и не так, может, жизнь ее сделала самой умной и самой рассудительной женщиной, да он ей не подойдет — грубый и молчаливый, воспитанный по-старинному, дикарь в сравнении с нынешними парнями. Будет поглядывать на других, а это тоже не жизнь… А что касается людей, то мало ли какая блажь им пришла двадцать три снега назад, еще при полной власти шаманов. Теперь-то все по-другому, да и старых людей не много осталось.
Рассуждая так о своей жизни, Косчэ-Ханидо все-таки не испытывал грусти.
Даже зная, что Халерхе, конечно, было бы хорошо, если б он сразу увиделся с ней, зная, что сейчас ей немного обидно, он тем не менее чувствовал себя вполне хорошо. Вырвался он из черного мира, теперь сыт, одет, окружен вниманием — и все еще впереди. И с матерью и отцом все хорошо будет — что еще надо!.. Не было детства, пришлось долго испытывать боль? Ну и что? Зато теперь во всем теле сила, бодрость, уверенность…
Очень хотелось Косчэ-Ханидо в эту ночь отличиться — первым увидеть заблудившийся караван. Во всех жилищах спрашивать будут: "Кто отыскал?"
Конечно, ответ должен быть только один: "Богатырь Ханидо". Впрочем, он и не сомневался, что так все и случится. Не сравнить же его молодые глаза с глазами Куриля и Чайгуургина…
Не один Косчэ-Ханидо старался в эту ночь отличиться. Однако прославиться не было суждено никому: никаких признаков человека ни на глаз, ни на слух не попалось.
Лишь на рассвете, когда мороз высоко поднял тучи, а снег ко всеобщей радости перестал, каждый из ездоков пережил короткое, но обманчивое торжество, заметив справа или слева упряжку, которая — увы — оказывалась не кибиткой, а соседней упряжкой. Они прочесали тундру, едомы, холмики и тальники, как русская женщина костяным гребешком волосы. И без толку.
Неожиданно для всех показалось солнце. Оно уже стояло над горизонтом, когда у сплошных туч обнаружился край. Солнце было огромным. Оно осветило уставшие лица мужчин, зажгло огоньки в глазах оленей, которым теперь было легче бежать, видя перед собой и близь и даль.
— Теперь ты отстань, — приказал Куриль Косчэ-Ханидо. — Встретим священника — не лезь ему на глаза. Так надо.
Отстал Косчэ-Ханидо. Пригорюнился: вспомнил, что на нем не один грех.
Но всполошился, стегнул оленей вожжами.
— Там… глядите! Что-то чернеет там! — Он рукой показывал вправо, на край огромной равнины, где, кроме маленьких холмиков, ничего не было видно.
Упряжки остановились.
— А ниже крайнего слева — едома… Там. Вон что-то торчит. Ну ведь ясно, что это не куст и не яранга — верх какой-то прямой…
— Неужели кибитка?
— Я тоже не вижу, — сказал Чайгуургин.
— А-а, — болезненно сморщился Косчэ-Ханидо. — Может, я один туда съезжу?
Вместо ответа Куриль сильно стегнул оленей. Он так ничего и не видел, но уверенность Косчэ-Ханидо сейчас была высшей властью.
Он, как и Чайгуургин, долго еще не мог разглядеть что-либо определенное, однако уши его слышали все более уверенные крики Косчэ-Ханидо, а глаза уже видели слева четыре упряжки, летевших, будто на состязаниях, как раз туда, куда мчался и он.
Потом ниже холма что-то ярко, резко сверкнуло, будто осколок солнца ударился в снег и погас. Что может в зимней тундре блестеть?
— О, бог! — воскликнул Куриль.
— О, хойл! — по привычке, ошарашенно выкрикнул Чайгуургин, старавшийся обогнать юкагира.
— О, величественный, о, могучий, — лепетал Куриль, не помня себя от радости.
Заснеженная, необыкновенно большая по этим местам кибитка стояла на склоне едомы, а рядом с ней утонула в снегу нарта, на которой лежал человек, привязавший себя арканом к шестерке оленей. Все сразу замерзли? Или живые?..
Но сейчас даже те, кто летел по снегу, словно по воздуху, не могли бы сказать о себе — живые-то сами они или нет. Лаз в кибитку был закрыт шубой, а шубу вместе с крышей густо присыпал снег. Чайгуургин ткнул ногой Кымыыргина. Живой. Спал, зашевелился. Куриль тихо захохотал, как зарыдал: чуть не падая, но все же крестясь, он несся к кибитке.
Все остальные — поп, дьячок и каюр тоже спали себе преспокойно, забыв все на свете. Над ними сиял медный крест, прибитый к верху кибитки.
ГЛАВА 20
— Что такое? А?.. О, господи: я вижу Курилова… — Синявин спросонья таращил глаза, путаясь в шубах, под которыми грелись все трое — он, дьячок и каюр, свернувшийся кренделем в ногах возле лаза. — Афоня, друг мой бесценный, приехал, нашел!..
Каюр мигом выкатился на снег, а отец Синявин подался вперед, облапил юкагирского голову, не считаясь с тем, что был он в белой нижней рубахе, а шубу Куриля покрывал густой иней. Теплой мохнатой щекой он прижался к холодной щеке торжествующего, счастливейшего из северян человека.
— Прости, Христом прошу тебя: прости, отец Леонид! — бормотал Куриль, чувствуя слезы в глазах. — Виноват я, до смерти ругать буду себя, до смерти…
— Что ты, полноте, Афанасий Ильич! — Синявин тянул руку к плечу Чайгуургина, который теснил Куриля, пытаясь просунуть голову внутрь кибитки. — Здравствуй, друг мой большой Чайгуургин! Здравствуй. Приехал и ты?.. Как же нашли-то вы нас?
— Третий день ищем. Да глаза у нас узкие, и видим мы узко. Все дороги из Нижнего перекрыли, а ума не хватило глянуть на большую дорогу. Прости нас, темных, отец Леонид… Кто ж о чести такой мог подумать?..
— Да нет вашей вины! Нет. Скорей уж я виноват. А людей своих и себя зачем принижать? Я поехал к народу простому, но умному, смелому, по нашим понятиям — героическому, а если угодно — и непокорному.
Трудное слово "героическому" Куриль не понял, но слова "непокорный народ" были ему очень понятны. Однако к чему он это сказал? Намекает на пир у исправника? Или еще что-то имеет в виду?
— Правда твоя великая, отец Леонид, — ответил он и сразил священника мудростью, о которой тот уже знал, но которая превосходила все его прежние представления: — Ты к народу непокорному едешь. Народ мой не покорился черной, дьявольской вере. Но он упадет к ногам твоим, и ты скажешь, что у Христа нет детей, ласковых, как они…
— Спасибо тебе, Афанасий Ильич, — растроганным голосом ответил Синявин, — ты хорошими словами встретил меня. Но я слышу — там твои люди. Я хочу поздороваться с ними. Они непокорны такой суровой природе…
Он выбрался из кибитки в чем был — в черных штанах, заправленных в торбаса, и в двух белых рубахах. Темная рыжеватая борода с нитками проседи и кипа длинных таких же волос делали голову его очень большой и внушительной.
Мужики, а их уже было много, увидев попа, разом бросились на колени и уткнули головы в снег. Синявин от неожиданности даже вздрогнул, однако посерьезнел и привычно поднял белую руку, начертил в воздухе крест.
— Встаньте, дети мои, — сказал он по-юкагирски. — Встаньте, дети мои, — повторил он по-чукотски.
Мужики приподняли головы и, упираясь руками в снег, замерли, с величайшим удивлением разглядывая попа, знающего столько языков.
— Афанасий Ильич, прикажи им подняться, — сказал Синявин, чувствуя, что здешний властелин перестарался. — Спасибо вам, люди, спасибо за радение и труды. Я не забуду вас.
Инородцу не надо великим быть, надо знать хоть несколько местных слов — и произойдет чудо. Поп был своим. Мужики окружили его, смело разглядывали необыкновенную бороду, голубые глаза, белые руки, рубахи, пуговицы на них, курчавые волосы под бородой, на груди. И было начался разговор, но Чайгуургин быстро прервал его.
— Отец Ляунит должен одеться, — сказал он по-чукотски. — Мы должны беречь отца Ляунита.
А Куриль вышел вперед и стал распоряжаться.
Он приказал разломать нарту и запалить костер, двум мужикам велел ехать и завернуть всех тех, кто еще искал караван, а остальным мчаться в Улуро, в стойбище — к Пураме.
Вышел одетый дьячок, а Синявин скрылся в кибитке. Богачи метнулись к дьячку, вспомнив, что не оказали ему почестей и внимания. Но тихий дьячок все понимал: он обнял. Куриля и Чайгуургина, которые рассыпались перед ним мелким бисером.
Поп, одетый в медвежью шубу, высунулся из кибитки и замер. Он с удивлением глядел на широкоплечего невысокого парня, который невероятно легко ломал ручищами нарту. Он прищурился и подумал: "Ого, какими богатырями окружил себя мудрый Афоня! Шутки шутить не собирается…"
— На дорогу выпьем, пожалуй, — сказал он, показывая нераспечатанную бутылку.
Больше всех костер и водка были нужны Кымыыргину. Он спал под открытым небом, спрятав лицо в согнутые руки. Сейчас он одиноко сидел на своей нарте и дрожал всем телом, как родившийся на снег мокрый теленок, — от холода и сознания своей огромной вины. Поп Синявин заметил это и стал что-то искать возле кибитки. Он разгреб ногой снег — и все увидели мерзлые куски русских пышек и несколько граненых стаканов.
— Старик, надо выпить, — сказал по-чукотски Синявин Кымыыргину. — Почему ничем не накрылся, как не замерз?
— Отец Ляунит, проводник — мой, — вмешался Чайгуургин. — Не выпьет, пока не разрешу. А я не знаю, что с вами случилось, сколько дней вы блуждаете и почему попали в беду.
— Никакой вины его нет! — ответил Синявин. — Мы в дороге три дня, а блуждаем недавно. Я попросил его показать тундру, а потом потеряли дорогу.
— Чтобы он не терял голову, я свяжу его и отправлю к исправнику, — грозно сказал Куриль.
— Ну, Афанасий Ильич, зачем ты так круто? Я же сказал: вины его нет. Мы хорошо разговаривали — у него трудная жизнь… кажется, неудачная. Я поил его сам. Не нужно больше об этом. Душами людей, Афанасий Ильич, занимаемся мало. А любой человек — это душа. Вот беды откуда идут.
Чайгуургин поджал хвост. Он-то знал, что на душе у Кымыыргина. Обиделся к старости: не удалось разбогатеть. Но кто ж виноват, что на состязаниях выигрывает хозяин гонщика, а не гонщик. Других правил нет снегов уже тридцать… Но Чайгуургин успокоился: пронесло.
Кымыыргин молча выпил, обтер губы, ушел к оленям.
Загорелся костер. Появилась еда — мороженый чир, оленина, юкола и еще водка. Куриль не ездил пустым. И Чайгуургин тоже не ездил. Поп принес пирогов, пышек и сала. Дьячок вычистил снегом стаканы. Нарту поставил возле костра. Сели на снег, рядом с нартой-столом.
— Пусть в тундре начнется новая жизнь. С богом! — сказал Синявин и потянул полный стакан.
— С богом! — ответили остальные.
Ночь езды — это тяжелое дело. А стакан водки на голодный желудок — это дело веселое. Куриль и Чайгуургин не успели прожевать мясо, как захмелели. И на глазах подобрели. Куриль подозвал всех троих — Косчэ-Ханидо, каюра и Кымыыргина, которые осматривали кибитку перед дорогой.
— Откуда, ке? — спросил он каюра.
— Из Среднего. Там живу.
— Вот где ошибка. Надо было нашего брать, который знает здешнюю тундру.
— Я каюров не нанимаю, — ответил Синявин. — Пантелей Пантелеичу лучше известно, кого посылать. Человек этот надежный.
"Га! — удивился Куриль. — Исправник наушника приставил к попу. К другу. Вот это дела".
— Да, — сказал он вслух, — в тундре верный человек лучше знающего.
— Он очень надежный, — повторил Синявин. — Зря волновались.
Закусив, сразу двинулись в путь. Куриль не захотел сесть в кибитку и предложил Синявину ехать на нарте. Он сказал:
— Дом на полозьях, может, и хорошо. Однако наша езда совсем другая. Для памяти надо попробовать, отец Леонид.
В действительности он не хотел разговаривать при каюре, а узнать новости ему нужно было как можно скорей. Синявин, однако, уже ездил на нарте — с Кымыыргииом. Но он все понял и ответил:
— Что ж, посмотрим, как правит голова юкагиров.
И поп сел на нарту, обхватил Куриля сзади.
Караван тронулся в путь.
Они совсем немного отделились от Чайгуургина и от кибитки — и Синявин сразу заговорил:
— Важное дело меня потянуло сюда. Не крещение.
— Это я понял сразу, — ответил Куриль.
— Ты мудрый человек. Но ты не все знаешь, и потому поскользнуться можешь… беду накликать.
— Я? Накликать беду? — удивился Куриль. — А я ничего не собираюсь делать. Ты окрестишь тундру, я церковь построю. И все. Это смысл моей жизни. А что же еще?
Знал он, что Синявин ждет от него откровения, полной доверчивости.
Однако кто же с такой быстротой доверяется! Тем более в большой игре.
Но Синявин, немного подумав, сказал:
— Ничего. Познакомимся ближе — разговоримся. Свою особую власть хочешь в тундре установить?
Это было ужасно.
— Как — особую? — повернул Куриль голову. — Ты страшные слова говоришь. Я это не заслужил.
— Ты слишком стараешься. Больно широко размахнулся. Это насторожило. Надо было потише.
— Не понимаю. Наверно, стар стал.
— Понимаешь.
— Нет. На рождество-то? Пантелей Пантелеич и ты благословили меня? Я делаю — и виноват? Мне царь медаль прислал — как я могу плохо стараться?
— Ты слишком многое скрываешь, — продолжал поп свое, не приняв во внимание как будто убедительного ответа. — И многое покрываешь. А это разве не насторожит?
— Что я скрываю? Кого покрываю?
— Ну как же? Шаман плевал на Христа при людях? Он же смуту хотел устроить! Ты не донес.
— А еще?
— И еще скажу. Твоего умного парня — Константина-то ошаманили? Ошаманили. А ты не приехал. И сейчас молчишь. Простил шаману, чтобы чукчи за тебя были?
— Так-так… А еще?
— Друг твой — чукча, молодой чукотский богач, со ссыльными встречался!
— Так. Ладно. — Куриль стегнул оленей. — Много новостей для меня. А я думал, попы божьими делами занимаются.
— Попы тоже люди. Попы разные. Я волей бога при исправнике оказался, на отшибе, на Колыме, а тут особая жизнь. Никуда не денешься от мирских дел.
Осведомленность русских потрясла Куриля. Мысли его метались, как стая чаек, попавших в тордох с запутанным онидигилом. У русских были подкупленные люди, а он, северянин, доверчивый, как ребенок, даже подумать об этом не мог.
Русские опередили его. Обо всем, решительно обо всем догадались. А раз догадались, то и знают, что делать. Это ужасно… Но как поведет себя поп?
От него очень многое будет зависеть. Пока Синявин вроде бы хочет понять и помочь. Надо его одарить с головы до ног. Что ему дать? Песцов? А сколько?
Но, может, шкурки дарить оскорбительно для него: от живой твари, воняют, да что шкурки — для носки много ли надо, а менять он не будет… Серебро дать? Или золото? Серебро есть у Куриля, а золота очень мало. "У Потопчи выменять? У него золота много. Но он же ограбит…" И вдруг совсем обессилел Куриль: золота мало, а много вещей нельзя подарить — каюр расскажет исправнику, и Синявину веры не будет. Можно бы и каюру дать. Но тогда надо дать и дьячку.
Только все это тоже станет известно исправнику, раз у него в стойбище есть свои люди.
Долго думал Куриль. но наконец сказал:
— Придется ехать к исправнику. Окрестишь — и вместе поедем. Отдам печать. Ищите другого… тихого. Я устал. Кости просятся в лодку.
Он, конечно, кривлялся. И Синявин знал это.
— Сдать дела, отстраниться — это, любезный Куриль, просто. Однако я удивлен: что же ты не перечишь мне? Неужели не приготовился? Знал, что я еду не просто так. и ничего объяснить не хочешь.
— Что объяснять? Все неправда.
— Как же неправда?
— Так. Я придержу оленей, а ты оглянись назад. Кто едет последним? Кымыыргин должен ехать. А кто перед ним, за кибиткой?
— Кто?
— Ну, Костя мой. Константин…
— Не может быть… Это который нарту руками ломал?
— Который в бубен бьет и по утрам заплетает косы. Он первым твой караван увидел. А то бы мы мимо проехали. Нарту сломать — это что. У него свадьба скоро; три дня назад он на свадебную охоту ездил — обычай у нас такой, — так он двух волков задушил. Руками. Один волк — чуть меньше оленя…
— Волка — руками?
— Усыновил я Костю давно. А воспитывал его мой шурин, первый враг шаманов.
— Ты меня обрадовал, сильно обрадовал, Афанасий Ильич. Утешил. Ну, слава богу. Что ж ты меня не познакомил-то с ним?
— К скромности приучаю, чтоб не лез в глаза.
И Синявин примолк. Он оглянулся еще раз.
— Хм. Чудно…
— У меня есть враги. Они всякие сплетни пускают, — сказал Куриль. — А что шаман Кака на Христа плевал, то это было. Только он пьяница. Видит, что новая вера бьет его по рукам — вот, пьяный, и одурел. Но он уже два дня кается. При всем народе хотел себе живот распороть, только опять пьяный был — качался, все видели. И никакой смуты не было. Что, о пьяной болтовне исправнику доносить? Сгоряча исправник застрелил бы его — а на кого народ пальцем бы показал? На меня. Нет, так править я не хочу. Потом шаман не юкагир — чукча. А это — вражда. Чукчи креститься не стали бы… и так с ними плохо.
— Н-да-а, — пропел Синявин. — Не зря я поехал. Вблизи все по-другому. Ты меня успокоил. Очень боялся я…
— Чего боялся? Что шаманы смуту начнут? Га, они опоздали. И мало осталось их. За ними народ не пойдет. Тихо у нас.
— Нет, я другого боялся. Думал, что ты ради крещения тундры решил все претерпеть, а потом…
— А потом поднять голову? Рога выставить? — досказал Куриль. — Нет, какие у нас рога — солдат нет, врагов царя нет. Только оленьи рога… Но я не понимаю тебя: сам обвинил, что я прикрываю шаманство и на этом хочу выиграть во вред власти и церкви, а теперь сказал, что боялся за меня и потому сам поддерживать ехал?
— Афанасий Ильич… — со вздохом, как-то загадочно проговорил Синявин — и ничего не добавил.
А Куриль и не стал ждать пояснений. Он стегнул каргинов и тоже решил помолчать. Ему далеко не все было известно, но главное, как показалось ему, он теперь понимал. Очень плохо, что русские насторожились и хотят придержать, припугнуть северян. Но к плохому примешалось хорошее: священник Синявин определенно не соглашается с этим. Почему? Кто знает. Может, больно стало за несчастных людей, вымирающих год от года, может, решил предотвратить еще худшую жизнь, а может, хочет как-то прославиться — получить белую шапку, уехать в Якутск, а исправник ему мешает. Синявин об этом не скажет.
И перепугавшийся Куриль приободрился: большое дело уже началось, и у него есть поддержка.
Они очень долго ехали молча, пока Синявину стало невмоготу: ошметки снега, летящие из-под копыт, попадали ему в лицо, и он прятал голову, уткнувшись лбом Курилю в шею, от сидения боком спину его ломило.
— Как бы мне пересесть, — попросил он.
— Нельзя. Гнать левой рукой не могу. Немного поедем потише.
Так, потихоньку, они и выехали не то на гребень огромной заструги, не то на перелом тундры. С этого чуть заметного возвышения дорога пошла вроде бы вниз. Теперь надо бы ехать быстрей, но священник Синявин, заметив длиннейший, бесконечный ряд жердей с поперечными крестовинами, разжал руки, освободился от Куриля и сказал:
— Останови. Что это здесь такое? Сроду не видел.
— Путь богу Христу, — натянул вожжи Куриль. Он сразу снял рукавицы, и от его рук пошел пар.
— Да, постарался, — сказал Синявин, вставая. — Даже перестарался…
Догор, — обратился он по-якутски к каюру кибитки, в которой сидели дьячок с Чайгуургином, — поезжай потихоньку вперед. Ох, Курилов, Курилов! Православной церкви указал путь. В тебя просто влюбиться можно.
— Как дела в Среднеколымске? — спросил Куриль, пропустив мимо ушей похвалу.
— Что Среднеколымск! — вздохнул Синявин. Он проводил взглядом сурово замкнутого Косчэ-Ханидо, глядя при этом лишь на его руки в больших рукавицах. — Река Колыма только отражает небо. А небо мутное.
— Опять из Якутска пришла бумага? И опять с плохими вестями?
— С плохими. На войне-то все хорошо, говорят. А беспокойство у нас большое.
— Ты можешь рассказать мне всю правду?
— Рассказать можно. Тебе бы кстати-то знать. Да ведь ты человек непонятный. Скажи, Курилов, сколько раз ты собираешься жить?
— Я?.. Юкагиры верят, что можно два раза жить. Но у меня нет кровных детей, значит, и жизнь у меня одна.
— Одна! И у меня тоже… А не боишься ли ты и одной не дожить?
Губы Куриля сразу сжались так, что стали напоминать маленький лук. Он отвернулся от бородатого гостя и пошел поправлять на оленях сбрую. А когда вернулся, продолжил:
— Мои предки, говорят, пошли от медведя и женщины. Я эрбэчкан. Потому такой видом и нравом. Я только не сосу палец. Другие сосут и потом отмораживают. У меня все пальцы целы. За жизнь ухватился крепко.
— Нет. Ты просто в толк не можешь взять очень многого, — загорячился Синявин, нервно выдирая из бороды сосульки. — Ты со всех сторон под ударом.
Ты знаешь, сколько ссыльных у нас и еще на этапах сколько? А кто эти ссыльные — знаешь? Думаешь, это грабители, которые могут отобрать твой табун? Это ученые, ученые люди. Перед иным из них наш Друскин… пень, прости мою душу грешную. А вожди бунтарей пишут в книгах: богачи должны быть уничтожены. У-ни-чтожены! Приезжай — я тебе прочитаю. Думаешь, в ледяную пустыню их ни за что посылают? Здесь, в тундре, ты идешь вторым за исправником. Это — одно. А с другой стороны, вот что. Четвертого дня Друскин спросил меня: "А не заменить ли нам голову юкагиров?" Ты понимаешь? Я же не понимаю, как ты живешь, как ты не видишь опасностей!
Куриль уставился в голубые глаза попа и, словно в отчаянии, с надрывом сказал:
— А что делать, Синявин! Мы вымираем. Не я, так другой, третий начнет сопротивляться. Собака старая и та помирать не хочет. А если бунтари умные — как ты говоришь, — то почему они меня не поймут?
Синявин с такой силой вздохнул, что это было похоже не на вздох, а на хрипение мученика.
ГЛАВА 21
Пайпэткэ поседела. Поседела среди белого дня, от счастья.
Она шла к Халерхе, когда в стойбище ворвались первые вестовые. Крики "Едут! Едут!" заставили ее остановиться, но потом она побежала, чуть не падая: изо всех жилищ выскакивали люди, надевая на ходу варежки, подпоясываясь, что-то крича и устремляясь в одну сторону — к выезду в тундру возле жилищ богачей. Пайпэткэ влетела в тордох подруги, обняла ее, как мужчина, — сильно и горячо — и вдруг ослабла, плюхнулась на пол, на шкуру у очага.
— Ой, да какая же ты счастливая, Халерха! — запела она, откинувшись назад и блаженно раскачиваясь. — Какая ты счастливая! Ум потерять можно от счастья…
— А что там случилось? — Халерха по привычке теребила кончик косы, и руки у нее задрожали.
— Едут. Посланец бога, великий Куриль и твой Ханидо! Одевайся. Жених твой вместе с посланцем бога едет! Неужели это в жизни бывает? Ну что ты стоишь?! А я-то… а я-то какая была несчастная! Как я выходила замуж?
Господи! За урода, за грязного старика. Тайком от людей… Господи! — Пайпэткэ сжала руками голову и заголосила по-старушечьи — тоненько и негромко.
Эти причитания и плач не были новостью для Халерхи — она уже привыкла к ним. К тому же несчастная женщина лучше всех в стойбище знала, как неопределенно положение молодой красавицы сироты. И поэтому Халерха даже не попыталась утешить ее.
Она просто сказала:
— Иди одна. Я не пойду.
Слезы у Пайпэткэ сразу пропали. Она встала и уже как заговорщица-сваха негромко, но напористо заговорила:
— Не пойдешь, будешь жалеть. Сейчас сам народ толкнет вас друг к другу.
И тогда все кончится. И Куриль перестанет хитрить, и ты больше не будешь куклой-сироткой.
— Соединит нас народ? — прервала ее Халерха. — Как же это случится?
— Так. Не твое дело. Пурама где ночевал? У Куриля. Думаешь, мы не увидели в этом пользу. Он полночи разговаривал с Ярхаданой. За тебя Ярхадана. Она очень добрая и хочет на старости лет слово свое сказать.
— Пайпэ! Ты разве забыла, что и тебя народ соединил с Сайрэ? А что вышло из этого, а?
— Господи, что ж ты равняешь! Гадкий старик, у которого все отсохло, шаман кривой и сопливый — и Ханидо! Дура. Ты дура… Хотя нет: я не могла выбирать, а ты можешь. Ты вольная — можешь уехать. Но ты для меня, для меня стань счастливой! Ну, прошу тебя, одевайся. — Она обхватила ноги подруги и затряслась в почти беззвучном рыдании, — Ты только увидишь его — и полюбишь. Посмотри, какой он красивый и молодой. — Пайпэткэ жадно глядела снизу в ее глаза.
Но Халерха спокойно ответила:
— Он не пришел ко мне. Занимается большими делами — и пусть. Не хочу я, чтоб меня толкали к нему. Отпусти меня! А если вы что-нибудь сделаете, я обману всех вас… Вон сколько ребят мимо моего тордоха на озеро ездят…
Пайпэткэ стояла на коленях, опустив голову и плечи.
— Ладно, — сказала она безнадежно. — Как хочешь. Не видишь своего счастья.
— Не вижу, — согласилась Халерха. — И ты не видишь. Не обижайся: не одинаково мы понимаем счастье. А самое большое счастье, которое люди могли бы сделать, — это никому ничего не навязывать! Почему вы этого не понимаете? Оставьте меня! Какое счастье, если у меня умер отец!
И Пайпэткэ остыла.
— Пойдем просто так, — предложила она. — Все там… А? На глаза лезть не будем.
— В чем мне идти? — вдруг, вопреки своей твердости, сказала Халерха. — Шуба какая…
— А… а Куриль тебе не подарил? — удивилась Пайпэткэ.
— Конечно, нет.
— Тогда иди в старой. Пусть это глаза колет всем. И ему.
— Костер надо снегом присыпать.
И они пошли. Обе в сильно заношенных шубках, но обе такие красивые, такие похожие, что не здешние люди могли подумать, что это знатные, самоуверенные мать и дочь из-за высшей скромности не захотели выделяться в толпе.
Из жилищ продолжали выходить люди. Но это были теперь старики и старухи, которых поддерживали женщины, калеки, которых вели под руки, слепые, высоко поднимавшие ноги и боявшиеся потерять детишек-поводырей; двое безногих, отморозивших ноги, мужчин, тяжело дыша, ползли по снегу без всякой помощи.
Несколько якутов бежало назад, чтобы поскорей надавать пинков собакам, которые подняли невообразимый вой, словно предчувствуя беду.
А у дороги, на выезде в тундру, творилось что-то немыслимое. Смешно и страшно было смотреть на толкучку людей, давивших друг друга на совершенно открытом месте. Как будто на бескрайней пустой равнине существовал какой-то невидимый круг, в котором обязательно должны находиться все и не попавшие в который будто рисковали жизнью. День ушел за середину, вчерашний ветер почти совсем стих; светило солнце, было морозно. Борясь за место возле дороги, толпа горячо дышала, и ветерок относил чуть в сторону белый трепетный пар.
Властвовал здесь Пурама. В сущности, дел у него было немного — разъединить толпу пополам, чтобы дорога осталась свободной. Сперва он хотел вытянуть эти две половины как можно подальше, чтобы священник Синявин дольше ехал через народ и чтобы всем было видно его. Но толпа жила своей жизнью.
Разнаряженные богачи стали впереди всех и лишь усмехались, когда Пурама просил их пройти вперед, — им не хотелось издалека возвращаться назад, вслед за попом. Ну, а простой люд все прибывал и прибывал и не умещался между белым тордохом Куриля и знатью. Пурама с помощниками-парнями рассекали толпу, но толпа за их спинами тут же смыкалась. Все хотели быть поближе к дороге.
Постаревший охотник к знати больше не подходил, потому что уловил ухом одну как будто уместную и веселую шутку, но которая в самом деле была оскорбительной: мол, распоряжаться толпой — это вовсе не то, что распоряжаться стадом оленей. Курилю такую шутку никто бы не бросил. И Пурама толкался в гуще простых людей. Духом он, однако, не падал: он знал новость, которую еще знал только один человек, привезший ее и быстро уехавший отсыпаться, — Кымыыргин. Если было бы можно, старик здорово пустил бы ее в оборот, стегнув, как вожжами, всех богачей по самодовольным лицам. Но он молчал и лишь напряженно искал глазами одного парня или его мать, которым он должен был рассказать эту новость.
Пураме нужна была Пайпэткэ, и он увидел ее издалека. Бросив дело, к которому, впрочем, никто его не принуждал, он перехватил ее вместе с Халерхой на пустыре, возле памятника из оленьих рогов.
— Где твой сын? — налетел он на нее, как сокол на мышь. — Где Сайрэ? Я все глаза проглядел!
— А зачем он тебе, Пурама? — не особенно встревожилась Пайпэткэ, зная, что время сейчас хлопотное, и предполагая, что парня нужно куда-то послать.
— Его надо одеть в новую шубу. Его поп в острог, на обучение забирает. Вместе с Ханидо он поедет.
— Ладно тебе шутить. Уж ты-то не считай меня дурочкой. Он тут, в толпе, раньше всех убежал.
Но у Пурамы шапка была на макушке, узкое лицо его не обещало легкой улыбки.
— Мне шутить и смеяться некогда! Вон сколько дел у меня! — кивнул он на толпу. — Говорю: едет он в Среднеколымск. Кымыыргин сам от Синявина и Куриля слышал. Они стукнули по рукам, как купцы. Значит, все.
Пайпэткэ бледнела, все сильней и сильней прикусывая нижнюю губу.
— Ай! — крикнула она, отыскивая рукой опору.
Халерха подхватила ее.
— Да некогда мне истерику слушать! — почти закричал Пурама и этим образумил ее. — Найди его. Беги в мой тордох. Там, в верхнем мешке у полога, есть шуба — немного приношенная, но хорошая. Одень его — и сюда. Пусть будет у меня на глазах.
Даже в далеком детстве Пайпэткэ так не бегала, как сейчас. И только сумасшедшей она прыгала так, как прыгала позади толпы, высматривая своего сына.
Перестав наблюдать за ней, Пурама сказал Халерхе:
— А ты не слушай ее. Свой ум имей. Но сегодня весь вечер никуда не ходи. Поняла?
— Поняла, дядя.
Только вечером Пайпэткэ узнала, что волосы у нее поседели. От счастья люди тоже седеют.
А Халерха попала в самый водоворот. Не успела она приблизиться к шумящей толпе, как возле нее объявились парни, девушки, потом еще парни — хорошо знакомые, плохо знакомые и совсем неизвестные. Она так растерялась, что совершенно не могла управлять собой. Она лишь видела угодливые и горделивые лица красивых, стройных, разодетых парней да чувствовала, что помимо желания продвигается через толпу все дальше и дальше.
И она оказалась там — рядом со знатью.
Небольшой караван люди увидели издалека. Увидели сначала кибитку — очень высокую и широкую, и стоило кому-то сказать, что движется божий дом, как по толпе загуляла эта нелепая весть. Но весть была не совсем нелепой.
Над кибиткой вдруг что-то ярко сверкнуло, и не белым огнем, а золотым. Толпа ахнула от удивления и начала тесниться, предчувствуя чудо и боясь этого чуда. А когда стоящие впереди различили оленей, толпа зашевелилась и потекла. Люди бросились вправо и влево, выравниваясь по богачам.
Первой упряжкой правил Куриль. Но все глядели на бородатого человека, который стоял на коленях сзади него. За ними ехал Чайгуургин и второй человек, тоже возвышавшийся сзади. Потом шла упряжка с одним ездоком, наконец — кибитка с большим медным крестом наверху.
Шагах в ста караван остановился. Все ехавшие поднялись с нарт, собрались в кучку возле кибитки, что-то еще помедлили и потом важно двинулись на толпу.
Все, что происходило сейчас, было настолько удивительным, что народ растерялся. Все думали, что поп проедет через толпу и скроется в тордохе у Куриля. А тут оказалось, что все движутся прямо в толпу, и пешком!
Первым медленно шагал не сам поп, а его помощник. И хотя дьячок нес на груди икону в сверкающем ободе, никто понять не мог, почему главный священник идет сзади него. Это было тем более удивительно, что с иконы глядела женщина, а не Христос. На голове дьячка была шапка с высоким верхом, жидкие волосенки свисали вдоль щек, редкая борода пряталась под иконой, голубые глаза терялись в глубоких ямках. Был дьячок худым, угрюмым и как будто больным. Зато совсем по-другому выглядел поп. Толстый, в медвежьей шубе, он светился здоровьем и, казалось, совсем не устал. На его голове сидела круглая шапка-боярка, сшитая из дорогого, не здешнего меха; из-под шапки на плечи спускались волнистые волосы; на животе — ниже густой, огромной, просто чудовищной бороды — висел большой узорчатый крест, сияющий золотом. Однако главное было не это. Левой рукой поп нес дымящий сизым дымом очаг, держа его за золотые цепочки. Он нес его как-то неосторожно и, страшнее того, вдруг начал встряхивать его и раскачивать, будто собираясь со всего маха кинуть в толпу, а может, и в стойбище… За священником шли двое: справа — Куриль в белой богатой дохе и без шапки, слева — Чайгуургин, тоже без шапки. Последним шагал Косчэ-Ханидо, держа под мышкой две толстые книги, а в опущенной руке шапки — свою и Куриля.
Толпа стояла как завороженная.
И вдруг шагах в десяти от людей дьячок упал на колени, приподняв икону и спрятав за нее голову. И словно два невидимых существа быстро потянули ремень под ногами толпы, сбивая каждого с ног.
Тундра была на коленях, тундра кланялась новому богу.
— Господи Иисусе Христе, владыка небесный, да исполнилась воля твоя, да прими под десницу свою разноплеменных детей и рабов своих, жаждущих и любящих тебя… во веки веков!.. — Голос посланца бога был густым, как осенняя тьма, и сильным, как рев медведя.
Смысла чужих слов, произнесенных то скороговоркой, то нараспев, понять, конечно, никто не смог — и от этого страшный, неслыханный голос казался таинственным, неземным. Люди отчаянно кланялись и крестились. Чувство страха перед неведомым было в самой крови северян, и вдруг короткая, оборвавшаяся молитва напрягла всех до предела. Может, сейчас с неба послышится другой, еще более грозный голос? Нет, ответного голоса не раздалось — и люди удивлялись: зачем же так грозно разговаривать с богом?
Убедившись, что люди не встанут со снега, пока не будет знака, поп подошел к дьячку, велел подняться с колен и сразу заговорил. Теперь его голос был ласковым и земным, да и заговорил-то поп по-юкагирски!
Уже первые два слова всех подняли на ноги.
— Дети мои! На вашей земле, в вашей тундре, в ваших жилищах, в ваших семьях и в ваших душах наступил новый день…
— Сла-аб бо-ог! — раскатисто и протяжно, не дав попу передохнуть, прокричала толпа.
Синявин быстро моргал. Он не ожидал, что его перебьют, он не ожидал, что люди так хорошо подготовлены. Однако что эти люди кричат?! Дьячок, стоявший рядом, повернул к нему голову и открыл рот. Оба они отчетливо слышали: "Слаб бог". Синявин глянул на Куриля, но тот был непроницаем — он смотрел поверх толпы, куда-то за озеро, и думал бог весть о чем. Сан обязывал здешнего властелина духа быть мудрым. Учить или переучивать толпу, тем более возмущаться ее поведением, он не мог. К тому же — в отличие от исправника — Синявин не только не испытывал отвращения к северянам, но и глубоко жалел их. Три здешних языка знал он. И все это, вместе взятое, помогло ему понять, что никакого подвоха тут нет, что люди искренне прославляют Христа. Он прикрыл глаза, давая понять дьячку, что ничего особенного не случилось.
— Православная вера — всемогущая вера, — опять заговорил Синявин, но теперь по-чукотски.
Толпа вскрикнула от удивления. Люди медленно, но уверенно двинулись ближе к попу, охватывая приезжих со всех сторон. Лица их ожили, повеселели.
Поднялся одобрительный шум. Поп замолчал, ожидая, пока прекратится движение.
Опомнившись, Куриль стал махать руками, останавливая толпу. Когда воцарился порядок, поп продолжал:
— Новая эра сильно изменит всю вашу жизнь. Вы больше не будете жить в сплошном черном страхе. Вы будете бояться одного светлого бога, который наказывает только за грехи. Поэтому в промыслах ваших будет больше удачи. У очагов будет больше радости.
— Ла-ай, бог! — закричала толпа.
Дьячок опять вздрогнул и обернулся к Синявину. Он был бледен, как снег.
Но Синявин видел до уморы невинные лица, сопливые носы, искрящиеся надеждой и восхищением глаза — и сердито махнул рукой, приказывая дьячку успокоиться.
И еще несколько раз народ прокричал "Слаб бог!" и "Лай, бог!" в ответ на речи Синявина.
Куриль стоял в особенном напряжении. Он не только учился у попа разговору с народом, но еще и хотел понять, можно ли надеяться на Синявина, на его поддержку и на его защиту. Он знал, что Синявин не желает зла людям Севера, знал, что у него с исправником нет настоящей дружбы, что говорить он может только угодные царю и церкви слова, — и все-таки рассчитывал приметить никому не приметное. Перед Синявиным столько людей, все идет так живо, согласно и складно, но воспринять это можно по-разному. Можно обрадоваться и понять, можно перепугаться и замахать руками, открещиваясь. Куриль следил за словами попа, за его лицом, за его движениями. Однако слова Синявина были неожиданно сбивчивыми, неуверенными, мелкими. Да вот он уже и замолчал. Так быстро!.. Уходит…
Синявин, подняв крест на уровень глаз, будто пряча лицо, и со звоном встряхивая очаг, двинулся прямо в толпу.
"Что у него на уме и на сердце, что он понял, что скажет?" — переживал Куриль, шагая вслед за Синявиным. Его и Чайгуургина окружили знатные люди. У Куриля сильно замерзла лысина, он надел шапку — и тогда все богачи тоже надели.
А простой люд опять начал падать перед священником. При этом юкагиры вскликивали:
— О хойтэгэ!
— О хэвкинчэ! — говорили ламуты.
— Айыы тагара! [111] — привычно падали на колени якуты.
А чукчи лишь поражались всему, что видели, и не знали, какие слова сказать великому келе, которому они, однако, не очень хотели верить.
— Гоччемей! Какомэй! — повторяли они — и все-таки падали на колени.
От удивительного очага, которым махал священник, шел вовсе не дым, а видимый запах. Для северянина запах дыма многое значит и говорит о многом.
Сладкий же запах от священного очага хватал за душу, переносил в какой-то иной, не здешний мир…
Шагая среди богачей, Косчэ-Ханидо мало что видел. Мелькали руки молящихся, до блеска вытертые колени штанов, не то потерянные, не то брошенные на снег рукавицы; изредка он перехватывал взгляды, полные растерянности, удивления, беспомощности. И вдруг его словно обожгло кипятком. Халерха! Да, Халерха… Она промелькнула и скрылась, но он видел ее. Она в плохонькой дошке, края рукавов блестят, лицо бледное-бледное, глаза — как у ребенка перед страшной озерной волной, припухшие губы как будто вздрагивают — может, шепчут молитву. Она скрылась из вида, когда уперлась лбом в истоптанный снег. В одной ступне от ее головы промелькнули ноги шагающих богачей, и на спину ей полетел грязный снег. Как же так получилось, что он, Косчэ-Ханидо, друг ее детства, шагает в тесной толпе самых богатых людей, рядом с Петрдэ и самим Тинальгином, а она, круглая сирота, осталась там, в толпе бедняков и калек? У него защемило сердце. Куда понесла его жизнь? Зачем? Как он мог согласиться на это?
Продолжая шагать, Косчэ-Ханидо вдруг до отчаяния возненавидел всех и каждого в отдельности, кто важно шел впереди, по бокам, сзади. "Вот все они вместе, — жестоко рассуждал он. — Они говорят разные слова, ругаются, что-то доказывают, враждуют, но вот все они вместе, и с ними — поп, крест, новая, никому не понятная вера. Сила у них, вся сила у них. Куда от нее денешься, что против нее сделаешь?! И я среди них. Почему я среди них? В грехах — вот почему. Честного не примут к себе!"
Сильный треск костра, налеты жаркого воздуха, клубы дыма в безоблачном небе еще сильней распалили чувства и мысли Косчэ-Ханидо. Солнце заметно свалилось к закату, на лицах и на одежде людей плясали отсветы пламени — полыхал огромный костер в честь приезда попа.
"Они все вместе заговорят меня, одарят, обкрутят, — продолжал рассуждать он. — А не сладят — вытолкнут и растопчут. Да они и не дадут научиться читать… — И мысли его опять перекинулись к Халерхе, к подружке детства. — Сейчас уйдет в свой сиротский тордох. А дрова есть у нее? А пища?
Может, Куриль в суматохе забыл, что она сирота? Чай вскипятит? Или пойдет за тальником? Что она ест? Где берет? Ждет подачек или выпрашивает?.." А у Косчэ-Ханидо нынче будет все, что захочет, — любое мясо, от жира прозрачная рыба, сладости, водка. Будет пир, будут важные разговоры… Она головой уткнулась в снег, а он несет священные книги…
"Куриль оттолкнул ее. Она лишняя. Она не нужна. И она сегодня это поймет… — И Косчэ-Ханидо, приближаясь к стойбищу, вдруг вспомнил, что перед тем, как заметить ее, он видел красиво одетых парней — кажется, двух ламутов и одного из сыновей Тинальгина. — Уедет она из Улуро. Уедет…"
Перед самым тордохом Куриля толпа была такой плотной, что богачи перемешались с простым народом. Прикрывая глаза крестом, поп едва пробирался к входу в тордох.
Скрывшись за дверью, Косчэ-Ханидо опять увидел себя среди самых богатых людей, к которым не примешался ни один простой человек. Здесь были Куриль, Чайгуургин, Татаев, Петрдэ, Тинальгин, Оммай, Мевет, Омкат, Ранякургин, Лелехай, Веня, Чэндилуу, Уэдэкэй, и еще, и еще богачи. Сколько же их!..
Оглядевшись, Косчэ-Ханидо не увидел здесь Ниникая. А Пурамы не было даже там, у заднего выхода, где толпилась прислуга. Передав книги дьячку, Косчэ-Ханидо сел на сундук и стал озираться, как собачонка. Он уже знал, что сегодня — несмотря ни на что — он уйдет из тордоха.
"Пойти к Ниникаю? — раздумывал он. — Или сразу идти к Халерхе?"
Он не знал, на что решится. Только он не останется тут.
ГЛАВА 22
От маленького стола через весь тордох протянули холст. За стол посадили попа и дьячка, а остальные гости и сам хозяин устроились на шкурах. Полыхало много свечей, и в тордохе было светло, тепло и торжественно. Никто из богачей так чисто, опрятно не жил, никто никогда так не размахивался в гостеприимстве. Бутылок было совсем немного, еду подали в тарелках, на подносе и в блюдцах. И все вели себя тихо, строго и чинно, стремясь доказать священнику, что такая жизнь, такие пиры привычны для каждого.
Косчэ-Ханидо не удалось скрыться с глаз хозяина: обходя гостей, Куриль посадил его вдалеке от стола, напротив старого Тинальгина. Пришлось сесть и затаиться.
Положение парня было ужасным: ни одного человека, близкого ему по возрасту, здесь не было, кругом старики, а напротив сидят этот ненавистный Тинальгин да еще такой же жадюга Петрдэ. А на воле горел костер, ребята с девчатами, наверно, готовились к хороводу. А в тордох к Халерхе, может быть, влезли подвыпившие женихи; он тут сидит и важничает, а там смеются над ним…
Пир начался. Русский поп заговорил первым. Он сразу превознес Куриля до луны и пошел, пошел восхвалять его, богачей, дело, к которому так удивительно хорошо приготовилась тундра. Косчэ-Ханидо то слушал его с величайшим вниманием, то вдруг словно проваливался в пустоту, из которой и видел всех этих далеких от него и как будто не живых людей. Он глядел на холст, на еду, на свой стакан, до краев полный горькой воды. Его сильно тянуло к этому стакану — очень хотелось поднять его, выпить все до самого дна, потом зашататься, осмелеть, встать и шагнуть к выходу. Но он сдерживался. Стоило ему подумать, что вот такой, пьяный, он зайдет к Халерхе, а он уже непременно зайдет, если выпьет, становилось ясно, что очень быстро окажется совсем одиноким: Халерха прогонит его, а может, и лицо расцарапает…
Голос Куриля заставил его опомниться.
— Я очень счастлив, — услышал Косчэ-Ханидо. — Жизнь я прожил недаром.
Сделал, что мог. Но сил у меня осталось немного. И силы эти я отдам строительству церкви. Я постараюсь построить ее как можно быстрей. А потом — на покой. Зазвенит колокол с высоты, и я скажу богу Христу: "Твой сын служил тебе до конца, но постарел…"
Это было настолько неожиданно не только для Косчэ-Ханидо, но и для всех, что из тордоха как будто вылетел воздух — такая обрушилась в него тишина. Синявин даже поднялся в рост над столом. Он начал с жаром высказывать удивление, озабоченность, веру в могучие силы головы юкагиров.
Но Косчэ-Ханидо и не слушал его. Он вдруг понял, что произошло самое ужасное, чего он никак не ожидал. Куриль уходит, Куриль переломился. Всего несколько дней назад Косчэ-Ханидо слышал такие бодрые, такие горячие и молодые слова, полные решимости, самоуверенности, — и вдруг все это забыть… Догадка была простой и верной: там, в тундре, Синявин сказал Курилю что-то такое, отчего и произошел перелом. "Исправник… убирает его с дороги, — решил он. — Потому и приехал не поп из Нижнего, а он, Синявин…"
Косчэ-Ханидо был прав. Беспощадная истина перешибла вожака юкагиров, как палка сосульку. Конец дружбе с исправником. Пантелей Друскин бесконечно двуличен, жесток и неприступен. И что бы теперь ни говорил поп Синявин, как бы ни защищал его, а исправник — это исправник.
Плохо, совсем плохо стало на душе Косчэ-Ханидо. Огромный, богатый тордох как будто начал разваливаться…
И тут совсем некстати закряхтел Петрдэ:
— Да, видно, к тому оно и идет. Я говорил… Раз уж оно дело такое: божий дом, ярмарка, книжки, божьи и царские люди. Тут голова должен и писарем быть. Только больно он молод…
Это прямо касалось Косчэ-Ханидо, который как раз и должен ехать учиться на писаря: как сказал в дороге Синявин, на попа должен учиться человек помоложе. Все богачи уже знали, что приемный сын Куриля не будет попом.
— Так ведь старого писаря где найдешь! — ответил старику Петрдэ
Тинальгин. — А молодой — как раз хорошо. И парень он добрый. Я не забуду до смерти, как он осчастливил меня — сто, нет, кажется, полтораста оленей спас для меня. Сколько их было, нинхай?
Тинальгин явно заигрывал. Он как будто забыл, что оленей было около ста и что Косчэ-Ханидо обманул его. Не услышав ответа, он продолжал:
— Мы так и должны — помогать друг другу. Ляунит правильно это сказал.
И тут Косчэ-Ханидо сорвался.
— Кому я сделал добро? — высоко поднял он свои приметные брови.
— Мне. Неужели забыл? Год был какой, а ты меня пожалел. Мог бы мимо пройти.
— Я оленей спасал. От волков. А делать тебе добро, жалеть тебя я не собирался. Старик Тинальгин забыл, что в тот день он меня, моих мать и отца отправлял в могилу.
Он встал, схватил с сундука шапку и быстро исчез из виду, оставив двух стариков богачей и всех, кто слышал его, немыми, растерянными.
А что ему было терять! Что мог сделать ему Петрдэ — дядя вдруг ослабевшего Куриля: все равно учиться пошлют. Ну, а Тинальгин съел и может обтереться: не ему лезть с жалобой к Курилю. Остальные же ссору поймут как она есть и даже злорадствовать будут.
Нанюхавшись ладана и свечной гари, Косчэ-Ханидо прямо-таки ударился о свежий морозный воздух.
Ох, как хорошо было на воле! Солнце уже укатилось в дальние земли, а луна еще не взошла, однако было светло: огромный костер полыхал во всю силу.
Пламя прыгало, озаряя вверху белую тучу дыма, по красному снегу метались длинные тени — вокруг костра толпился народ. Там громыхали бубны, то стихая, то усиливаясь, оттуда неслись четкие, складные голоса — и все это значило, что народ начал хороводить.
Немного подумав, Косчэ-Ханидо зашагал к костру. Рассудил он отчаянно:
"Да завалился бы он, этот тордох! Кто я им — сосунок? В таком мире послушником не проживешь…"
И все-таки хороводить он не пошел. Ноги сами свернули вбок, в темноту, туда, где жили чукчи. К кому же с такими плохими вестями было идти, если не к Ниникаю!
Он не знал, где живет Ниникай, но ярангу богача всегда найти просто. И он сразу нашел ее. Однако яранга была пуста. Не раздумывая, Косчэ-Ханидо направился в противоположную сторону — ближе к берегу, к Пураме. А вот тордох Пурамы ничем не отличался от всех других. На том месте, где он раньше стоял, вообще ничего не было. Да ведь юкагирские жилища к хотонам [112] не привязаны, как якутские: за три года сколько было перекочевок!.. Заходить — спрашивать он не хотел, чтоб не нарваться на разговоры и не застрять.
И ушел Косчэ-Ханидо в тундру, на крутой берег озера. Там он встретил восход луны, там и обдумывал свое будущее.
Теперь у него была почти полная определенность: он не будет попом — и это. наверное, хорошо. Какой из него поп?! Надо скорее налаживать жизнь: привозить родителей, ставить тордох, получать от Петрдэ сто оленей — а он их пригонит, теперь, с перепугу, пригонит быстро. И потом собираться в дорогу, в новую жизнь. Что еще? Да, сватовство… Даже не сватовство — сперва просто встреча. Ох, как тяжело ему было идти к Халерхе! Но надо, и как раз надо сегодня идти. Иначе будет еще тяжелей.
К Халерхе он пошел поздно — все ждал, когда начнется самый разгар хороводных плясок у большого костра, когда всем будет не до него и не до Халерхи.
И он только поравнялся с крайним тордохом, как нарвался на неожиданность.
— Апанаа, праздник плохой: купцы горькую воду придерживают.
Шагах в десяти стояли два мужика и Куриль. Косчэ-Ханидо присел рядом с нартой, приставленной к жерди.
— Это я приказал, — ответил Куриль мужикам, — чтобы вы без штанов не остались.
Сказал и пошел. У него что-то под мышкой — не то большой сверток, не то неполный мешок. "Куда это он?" — удивился Косчэ-Ханидо и из любопытства быстро, но осторожно двинулся в ту же сторону, прячась за каждый тордох. Но долго прятаться не пришлось: Куриль свернул влево, туда, где жила Халерха.
Уж тордох Халерхи Косчэ-Ханидо знал. "Подарки понес. Надо же: вспомнил… Увидел ее в залинялой шубе — совесть проснулась? А может, другое — может… сватать пошел?"
Он нерешительно поплелся назад, отыскивая свой след на озерный берег.
Было похоже на то, что Куриль круто переменил решение. Если среднеколымские власти угадали его намерения и резко осадили его, то теперь надо, конечно, браться за простые дела. "Наверное, свадьбу затеет, чтобы опять как-то себя показать, чтобы люди от него не отвернулись", — рассуждал Косчэ-Ханидо.
Большой костер в тундре — большая редкость. Топлива мало, и заготовить его непросто. Вообще сама жизнь в тундре заставляет делать только необходимое. А большой костер — это лишь развлечение. Без огня на Севере не прожить. С обыкновенным костром связана вся история здешних народов.
Когда-то, в давние времена, предки улуро-чи все были равными и все зависели от охоты и рыболовства. Это были совсем уж печальные времена. Сойдутся охотники — оба голодные, и угостить нечем друг друга. Но разойтись, как звери, они не хотели и не могли. И тогда зажигали костер. Огонь согревал их, у огня можно было потолковать, посоветоваться. В те времена северяне и научились слушать костер и с огнем разговаривать. Огонь может возражать человеку или подтверждать его мысли; в костре что-то пищит, и пищит по-разному: писк бывает протяжный и жалобный, а бывает короткий, отрывистый — значит, согласный, вселяющий веру. Постепенно улуро-чи начали заниматься оленеводством. И жизнь как будто улучшилась. Но к добру всегда прилипает зло. Появились лень, жадность и зависть, один человек стал нанимать другого в работники. Появились богачи, шаманы и всякие проходимцы.
И огонь снова стал согревать голодных, помогать бороться за жизнь.
Но жизнь без радости разве жизнь? И люди опять обратились к огню.
Большие костры стали у северян ритуальными. Их зажигали дважды в году — в день пробуждения солнца, после круглых ночей, и весной, когда солнце и ночью уже не скрывалось за горизонт. В больших стойбищах устраивали кое-когда еще и костры дружбы и счастья, а вернее, надежды на счастье.
И все-таки большой костер — редкость. Ритуал не всегда исполнялся, а повод повеселиться, похороводить часто сжирала беда или несчастье.
Самоуверенный, размахнувшийся голова юкагиров не предвидел беды, свалившейся на его огромный тордох. Но что делать — не тушить же костер, не разгонять хоровод. Тем более что Синявин захочет посмотреть на танцы.
Сытые, подвыпившие богачи вышли из белого храма-тордоха и сразу остановились. Много людей, отойдя от костра подальше, глядело вверх, и они тоже стали глядеть. Зрелище было величественным и таинственно-страшноватым.
Дым от большого костра разделился: белый, тяжелый, клубился тучей, освещенный самим костром, а легкий, темный, курчавым столбом уходил в вышину и невесть где терялся. Да тут еще хмуро светила луна — красная, с черным ущербом. А по земле, по истоптанному снегу метались тени от каждого человека, а вокруг костра под грохот бубнов и выкрики колесом ходил хоровод… Все это так подействовало на Синявина и на дьячка, что оба они, глядя в небо, невольно перекрестились. Они перекрестились, не обратив внимания, что на них смотрит множество глаз. Люди вдруг начали падать на колени и тоже креститься. Даже несколько богачей опустилось на снег. И только теперь Синявин понял, в чем дело. Ведь это тундра через огонь и дым дотянулась до неба — и раз попы крестятся, значит, в этом огромный смысл.
Но последствия оказались еще более удивительными. Один из юкагиров бросился к своему тордоху, схватил нарту и, подняв ее над головой, понесся к костру. Он прорвал круг хоровода и бросил нарту в огонь. Туча искр шарахнулась кверху. И тут от костра в разные стороны побежали люди. И не успел Синявин опомниться, как народ уже тащил к огню все, что попало, — жерди, ровдуги, чурбаки, запасы тальника. Поднялась суматоха. Люди у костра визжали, кричали, прыгали.
— Что происходит? — испугался Синявин. — Что они делают? За нарту же целого оленя отдают на ярмарке! Останови их, Куриль.
— Не остановишь. Людей страсть охватила. Это дань богу… Христу.
— Но они все пожгут! А они очень бедны — я уже это увидел. У них все на счету. Останови.
— Ничего. Этим от нищенства не спасешь. Да ты не бойся: хлам пожгут — легче кочевать будет.
Нехорошо стало Синявину. И он решительно зашагал к костру, явно намереваясь образумить народ. И только теперь богачи и их люди побежали вперед.
Остановили, успокоили они охваченных истеричной страстью к большому огню северян.
Синявин хотел уйти. Но Куриль остановил его и тоже успокоил:
— Ничего. Все хорошо. Сейчас будем плясать.
А толпа уже плотным кольцом стояла вокруг костра.
Куриль толкнул Константина Татаева — ламутского голову, известного танцора и хороводника. И для него этого было достаточно. Он вышел вперед. А раз вышел Татаев, то, наверно, и у калек, усевшихся на снегу, зачесались давно отмороженные ноги. Ламуты, юкагиры и даже чукчи — мужчины и парни, женщины и девчата тут же бросились в круг, разорвали его и тоже схватили друг друга за локти. Громко, с многозначительными, дружными перерывами ударили бубны. Хоровод качнулся, закряхтел и завертелся по истоптанному снегу.
Это был старинный ритуальный танец с кряхтением, выкриками слов и фраз, которые произносил ведущий. У танца-хоровода история была длинной и сложной.
За много-много лет ничего в нем не изменилось, кроме слов, которые обновлялись из поколения в поколение. Слова в точности не повторялись, но смысл их всегда сводился к пересказу жизни простых людей, их надежд, пожеланий, радостей. А у кряхтения был свой, добавочный смысл: все в этой жизни дается с большим трудом. Танец-хоровод долгие годы был общим для юкагиров, ламутов и чукчей. Но вот уже лет шестьдесят чукчи не танцевали его, ламуты на Индигирке возродили свой старинный танец "хэгэ". Виноваты были шаманы, а больше всех юкагир Сайрэ. На людской вражде, на больших скандалах, на межродовых подозрениях жирели шаманы, на всем этом они верней всего обретали славу и власть. Еще молодым шаманом Сайрэ сказал юкагирам: "Не позволяйте чукчам плясать вместе с вами, гоните чукотских шаманов от юкагирских костров". И танец дружбы зачах. А вот теперь с божьей помощью он воскрес.
Как живое, прочное колесо, хоровод то убыстрял, то замедлял бег. Колесо это хоть и кряхтело, но вертелось оно весело и легко. Словно на сильном ветру раздымались подолы чукотских кухлянок, юкагирских дох и ламутских передников. В воздухе так и сверкали щеткари-подошвы. От напряжения, от жары лица быстро покрывались потом. За Татаевым трудно было угнаться: ламуты издавна были оленеводами, всю жизнь они бегали за оленями и кричали, оттого они неустанные, легкие, громкоголосые. Татаев не плясал, а летал, да еще успевал придумывать и выкрикивать изречения. Хоровод прославлял бога Христа, отца Леонида, мудрого Куриля, заверял светловолосого бога, что деревянный дом для него будет скоро построен…
Синявин рукой обнимал Куриля и беззвучно плакал. Слезы текли мимо большого носа и пропадали в густой бороде.
Промокнув глаза белым платком, он вдруг сказал, отдавая дьячку рукавицы:
— А что, разве мы уже хуже других? Плясать, хороводить — не грех.
Будто предвидя это свое желание, поп в тордохе успел переодеться. На нем была сейчас заячья шуба, на ногах — легкие торбаса. Вот только бороду он не сменил, а то бы его не узнать.
К этому времени многие обессилели. Женщины выходили из круга, хватаясь за сердце и вытирая пот рукавицами. А иные не пот вытирали, а слезы: танец напоминал им далекое детство.
Куриль и Синявин плясали рядом, держа друг друга за локти. Оба они кряхтели, оба повторяли слова прославления бога и великого божьего дела.
Синявин легко приспособился к танцу и уже не обращал внимания на слова Татаева, который кричал во всю мочь: "Теперь люди Севера будут счастливыми навсегда…"
И народ ликовал. Шутка ли, божий посланник вместе со всеми и в обнимку с их вожаком пляшет.
Поп и Куриль устали довольно быстро — слишком толстыми, жирными были они. Устал и Татаев. И все трое вышли из круга.
И снова напоказ людям Синявин обнимал и чуть ли не целовал Куриля.
Пока отдыхал Татаев, набираясь сил, чтобы плясать с одними ламутами, в круг вошел Ниникай. Он был тоже навеселе. Все знали, однако, что Ниникай хороводит почище Татаева, и толпа даже вскрикнула от удовольствия: опять предстояла горячая пляска.
Дробно застучали бубны, опять призывая людей смотреть и слушать.
Начался новый танец. Куриль и Синявин насторожились; Синявии даже стал мять и выкручивать рукавицы.
А Ниникай громко, с напевом заговорил:
— Люди холодной тундры, солнце не балует нас ни теплом, ни светом. Давайте соединим наши костры и согреем сердца… Один ледяной ветер сечет наши лица и души. Давайте в обнимку жить, как в этом танце, и ветер не одолеет нас!
— Это ведь Ниникай? — спросил поп.
— Да, отец Леонид. Он молодой, но мудрый. Для светлой веры очень многое сделал.
— Да, да, я припоминаю, как он крест целовал…
— Он людей к братству зовет.
— Это хорошо. Это угодно Христу. — Поп помолчал, потом спросил: — Ты, кажется, в дружбе с ним был? Почему в гости его не позвал?
— А… в гости?.. Только приехал он. В Булгунях я его посылал, — соврал он.
— Это туда, где храм будем строить?
— На примете три места. Он объезжал.
— Ну и отлично.
— Победа, победа, победа! — кричал Ниникай. — На Малом Улуро весна. Победа, победа, победа! В пути заблудился Апанаа…
Раздался хохот. Не громкий и не всеобщий, но все-таки он говорил о том, что народ понимает, куда метнул аркан Ниникай.
— О господи! — шутливо взмолился поп, поворачиваясь спиной к хороводу. — Я, однако, устал. Пошли, Афанасий Ильич. Ниникай твой лишнего выпил и тебя со мной путает: заблудился-то я!
ГЛАВА 23
Косчэ-Ханидо осторожно пошевелил ладонью истертую шкуру — сэспэ, нерешительно потоптался у входа.
— Пайпэ, это ты? — раздался голос — Заходи, я еще не ложилась.
— Халерха, — сказал Косчэ-Ханидо, не просовывая головы, — это я. Ты не могла бы выйти сюда?
— Кто "я"? — не узнала она грубоватого голоса.
— Ну, я: твой жених, твой дьявол, друг-враг, ну, не знаю, кем я тебе довожусь, — Ханидо.
Не последовало никакого ответа. Ни звука, ни шороха. Эта тишина тянулась так долго, что Косчэ-Ханидо почувствовал боль в пятке, как будто полдня простоял на одной ноге.
Наконец какой-то другой голос сказал:
— Заходи.
В тордохе тлела кучка углей, рядом, на чурбаке, горела свечка. Халерха сидела на шкуре и шила доху, протянув ноги к углям. У чурбака лежали обрезки меха — и это говорило о том, что она уже давно так сидит. Она глядела прямо в лицо Ханидо, который сделал два шага и опустился на пол, смущенно отыскивая предмет, на котором можно было бы остановить взгляд. Лучше всего было смотреть на пламя свечи.
— Малаак [113], - сказала Халерха, — значит, пришел, жених?
Косчэ-Ханидо болезненно пошевелил одной бровью и отвел глаза в сторону.
"Гы, чего она смотрит в лицо, как шаманка, — подумал он. — Женихи к смелости приучили?" Но тут же моментально смягчился: у нее ни матери, ни отца — смелость от беззащитности.
— Что ты шьешь? — спросил он.
— Шубу. Себе. Не хватало собачьего меха, а вот принесли.
— Та-ак. Передник, наверно, красивый. Покажешь?
— Как у всех. Шуба легкая — осенние оленята. Камешки вшила — подол будет казаться тяжелым. Завтра можно свадьбу справлять…
Косчэ-Ханидо поиграл желваками скул.
— Я знаю, что заслужил твои злые насмешки, — сказал он. — Только и ты должна понимать меня: все без моей воли делается.
— Богатырь не имеет воли, — сказала Халерха, брезгливо скривив пухлые губы. — Удивительно. Ты, значит, считаешь: у тебя нет воли, у меня нет воли — и мы сойдемся, и будем такими жить, и будут нами распоряжаться кому как захочется?
— Халерха! У меня есть воля. И посильней, чем ты думаешь. Я, наверно, последний раз с тобой разговариваю, вот так. Потом если и будут разговоры, то совсем другие. Я скоро уеду — надолго, ну, а ты — я вижу — уедешь раньше меня.
Маленькие глаза Халерхи округлились в раздавшихся щелках, рука как будто сама отложила в сторону шубу, а высокая грудь подобралась, словно из нее сразу вышел весь воздух. А Косчэ-Ханидо, напротив, подался вперед, растерянно сощурил глаза и сдвинул брови. Не зная причины ее неожиданного испуга, он о чем только не подумал в этот момент — и о том, что Халерха, может быть, с самого детства любит его, и о том, что он причинил ей ужасную боль, ей, сироте, еще не выплакавшей всех слез по отцу. Но он ошибался.
— Вот ты, значит, какой! — проговорила она, уже презрительно щуря глаза. — Вечером присылаешь свата, а к ночи являешься сам и говоришь, что даешь мне свободу? И это ты назвал большой силой воли.
— Какого свата я присылал! — отшатнулся Косчэ-Ханидо. — Ты… ты… что? — Он не находил слов, боясь обидеть ее и в то же время подозревая, что да, могла произойти пакостная история. И, чтобы заранее отвести от себя ненависть, он добавил: — Я не научился еще быть подлецом.
Но Халерха не отвечала ему. Она была уже на ногах — возле полога.
Косчэ-Ханидо ожидал, что она скроется от него и на этом все кончится. Но произошло другое. Халерха откинула полог, что-то взяла и повернулась к нему.
— Это чья рукавица? — спросила она, быстро приближаясь к нему. — Левая, от сердца…
Косчэ-Ханидо уже стоял на коленях.
— Моя… Да, моя… Ярхадана мне новые подарила. Ее Куриль тебе передал?
— Куриль. Что теперь скажешь?
— Я могу поклясться богом, матерью, отцом: это он сделал сам, без меня. Я как раз на коленях — хочешь, перекрещусь? Или давай побегу за ним…
Халерха оттаяла. Жалкие плечи ее облегченно обвисли. Но радости на лице не появилось.
Она положила рукавицу на чурбак возле свечи и опустилась на прежнее место.
— Дай мне ее, — потребовал Косчэ-Ханидо, на коленях перебираясь к свече. — Ты никому не сказала? Если нет, то никто и не будет знать.
— Сиди. Я верну ее, как обычай велит.
— А как он велит? А-а, понимаю… Ты должна отвергнуть меня, и чтобы люди об этом знали? Ну, что ж, я согласен. Мне все стараются побольней сделать.
Между ними был всего один шаг. И была между ними пропасть. Оба они чувствовали и то и другое. И оба только сейчас начали глядеть друг на друга то со смелостью друзей детства, то со страхом созревших людей, знающих, что может между ними случиться, то с любопытством сверстников, ищущих перемены один у другого.
А сердца-то у обоих стучали! И сильно стучали.
Косчэ-Ханидо вдруг увидел вокруг Халерхи много трепещущих огоньков, блеск серебряных и медных подсвечников, а позади всего этого — богатые, высокие пологи. Ее лицо было таким белым, таким нежным, чистым и аккуратным, что от него как будто исходил еле заметный свет, — и Косчэ-Ханидо поневоле вспомнил другое, не такое скуластое неживое лицо матери бога Христа, вокруг которого тоже был свет… И тут, забыв обо всем, он оглядел Халерху со смелостью мужчины, который должен поверить своим глазам. Косой пробор на голове и за спиной две толстые косы — значит, распушив волосы, она сваливает их набок, наклоняет голову и… смеется, зная, что любой человек от изумления вытаращит на нее глаза. Да нет, она теперь не умеет, наверно, смеяться. А если б умела? Ведь можно же вернуть ей радость! Только ни один красавец ламут, ни один муж-богач быстро не заставит ее радоваться. Брови у нее четкие, без пушка, нос прямой, по щекам не расползся, рот маленький, губы припухшие… Косчэ-Ханидо еще мальчишкой слышал от ребят, что русские прижимаются друг к другу губами, если хотят пожениться. Он смеялся над таким странным и, наверно, нехорошим обычаем. Сейчас он вспомнил обо всем этом лишь после того, как невольно ощутил дрожь во всем теле — никогда не испытанную, слишком приятную дрожь: ведь эти припухшие губы могут коснуться его щеки или лба… А грудь Халерхи опускалась и поднималась, и он, не успев погасить одну дрожь, уже чувствовал другую, более сильную… И совсем его смутила неожиданная перемена глаз Халерхи: ведь она встретила его неприятным, каким-то не юкагирским, чересчур смелым взглядом, а теперь глаза ее больше прятались от встречи с его глазами, и был в них диковатый испуг олененка, который боится поглаживания.
Не мог даже представить себе Косчэ-Ханидо, как сильно переживала сама Халерха эту перемену своего состояния. Она очень хотела сохранить ту же выдержку, которой вполне хватило на всех женихов и которая позволила ей с достоинством встретить суженого. И все дело-то было в его грубых больших руках да в острых бровях, которые взлетали концами на лоб. Ей было страшно представить, что эти руки обхватят ее. Она тогда пропадет, она потеряет все силы, она перестанет быть Халерхой. А эти брови, как два крыла падающей птицы, будут распахнуты над всей ее жизнью — над жизнью безвольной и не самостоятельной.
Угольки в очаге уже покрылись пеплом, а они все молчали. Косчэ-Ханидо нашел как отвлечься: он начал разглядывать верх жилья Халерхи. Ровдуга была двойной, старая оказалась внизу, и на ней было столько заплаток, что думалось уже не о самой Халерхе, а обо всей ее жизни.
Она заметила, что к нему вернулось самообладание, и сказала:
— После смерти отца я больше всего стала бояться, что моей жизнью будут распоряжаться другие. А как же так получилось, что даже тобой распоряжаются?
— Почему ты так думаешь?
— Ты сам сказал. Да и теперь — тебя начали сватать и даже не предупредили.
— Куриль? Он… как бы это сказать… В нем человечности мало. Для людей старается большие дела делать, а человека и забывает.
Халерха вздохнула.
— А бывает хуже, — продолжал Косчэ-Ханидо. — Не считается с человеком, согнуть его хочет. Мне Пурама сказал, что тебе надо говорить всю правду. Не обижайся на мои слова, но я не хотел… свататься. И Куриль отговаривал меня. А потом… ну, почуял он, что выгоднее сблизить тебя и меня, и схватил рукавицу.
— Я тебе сразу поверила, — ответила Халерха. — Со мной он так же.
Теперь вздохнул Косчэ-Ханидо.
— Но ты не думай, что Куриль всегда мной будет распоряжаться, — сказал он. — Я и пришел об этом поговорить.
— Постой. Иди, Ханидо, принеси тальника — холодно, — сказала она просто и ласково. — А я чаю согрею.
Косчэ-Ханидо не пошел, а прямо-таки сорвался с места. Ласковый голос, простота просьбы словно отсекли его жуткое прошлое, всю его жизнь в напряжении.
Оказавшись под звездами и луной, он почувствовал такую легкость в душе, что лишь опасность оказаться услышанным в соседних тордохах удержала его от нестерпимого желания засмеяться на все оледенелое озеро.
А Халерха в это время плакала. Чайник у нее был с водой, она быстро повесила его над очагом и тут же ушла за полог, прикрыла лицо ладонями и зарыдала.
Нехитрые хозяйские хлопоты позволили им прийти в себя.
Когда разгорелся костер, они сели так же, как и сидели до этого.
— Ты сказал, что дядя Пурама велел тебе говорить правду, — начала она. — Ты знаешь, мой отец умер плохо — с подозрением. Ему сказали, что ты шаманил.
Лицо Косчэ-Ханидо сразу стало холодным. Проклятие! Ну вот только что все было хорошо, ладно — и вдруг это напоминание… Сколько же раз он говорил себе — не надо ничему радоваться, ничему! Потому что в жизни все хорошее скоротечно и ненадежно, как запас пищи в голодный год.
— Не шаманил я! — сказал Косчэ-Ханидо, но сказал слишком резко. Руки его начали беспокойно оправлять костер. Своего раздражения он и не заметил бы, но на него смотрели упрямые и недоверчивые глаза Халерхи. И тогда он понял, что надо выкручиваться. — Ты же знаешь, что этим слухом Кака хотел навредить Курилю! Разве ты не понимаешь, что новая вера бьет по шаманам?
— Но он все-таки навредил, — заупрямилась Халерха. — На попа будет учиться Сайрэ, а не ты.
Косчэ-Ханидо впервые услышал такое истолкование новостей, но он не растерялся.
— Никому он не навредил — себе навредил! — сказал он, но опять сказал чересчур раздраженно.
— Да ты что это злишься? — прервала его Халерха, еще больше насторожившись.
— Народ ничего не знает, а рассуждает. — Косчэ-Ханидо поднял глаза на Халерху и смутился: в своей настороженности невеста его была так непосредственна, так глубоко озабочена и так красива, что резкий разговор мог непоправимо обидеть ее. — Я перерос, — смягчился он, — лет мне больше, чем нужно. А Сайрэ моложе. И еще ты должна знать… одну правду. Мне Куриль сказал, что я буду учиться не на попа, а на его помощника. Я к этому и готовлюсь. Тундре нужен умный человек.
— Люди все равно говорят, что бог Христос не хочет тебя в свой дом впускать, — стояла на своем Халерха.
— Ну и пусть говорят. Люди не знают, что им не поп нужен, а ученый человек с большой властью.
— Зло ученостью не побьешь, — вздохнула Халерха. — Но бога зло испугается.
— А я знаю, что зло никакого бога не боится, — сказал Косчэ-Ханидо. — Знаю. Даже бывает, что зло с хорошей верой объединяется.
— Ты опасные слова говоришь!
— А, опасные… На что я решился — там все опасно. Попы не только богу подчиняются, но и власти. Я целый день был с попом Синявиным и теперь знаю это. Тут дядя Пурама все правильно мне говорил.
— Значит, Сайрэ будет Курилю подчиняться? — быстро заморгала красивыми глазами Халерха. — Вот не думала.
— Мне он будет подчиняться, — сказал Косчэ-Ханидо. — Сегодня Куриль всем богачам — при Синявине и дьячке — сказал, что как построит церковь, так перестанет быть головой. А к этому времени и я выучусь. А чтобы не опоздать, я буду очень быстро учиться.
— Неужели Куриль уходит?
— Сказал так. Я, правда, еще не совсем верю в это. Он хитрый. Ты, Халерха, не говори никому, потому что в том мире все на тайнах держится.
— Господи, зачем же я буду тебе вредить! — быстро перекрестилась Халерха.
Она приподнялась и палкой сняла закипевший чайник.
— Подожди, я хочу слушать тебя, — сказала она, уходя за посудой. — Мне тут Куриль гостинцев принес. И сахар, и сладости мучные, и чохон, и даже какие-то сладкие ледышки в бумажках.
— Ох и старик, — многозначительно вздохнул Косчэ-Ханидо. — Задабривает! Он лучше бы в голодный день мяса прислал.
— Ты слишком злой, Ханидо. Это просто подарок при сватовстве.
— Нет, задабривает! Меня через тебя задабривает. Сказать почему? Без ученого помощника он ничего русским властям не докажет. Я ему очень нужен.
— Я вижу, ты любишь похвастаться.
— Я говорю что есть.
Халерха села совсем рядом с Косчэ-Ханидо — так, что, разливая чай, она стала касаться локтем его руки. Когда-то она была смелой девчонкой. Сейчас из-за этой ее смелости у Косчэ-Ханидо заколотилось сердце и застучало в висках.
— Скажи: а зачем ученость нужна? — спросила она. — Научишься ты выводить ниточки на бумаге — что из того?
— Из этого очень многое. Все из этого. — Близость Халерхи придала ему отчаянной храбрости. — Я все перепишу на бумагу. Все. Ум человека не удержит того, что удержит бумага. На ней можно счет записывать. Я буду каждый год записывать, сколько юкагиров рождается, а сколько умирает. Куриль говорит, что юкагирский род может совсем пропасть. Мы царю напишем об этом.
Изумленная этими рассуждениями, Халерха замерла, немо уставившись на друга детства.
— Какой ты умный, — прошептала она.
А у Косчэ-Ханидо от похвалы, от этого ее изумления вдруг стали мутнеть глаза. Все мысли исчезли, тордох зашатался. Он глядел ей в лицо и чувствовал, что плывет к Халерхе. Горячая чашка жгла ему руку, а он не отпускал ее и все плыл, плыл к испуганному покрасневшему лицу, к высокой груди, к маленьким ногам, хотя и плыть-то некуда было, потому что сидели они совсем рядом.
Халерха уронила чашку и, словно обварившись, вскочила на ноги. Она не вскрикнула и далеко не отбежала. Их разделила тучка пара. Но он видел, как Халерха тяжело дышит, приложив кулачки к горлу.
Он опустил голову, медленно поставил на доску чашку.
Молодые сердца, души, рассудки были сейчас напряжены так, что если бы ураган перевернул тордох, то ни она, ни он, наверное, не обратили бы на это внимания.
А было уже очень поздно. В тордох не доносились песни, крики и хохот, не слышно было и скрипа снега под ногами людей. Только на все голоса брехали собаки. Собачий лай и напомнил им, что стойбище угомонилось и спит.
Медленными шагами Халерха приблизилась к Косчэ-Ханидо. Он не поднял головы. Тогда она опустилась рядом с ним на колени и положила руку на его шею.
— Ну что с тобой, Ханидо? — ласково заговорила она. — Так хорошо рассказывал — и вдруг…
— Не знаю. Одичал я, наверно, совсем. Одиночество… Всю жизнь в одиночестве… Плохо мне. Я пойду.
— Ты никогда не обижай меня, а? Ведь я сирота. Тетя Пайпэ рассказывала, что Потонча обещал ей золото, обещал уплыть с ней через море на счастливую землю. А чем все кончилось? Ты занят большими мыслями и большими делами, ты будешь в остроге жить, станешь ученым и очень богатым. И сам не заметишь, как я не буду нужна тебе.
— Ты всегда мне будешь нужна. Всю жизнь! — сказал Косчэ-Ханидо и повернул к ней лицо, полное мужской муки и счастливого унижения.
— Но ты ведь не любил меня. Ты и свататься не хотел. А как доказывал только сейчас, что пришел проститься! Значит, просто ум потерял на время. Пройдет это, пройдет, милый.
— Знала бы ты, чем были заняты мои мысли, мог ли я о тебе много думать.
— Ты расскажи — может, я и пойму. Или тайна какая? Ты кругом в тайнах.
Рука Халерхи лежала на его шее — и он вдруг ужаснулся: не чувствует ли она этой рукой обрезанные волосы. Да тут еще и сказал, что не нужно, сам подтолкнул к подозрению. Снять ее руку было опасно, и он сидел смирно, пока не понял, как хорошо сделал, что не пошевелился, — ведь его просто подстриг Пурама, сильно зарос он там, в одиночестве. А пока он додумался до такого нехитрого оправдания, Халерха, не дождавшись ответа, вздохнула:
— Молчишь. Как же я могу тебе верить? — Она отняла руку. — Я взрослая, мне столько же лет, сколько тебе. И я могу рассудить жестоко и прямо. Не бывает так в жизни, чтобы настоящей любви что-нибудь помешало. Разве зря во всех сказках говорится, что чем трудней человеку, тем сильней его чувства. А уж если не так было все, то и расчет простой: или чувств не было, или случилось что-то ужасное. Почему ты за три года не приехал ни разу?
Косчэ-Ханидо молчал. Он знал, что Халерха тысячу раз права. Да, было много ужасного, и, может, поэтому оледенели все чувства. Но надо было ответить, а он правду сказать не мог.
— Страшного ничего со мной не случалось, — как можно спокойнее заговорил он. — Было совсем другое. И я, конечно, все бы тебе сказал… потом.
— А я должна знать не потом, а теперь, — настаивала Халерха.
Сохраняя все то же спокойствие, Косчэ-Ханидо взялся подбрасывать на угольки не сгоревшие кончики тальника. Согнувшись, он подул на угли, потом выпрямился.
— Халерха, — сказал он. — Неужели ты думаешь, что там, в безлюдной тундре, среди зверей, я стал плохим, подлым? Разве ты меня только сейчас узнала?.. Ты сильно переменилась. Я молчу о тебе, ты меня тоже настораживаешь…
— Да?
— Я не Мэникан, который не умеет переносить горе и без конца сватается к тебе. Плохо мне будет, когда откажешь, но я смирюсь. Только мне кажется, Халерха, что ты собираешься жить с расчетом. Пусть я мало о тебе думал, пусть одичал и вот так, глупо, потерял голову. А ты? У тебя самой не было ко мне ничего. Ты подчинялась чужой воле и отказывала этим самым… как их… целому стойбищу женихов. Теперь ты со мной разговариваешь так, будто прикидываешь: хуже я их или нет? Скажу одно — буду хорош, скажу другое — плох. А я думал в тебе человечность, сердце найти. И шел я к тебе, чтоб отвести душу.
Он взял над ней верх, и она приостыла.
Вдруг погрубевшим голосом она сказала:
— Если б у меня были отец и мать, я, может, больше о чувствах думала бы. Теперь я должна жить и чувствами, и умом. Как ты, такой умный, не можешь понять! Забыл судьбу Пайпэткэ?
— Но Потонча был заезжим жуликом. Тогда власть была у шаманов. А я хочу, чтоб у нас все как у людей было. И на людях. И я не похож на Потончу.
— Ханидо, — сказала, вздохнув, Халерха. — Все на твоей стороне. А я просто женщина. Нет, я должна жить умом. Каким ты стал — я не знаю.
— Ты, кажется, хочешь простой и спокойной жизни. Тогда, конечно, возвращай рукавицу.
Халерха встала. Она подошла к чурбаку и, размышляя, начала мять оплывший вокруг свечи воск. Свеча догорала, и она хотела продлить жизнь огоньку.
Косчэ-Ханидо смотрел на нее снизу вверх и снова слышал, как в висках все гулче и гулче стучит кровь. От свечи на лицо Халерхи падал свет, он оттенял и без того красивые, нежные черты: припухшие красные губы, аккуратный нос, четкие ободки вокруг глаз.
— Я пришлю завтра или через день рукавицу, — сказала она, сдвигая брови. — Свою рукавицу, с левой руки. Это будет согласие.
Он глядел на нее и не верил своим ушам. Как будто не она говорила, или она, но не ему.
Однако Косчэ-Ханидо не успел до конца осознать радость, как услышал слова:
— Но будет условие…
Халерха подошла к нему и села так, что колени ее оказались на его ноге. Она смотрела прямо ему в лицо.
— Скажи, Ханидо: тебе хоть немножко понравился мир, в котором ты живешь эти дни? — спросила она.
— Да.
— Чем?
— Тем, что только изнутри того мира можно делать большие дела. Что бедняк может?
— Какие дела?
— Со злом бороться. А ты какое условие ставишь?
— Вот ты и расскажи мне, какая жизнь у нас будет с тобой. Я знать хочу, что ты собираешься делать. Не будешь ведь ты всю жизнь писать одну бумагу царю.
— Вся неправда, вся беда оттуда идет — это я знаю. Даже доброе дело они так поворачивают, что оно злом становится.
— Охо-хо, — очень тяжело вздохнула Халерха и вдруг уткнулась лбом в грудь своему жениху. — Ты не справишься с ними. Нет. И я очень боюсь.
— Конечно, не справлюсь, если буду только на коленках стоять и лбом упираться в землю. Не знаю… Есть у меня с кем счеты сводить.
Халерха выпрямилась и устало, медленно повторила:
— Я очень боюсь. Очень.
— Можно и без боязни, — сказал Косчэ-Ханидо. — Можно получить от Куриля долю, никуда не ехать и жить. Станем добрыми богачами, как Ниникай.
Они молчали.
— Вот ты кое-что и сказал. За эти три года у тебя появились враги? — спросила она.
— Появились.
— Кто?
— Потом расскажу. Поздно уже.
— Хорошо. Иди. Нет, я тебе тоже тайну свою открою. Чтобы и ты мне все свои тайны открыл. Я хочу отдать тебе свое сердце.
— Сердце? Это как же ты сделаешь?
— Дай твою руку.
— Левую? На.
— Ой, что у тебя за рука! Железный капкан. — Она ощупывала и распрямляла его крепкие пальцы. — Прижми ладонь к моему сердцу. Вот так. Слышишь, там мое сердце бьется?
Как же он мог услышать! Тут было в пору свое-то сдержать, чтобы оно не вырвалось. Ни к одной девушке или женщине Косчэ-Ханидо и пальцем не прикасался.
— Там как будто муха жужжит, — сказал он, отнимая руку.
— Нет. Подожди. Это так через мех. — Она быстро расстегнула шубу почти до пояса, обнажив цветастую ситцевую рубашку. — Дай руку.
Грудь была твердой, трепетной и горячей, будто тело живой рыбы, но не с холодной, а с теплой кровью. Парень наверняка сгорел бы от новизны ощущения, от молодой страсти, если бы не такой неожиданный, очень сильный стук сердца, отдававший в грудь. И было уже ощущение более сильное, будто под рукой оказалась целиком вся жизнь этой красавицы сироты, подруги детства, почти жены, но еще не жены.
— Возьми, Ханидо, мое сердце. Мое сердце — твое.
— Но тогда и ты возьми мое сердце.
Он левой рукой расстегнул рубашку, и маленькая рука Халерхи сама, как мышка, скользнула ему за пазуху.
— Мое сердце — твое! — сказал Косчэ-Ханидо.
И они одновременно, словно из огня, вырвали руки в стали поспешно застегиваться.
Потухла свеча. В костре уже не было пламени, и угольки покрывались пеплом.
— Я сделала все, что могла, — проговорила в темноте Халерха. — Ты в моих чувствах теперь сомневаться не можешь. И ты поймешь, почему я уронила чашку. — Она встала и вдруг жестоко, как это могут лишь одни женщины, проговорила: — Но это еще ничего не значит. Сколько дней будешь молчать о себе, столько дней и я буду носить обе свои рукавицы. Иди. Ханидо.
ГЛАВА 24
Тордох Куриля в эти дни превратился в божий дом, в церковь — не хватало лишь колокольни с колоколами.
Многим, и в том числе самому Курилю, представлялось, что священники будут ходить из жилища в жилище, будут петь и всех подряд обрызгивать божьей водой или же для крещения соберут народ в одном месте, под открытым небом.
Но оказалось, что, напротив — народ должен идти к священникам, да не гурьбой, а поодиночке или семьями, причем каждого будут расспрашивать и записывать. Это меняло многое. Куриль немедленно приказал убрать из тордоха сундуки, мешки, начищенную посуду и прочее богатство. И началось превращение жилья в церковь. Свободное пространство стало совсем огромным, а высоченные пологи и круг свечей под онидигилом заставляли задирать головы, как в церкви. На столе водрузили икону в позлащенном окладе, выставили блестящие подсвечники, заменив на полу дорогие шкуры простенькими, разожгли посередине бездымные угли, бросив туда ладана. А поп нарядился в серебряную рясу, которая переливалась всеми цветами радуги. Вот и оставалось лишь зазвонить в колокола.
Первые желающие были встречены спокойными, ласковыми словами Синявина: "Встань с колен, сын мой" или "дочь моя", "подойди ко мне — не бойся меня".
Все это совершенно не походило на истошное камлание в темноте.
Однако, несмотря на все это, первый день крещения привел и Синявина, и дьячка, и богачей, и простых людей в замешательство, из которого не просто было найти выход.
Оказалось, что не только старики и старухи, но и не все взрослые знают, сколько им лет. Давно прошли времена, когда юкагиры каждый прожитый год отмечали раной на теле. Теперь календаря никто никакого не вел, и, чтобы выведать истину, приходилось звать родственников или знакомых. А как позовешь их, если они повымерли? Еще больше было неясностей, путаницы с именами. Дело в том, что юкагиры имели то языческие имена, то случайные клички, то христианские имена с отечествами и фамилиями самого разного происхождения. В путанице с именами были повинны еще и шаманы, нарекавшие людей по своему произволу. Словом, порядка тут не было никакого. Пурама всю жизнь был Пурамой, то есть "возвышающимся", хотя имел еще и христианское имя — Иван. А вот Халерха была только Чайкой. Косчэ-Ханидо носил и русское имя, и кличку — Костя-Орленок. У него была также фамилия: он принадлежал к эрбэчканам, а почти все эрбэчканы имели одну родовую фамилию, переделанную из языческого самоназвания, — Куриловы. Курили — это "духом земли отмеченные" люди, а Куриловы — это уже по-русски, вроде бы "дети куривших".
Был род сплошь Третьяковых, род Ягловских, род Татаевых. Голова юкагиров Куриль, или Курилов, сразу был назван по-христиански — Апанаа, стало быть, Афанасием. Но у отца его не было божьего имени, значит, сына не могли величать, не могли записывать на бумагу. И тогда Афанасий, едва разбогатев на оленьегонных состязаниях, объявил себя сыном пророка Ильи и стал Ильичом.
Ковырнул дьячок Губаев истину и в ужас пришел. Как записывать год рождения? Как отделить крещеных от некрещеных? И сверить не с чем — церковных книг он захватить, конечно, не мог.
Вот и зачесали затылки посланцы бога. И крещение было решено пока прекратить.
Тяжелое бремя свалилось на плечи дьячка. Но Макарий Губаев преотлично, лучше Синявина, знал языки — все, начиная с якутского. К тому же он оказался человеком мудрым и решительным. Он знал, что деяния отца Леонида никто не станет ни проверять, ни исправлять, ни оспаривать. Какая разница юкагиру, ламуту, чукче, в каком году он родился? Паспорта им не получать, в обучение и на службу не поступать, судебные тяжбы не заводить. И с именами все просто. Раз ты Андрей, то и ходи себе Андэрэем, а для порядка сбрызнем во второй раз. Синявину же будет сказано: некрещеный он — это нижнеколымский поп случайно обмочил его на пасху и, не расслышав имени, назвал так. Не мелочиться же в великом деле! И не беда, если фактически некрещеный таковым и останется: раз был слух, что человека ребенком возили в острог — значит, крещен.
Очень помогало дьячку принимать окончательные решения пристрастие к водочке. Нет, он честно начал ходить в стойбище, расспрашивать людей, записывать, кому нужно явиться к попу. Но уже в первый день, по темну, его на обратном пути сопровождали три мужика, поддерживая под руки и под спину.
Верные он принимал решения или неверные, того никто не мог знать. Синявин на Макария не сердился — замены ему нет ни здесь, ни в Среднеколымске.
И все-таки дьячок Губаев наладил дело. Уже на второй день был порядок, и крещение пошло без задержек.
Для большинства это выглядело так. Огромный бородатый посланец бога в сказочном одеянии стоит с непроницаемым лицом у иконы. Кругом огни свечей, блеск позолоты и серебра и удивительный запах дыхания бога. Поп властен, но ласков. Опустит на колени перед собой, положит на голову крест, скажет, что крестится раб божий, махнет метелочкой, брызнет божьей водицей и отпустит с миром. А перед этим дьячок запишет, что нужно, в книгу. И все. За спиной у дьячка, справа и слева, стоят два парня — Константин и Сайрэ. Они сгибаются, когда Макарий начинает царапать бумагу, — учатся грамоте. Разодетый Куриль сидит на чурбаке сбоку стола, широко расставив ноги и положив на колени руки. Он то походит на сказочного властелина, следящего, как исполняется его воля, то на хозяина, уставшего от забот и дремлющего среди дня.
Для иных же все это выглядело не так. Одни смело рассматривали диковинное одеяние русского служителя бога, прикидывая, земного ли оно происхождения или небесного. Другие, одним глазом глядя в живот попу, вторым следили за дьячком с сизым носом и еле сдерживали смех. Макарий и впрямь выглядел жалко и смешно. Одет он был в черный зипун, на голове черная засаленная шапочка; космы прямых волос свисают на стол, и из-за этих волос таращатся голубые глаза — ну, точь-в-точь сова с сизым клювом, выглядывающая днем из жухлой травы. В руке у него стрела с железным концом, ею он выводит мудрости на бумаге, обе руки измазаны черной краской — чернильница разболталась в дороге, а помыть руки некогда. И над этой совой с убийственно серьезными лицами склоняются два дюжих парня, которым надо не царапать бумагу, а пешнями лед бить на озере. А уж если такие веселые люди случайно увидят, как за пологом поп крестит младенца, — пропала вера: великое таинство омовения совершается в том самом железном корыте, в котором жена Куриля полощет свое лицо и волосы. Для многих людей и сам хозяин тордоха Куриль перестал быть великим, загадочным: отстраняют его от дел — есть отчего закрывать глаза.
Как бы то ни было, но дела потихоньку шли, время летело. Крестил поп лишь до обеда, а потом спал — отдыхал перед вечерним пиром.
Но вот однажды утром Синявин решил поглядеть, что же ему удалось совершить. Он забрал книгу и начал считать. Сосчитал и пришел в ужас. За три дня он не окрестил и сотни людей.
Они были втроем за белым пологом: он, Куриль и дьячок.
— Худо наши дела идут, — сказал отец Леонид. — Я верил, что будет лучше. Если еще окрестится столько, то все равно худо. А ведь столько еще не будет?
— Чукчей много, — ответил Куриль. — Но как они пойдут — разве узнаешь?..
— Чем объяснить сие можно? — спросил поп, закрывая книгу. — Что ты скажешь на это, Макарий?
— Так ведь какая-то оторопь наступила, — ответил дьячок. — Вроде веселости поубавилось.
— Тебе бы того — в кружки поменьше заглядывать! — выговорил ему поп. — Что, разве не угостят тебя господа, как обратно вернешься? Достойной серьезности люди не видят.
— Отче, прости: каюсь я. Но, ей-богу, ни с кем я не бражничаю. Спроси у людей — даже не ем.
— Это и худо. Закусывать надо. Э, да что говорить! Иди зажигай свечи.
Выпроводив дьячка, поп уставился на хозяина и сказал:
— Тебе бы надо к людям сходить, Афанасий Ильич. А ты все со мной да со мной…
Куриль хорошо понял Синявина. Умен бородатый — видит, в чем суть.
Куриль, конечно, предполагал, что крушение больших надежд, кровная обида на исправника и угроза уйти на покой отразятся на делах уже начатых.
За эти дни он хорошо все обдумал и почувствовал, что можно попытаться продолжить большую игру. Ведь если Синявин увидит, что без юкагирского головы дела эти заскрипят, как нарта по песку, то он непременно будет доказывать Друскину, что Куриль вовсе не зря старался, что он просто предвидел опасности. А раз Синявин приехал с добрыми намерениями, то неудачи его тоже заденут, и тогда можно будет рассчитывать на его помощь. Словом, это было коварством, а попросту — шантажом, и опасным, рискованным шантажом.
Но что делать, иначе же нет никакой надежды на будущее. Но вот все это случилось, и Куриль вдруг понял, что далеко зашел. Он-то играет крупно, он может остаться у власти, может уйти, а вот народ пострадает. "Так, наверно, нельзя", — подумал он, глядя в книгу и делая вид, что понимает написанное.
— Что-то у меня к Чайгуургину пропало доверие, — сказал он после раздумья. — Сегодня чукчей крестить, а он вчера ко мне не пришел.
Синявин взял у него книгу предварительных записей. Он увидел в ней сплошные языческие, чукотские имена.
— Иди к нему сам, Афанасий Ильич, — попросил поп. — Иди сейчас, пока еще утро. Боюсь, что твой отказ быть головой насторожил его. Афанасий Ильич, зачем ты об этом сказал? Ну ведь мог бы мне одному. Ах, какой ты неверный!
Куриль сидел рядом с ним на его постели — на ворохе шкур — и вертел в руке малахай.
— Обидел меня исправник, сильно обидел, — сказал он, подергивая чуть седыми бровями. — Так я старался!.. А в мои годы стараться не просто.
— Обида обидой, а дело делом.
— Сорок лет я думал о деле. Да, видно, бог на меня злится за что-то: старался — плохо, ударили за старание, теперь обвинение будет за плохое старание. Нет, мне придется печать возвратить поскорей.
Голубые глаза Синявина стали совсем ледяными.
— Ты недостойные речи ведешь, — сказал он. — Недостойные. Лукавишь, хитришь. Это нехорошо. Подозрительно это.
— Обижать меня можно? А мне обижаться нельзя? — упрямо стоял на своем Куриль. — Ладно. Я от подозрений уйду. Сделаю все, чтоб ты довольным остался. А уедешь — я за тобой. Отдам печать исправнику. Слова ни одного не скажу — и к себе, табуны буду пасти. Ну, а церковь и без меня построят. Вон сколько деловых людей и купцов приехало на оленях, на лошадях, на собаках.
От этих слов у Синявина сами собой закрылись глаза. Злость к Курилю смешалась с растерянностью.
— Теперь я и впрямь ничего не пойму, — сказал он. — Может, мы забыли, что ты не русский, и обидели, как своего, слишком жестоко. Может, напротив, ожесточился ты. Но уж давай выясним все. Ты разве не понимаешь, что если отдашь печать, то люди твои сразу скажут, что это я отнял у них вожака. Они и сейчас подозревают. Опомнись, Афанасий Ильич: люди отвернутся от веры, строить церковь не согласятся, на русских обиду затаят в душах.
— Ну, ты зря так говоришь. Юкагиры скорей от меня отвернутся, чем от Христа. Веру они называют светлой, а кто ж при темноте отворачивается от света? Я и бог… Ты меня слишком дорого оценил.
— Не надо, Афанасий Ильич, не надо. Словами все можно прикрыть. А на деле? Вред и ущерб уже есть. Не исправим — будет обида на Среднеколымск, на царскую власть, на меня.
Куриль перестал теребить малахай и поднял голову.
— Может, и так, — согласился он. — Но это плохо, однако. Тут правда твоя.
— Никому пользы от этого — ни тебе, ни мне, ни людям, ни делу. — Поп бросил книгу на шкуры. — Да и мне-то как являться в епархию? Сто душ окрестил.
— Нет, я так не хочу. Я людей к светлой вере вел сорок лет…
— Ну, вот ты и прозрел. Обида, она застит глаза… Давай все это оставим. Ты знаешь теперь, что мне не только божьими, но и мирскими делами приходится заниматься. И чего уж там: исправник все дела решает со мной. Ты есть голова, и головой останешься.
— Да-а, — закряхтел Куриль, закрывая ладонью глаза. — Нехорошо получилось. Да ведь обратно не повернешь.
— Все в божьей власти, — спокойно и с намеком сказал Синявин. Он встал и потянулся к серебряной рясе, висевшей у самого полога на жерди, давая понять, что разговор окончен.
Куриль надел малахай и вышел, вздыхая с притворной тяжестью. Зная, что Синявин смотрит ему в спину, он поплелся к выходу, сильно сгорбившись и волоча ноги. На самом же деле он торжествовал: вот и Синявин признал его ум и силу. А Синявин — это не Кешка Слепцов. "Может, вот так, понемногу, и приучим их. Сначала приучим не обижать, а потом — и считаться с нами".
Он шел к Чайгуургину, хорошо зная, как образумить его.
Голова чукчей жил рядом, шагах в тридцати. Яранга была огромной. Но этот срезанный холм вдруг расплылся перед глазами: Куриль увидел крест на другой, меньшей яранге, а на кресте — четырех шайтанов, подвешенных к перекладине. Он даже зажмурился, не веря глазам. Но когда посмотрел снова — остолбенел. Да, на кресте висели шайтаны.
Это была яранга Оммая, чукотского богача. Куриль ворвался в нее, как медведь.
Оммай стругал замороженного чира. Это был хитрый, но очень веселый, шутливый человек лет сорока пяти. Сейчас он, однако, лишь покосился на Куриля и дела не бросил. А Куриль стал быстро расстегивать на груди шубу. Он вытащил нательный золотой крест и, держа его за цепочку, подошел к нему.
— Ты это видел хоть раз? — спросил Куриль, еле сдерживая бешенство.
Оммай чуть приподнял голову, рука его замерла. Крест был с распятием: золотой человечек висел с опущенной головой, прибитый гвоздями. Ноздри у Оммая дрогнули и расширились.
— Так будет со мной? — спросил он.
— Хуже будет, если разозлишь бога, — ответил Куриль. — Бог очень добр к верным людям, а грешников не щадит. Слышал?
— Я бога не отрицаю. Но у нас есть келе. Их предавать нельзя: я человек честный.
— Широко живешь: две жены, две веры…
— Я не бедняк, чтобы жить узко. Ты хочешь, чтобы твои табуны охранял один бог, а я хочу, чтобы моих оленей охраняли еще и духи.
— Смотри, как бы защитники не отвернулись. Одна родная мать для ребенка лучше двух неродных: перессорятся, а ребенок в болоте утонет. И ни бог, ни келе слушать тебя не станут, призывай их, не призывай…
— Ладно, подумаю.
Ушел Куриль от Оммая с тяжелым чувством. Если колеблются богачи, простой люд не выманишь из яранг.
А богачи колебались. Куриля поджидала куда более тревожная весть.
Чайгуургина не оказалось в стойбище. Он еще вчера поехал к своим табунам. В яранге его не только не горели свечи, как в первый день, но свечей вообще не было, и везде царил такой беспорядок, будто семья готовилась к перекочевке.
Перепуганный Куриль вернулся к себе и без утайки все рассказал попу.
Но Синявин не стал злиться и доказывать свою правоту — мол, я говорил…
— Ничего, — вдруг успокоил он Куриля. — Собирай рсех богачей и купцов. Я буду службу служить.
Расстройство дел в главном тордохе унюхал и чукотский шаман Кака. Он встал пораньше, весело постучал в бубен, выпил вместе с Амунтэгэ, вышел и уселся на нарте. Он поглядывал на чукотскую часть стойбища и на большой белый тордох Куриля.
Вскоре он кликнул Амунтэгэ.
— Иди-ка узнай, что там такое, — распорядился он, — Куриль бегает, а вот теперь приспешник его побежал. Зашевелились, черти рогатые! Еще не так зашевелитесь!
Многое знал шаман. Знал он, как сильно не понравилось чукчам, что их переписывают на бумагу.
Неожиданное решение Куриля отойти в скором времени от борьбы поначалу Каку сильно насторожило. Он испугался, что после Куриля головой юкагиров непременно станет Косчэ-Ханидо — молодой богатырь-ученый, теперь люто ненавидящий шаманов, а в особенности его. Потом появится попик Сайрэ — получукча, сын Мельгайвача, который будет мстить за отца… Но вот вчера сам голова чукчей попятился в тундру, и это дико обрадовало Каку. Это говорило о том, что дела в большом тордохе вообще идут кувырком.
Вернулся Амунтэгэ быстро. Он сообщил, что всех богачей и купцов собирает русский священник. И Кака, щурясь после сильной затяжки дымом, рассудил про себя: "Уж не взялся ли за дела сам поп? Еще возьмет да и даст Курилю более страшную власть…"
И он решился: "Надо идти туда. Я тоже богач".
— А это кто там спешит? — спросил Кака.
— Ниникай вроде идет, — ответил Амунтэгэ.
— И он почуял неладное.
Ниникай действительно быстро шагал к большому тордоху и действительно был обеспокоен. Его на сходку еще не позвали, он ничего об этом не знал и шел потому, что надо было идти. Его тоже тянуло острое любопытство. Ниникай давно знал, что с Курилем случилась беда, но он все же не верил, что так вдруг кувырком полетели все великие намерения юкагирского головы. Однако день шел за днем, а новых слухов не появлялось. Встретиться с Курилем, даже глазами, он не хотел, боясь уподобиться злорадствующему мальчишке. И Косчэ-Ханидо почему-то нигде не появлялся. Пурама же при встрече лишь пожимал плечами. Вообще-то Ниникаю очень хотелось сказать Курилю хоть несколько слов: мол, вот так с нами считается среднеколымская власть. Но вчера вечером он тоже узнал, что накануне крещения чукчей сам Чайгуургин подался из стойбища. И в сердце зародилась тревога. Куриль все-таки всю жизнь действовал, делал, что мог. А как же теперь?.. Неужели его прижали всерьез, а из-за этого все поползло в болото?
Ниникай в тордохе увидел дьячка — церковного писаря, сидящего у горящих свечей за столом, и Косчэ-Ханидо, листавшего у очага толстую книгу.
Он перекрестился и подошел прямо к дьячку.
— Я хочу принять православную веру, — сказал Ниникай по-чукотски.
— Как зовут? Из богатого рода.
— Ниникаем зовут. Из богатого.
— А-а, припомнил. Сейчас батюшку позову… Ниникай — значит "парень". Это еще ничего. Я вчерась переписывал чукчей — не имена, срам один, прости господи, — Макарий хохотнул в кулак.
У Ниникая напряглись ноздри.
— Чукчи унижают себя, потому что боятся злых духов!
— Я о том слышал. Только не знал, что можно уж так-то себя унижать.
— Дикарям можно. Гадкие у нас имена. Есть даже вонючие. Смех тут, однако, плохой — примем русские имена, а злые духи всех нас сожрут.
Длинное, худое лицо дьячка вытянулось еще сильней и застыло, лишь голубые глаза удивленно бегали вверх-вниз, с одежды Ниникая на его лицо, с лица на одежду. Но Макарий был очень сообразительным. Он хорошо понимал намеки: церковная служба вся хитроумная.
Поднявшись из-за стола, Макарий Губаев подошел к Ниникаю и, глядя ему в глаза своими сквозными глазами, тихо сказал:
— Ваши духи свирепо-злые. Только тебе-то что! Откупишься, чай.
И он отвернулся, пошел к белому пологу.
— Отец Леонид, — сообщил он, — раб божий перед иконой.
Ниникай стоял в полной растерянности. Ответ дьячка был таким неожиданным, что он даже не мог рассудить: становиться на коленки или не становиться.
Появился Синявин. От полога до стола было не больше трех шагов, но поп, сверкая длинной одеждой и неся перед собой крест, шел так стремительно, будто хотел переступить через человека, пройти беспрепятственно сквозь тордох и исчезнуть в тундре. Ниникай, однако, не упал на колени — он был тоже настроен решительно, тем более что слова дьячка придали ему уверенности.
— Готов ли ты, сын мой, принять православную веру? — певучим голосом спросил среднеколымский бог, остановившись и чуть не касаясь крестом лица Ниникая.
— Готов. Я два раза клятву давал.
— Боголюб. Это похвально. И по церковным делам ездил — это тоже похвально… Если не ошибаюсь, Ниникаем зовут?
— Я громко назвал себя, как вошел. Да, Ниникаем.
— Я о тебе слышал давно. Ты, говорят, смело нарушил родовые обычаи. Это было сколько — лет двадцать тому? А вот узнал тебя в день приезда. Ты водил хоровод у большого костра.
— Наш разговор с моим крещением связан? — перебил его Ниникай.
— Да, конечно! — ответил поп. — Имя нужно новое дать. А какое? Ниникай похоже на Николая. Это бы просто. Но царя-батюшку так зовут. Имя большое. Может, мы не будем спешить и подумаем вместе?
Священник в открытую намекал на свою осведомленность и на неблагонадежность чукчи.
— Я пришел принять православную веру! — резко осек его Ниникай.
Раздался хлопок. Это Косчэ-Ханидо, листавший книгу, неумело закрыл ее, не рассчитав силы. И получилось, что разговор будто наткнулся на что-то твердое, неподатливое.
Поп медленно опустил крест. Он измерил Ниникая глазами, правда, осторожнее, чем дьячок.
Пошуршал белый полог, и к столу решительно подошел Куриль. Он, конечно, подслушивал, как всегда.
— Га, Ниникай здесь! — сказал он со сдержанной радостью и озабоченно. — А я сижу там — задумался. Вот он-то и нужен мне. Это брат известного богача Тинелькута, богач Ниникай. Я о нем говорил. Он Чайгуургина заменит нам. Только он и заменит. Отец Леонид, от чукчей у меня совсем нет помощника — сам видишь. Мамахан — якут. Благослови Ниникая.
Синявин сверкнул глазами, потом сощурился и в тяжелой озадаченности так наклонил голову, что бурая бородища переломилась на впалой груди и выпирающем животе.
— Ну-ну, — пропел он с потайным смыслом. — Возвращение старой дружбы? Не знаю, не знаю…
Лицо Куриля стало жестким и злым, губы плотно сомкнулись.
— Дозволь нам, отец, самим разобраться. Если я нужен Среднеколымску, доверься мне. Ниникай стоит между чукчами и юкагирами, в почете у бедных людей и у знатных…
— Ну-ну, — прервал его поп, и теперь, кажется, это означало согласие. — Разбирайтесь. Я ведь не власть, я священник. Власть — ты. Он, кстати, на пиру не был, а быстро понял, что ты споткнулся. Теперь пусть поможет. Да, какое же имя запишем в книгу?
— Фамилия будет Губаев, — сказал Ниникай.
— Да? — удивился Синявин. — Как у Макария?
— А имя хочу иметь такое же, как у Афанасия Куриля: Афанасием буду.
— Та-ак, — еще сильней удивился Синявин. — Я вижу, и впрямь к примирению дело идет? А по батюшке как? Тоже со смыслом?
— По отцу буду Иваном.
— В честь кого? Чего уж скрывать…
— У Куриля шурин Иван — Пурама.
— Ну вот его я не знаю, — сказал Синявин.
Он зашелестел одеждой, подошел к столу, оттесняя чукчу. Почему-то оглядевшись по сторонам, резко махнул рукой — скорее, мол, на колени.
— Отче наш, Иисусе Христе, крестится раб твой Губаев, по имени Афанасий сын Ивана. Да пребудет он в лоне церкви твоей православной, да вразуми, защити его и помилуй. Аминь.
Ниникай крестился и кланялся, и в момент, когда он приподнял голову, поп махнул травяным венчиком и обдал лицо его холодной водой.
Быстро, ни на кого не глядя, Синявин направился к пологу и скрылся там.
Ниникай встал, вытер ладонью лицо, глянул на Куриля, вздохнул, поклонился дьячку. Он хотел уходить, но Куриль остановил его:
— Здесь будь. Отец Леонид вызывает всех знатных людей.
Сказал и быстро ушел через заднюю дверь.
Придя в себя, Ниникай приблизился к очагу и сел рядом с Косчэ-Ханидо, который почему-то продолжал стоять на коленях.
— Что здесь случилось? — еле слышно спросил он, вынимая трубку.
— Длинная злая игра… Давят друг друга… Чукчи сегодня… разлад… — Косчэ-Ханидо шевелил книгу, чтоб приглушить разговор.
— Кто наверху?
Вместо ответа Косчэ: Ханидо кивнул на белый полог, но пояснил:
— До нынешнего утра.
— Перемены будут?
Косчэ-Ханидо снова кивнул:
— Уже. Вернул ему полную власть.
— С испугу. Понял твои слова. Хорошо.
— Да. Только не мне хорошо. К нему недоверие — значит, ко мне.
— Выйти нельзя? — спросил он.
Косчэ-Ханидо исказил лицо, давая понять, что это решительно невозможно.
И тогда Ниникай сообразил, что ему даже сидеть и шептаться с Косчэ-Ханидо опасно: Синявин может выглянуть, и ученик его попадет под подозрение.
Ниникай встал и снова пошел к столу.
— Афанасий Губаев хотел бы угостить Макария Губаева, — сказал он. — Жена будет ждать.
— Благодарствую, не могу, — ответил дьячок. — Только по службе.
— На сердце будет обида.
— Если обиду завернуть в шкурку, то обиды не станет, — тихо-спокойно ответил Макарий.
— Это просто. А честь дороже.
— Нет, никак не могу. Благодарствую.
Проходя мимо Косчэ-Ханидо, Ниникай подумал: "Трудно придется парню в остроге. Все на боязни, на подозрении. Хуже, чем при шаманах".
ГЛАВА 25
Неповоротливы богачи по утрам. Конечно, иное дело, если бы что-то случилось с их табунами, с их запасами, тут бы каждый из них штаны завязывал на бегу. Но сегодня их созывал священник, да еще по своим делам, и неужели им следовало бежать, не поев как следует или прервав еду! Тем более что тревога священника им была уже хорошо известна.
Синявин ждал-ждал богачей, рассердился и послал к ним Косчэ-Ханидо, приказав намекать, что речь на сходке пойдет о строительстве церкви. И это сильно подействовало. Правда, нашлись проницательные люди — молодые дельцы-якуты, которые пришли в тордох Куриля после первого вызова. Постепенно собрались все, кто был давно в силе и кто рвался к знатности изо всех жил. Даже оба шамана пришли — Токио и Кака. Шаман Токио ничем от других богачей не отличался: упитанный, хорошо одетый, он сел, где пришлось, и больше не двигался с места. А вот Кака сразу нарвался. Он не знал, зачем собралась знать. Сначала он сел поближе к столу, чтобы враги не забывали, что он — тоже сила. Однако богачи шушукались, и он уловил: говорить будут о строительстве церкви. Тогда Кака встал и пошел назад, беспокоя важных людей.
Устроился он возле крайнего полога — поближе к выходу невозможно было пробраться.
Отец Синявин вышел вместе с Курилем и дьячком. Они появились из второго, заднего входа.
— Доброе утро вам, господа! — сказал Синявин и перекрестил всех сразу медным крестом.
В ответ собравшиеся так замахали руками, крестясь, что пламя свечей заметалось будто от ветра.
— Господа, труды мои подходят к концу, — продолжал поп. — Я свершаю их по воле господа бога вездесущего и всесильного, по воле сына его государя-императора, царя России и всех окраин российских. Дела идут хорошо, я очень ими доволен, я благодарю вас за участие в них — и да помолимся нашему богу всевышнему.
И все опять стали креститься.
Потом поп сказал:
— Я должен сотворить службу сейчас. Однако перед тем хочу вам сказать о вразумлении, которое мне удалось с божьей помощью сделать мудрому вожаку юкагиров Курилову Афанасию Ильичу. Невозможно дать согласие на его отход от божьих дел и дел земных, но богоугодных. В эти дни я говорил ему, что высшее духовенство службу несет до глубокой старости, до преставления. Ну, а в земных делах не молодым же решать, что верно, а что суть ошибочно. Избавим его от мелочных дел — и силы в нем возродятся…
Врал поп, как безбожник: ничего подобного он не говорил Курилю в течение этих дней. Однако он врал смело, и богачи верили каждому его слову.
Да ведь верь или не верь, соображай быстро или медленно, а от правды никуда не уйдешь: Куриль взял верх, подгреб Синявина. В тордохе народ собрался разный, но и темному богачу скряге, и ушлому подрядчику было легко оправиться от растерянности и понять, что его теперь не объедешь, не обойдешь — за спиной у него все сразу: исправник, церковь, царь, бог — и перед простыми людьми он не в долгу. На него сейчас так и смотрели, как на человека необыкновенного, очень мудрого и упрямого, не похожего ни на кого.
И никто не хотел знать, какой сложной и ущербной была вся эта правда.
А Куриль стоял у стола, разглядывал скатерть, заделанную свечным воском и черной краской — чернилами, и хмурился, хмурился непритворно. Он уже до сходки пережил радость этой ущербной победы, а сейчас мысли его метались, как ветер, который никак не выберет направления. Все случилось в точности так, как говорил Ниникай: "На тебе власть. Что будешь делать?" А что же действительно делать после крещения? Он стар, десять лет выжидать не сможет.
Что сказать богачам, каким предстать перед ними? Напомнить о своем преемнике? Или завести речь о крещении, которое не закончилось, о строительстве церкви?
Но его опередил и выручил русский поп.
— …Я хочу, чтобы дело это при мне началось, — услышал он слова Синявина. — Здесь Тарабукин?
— Я здесь.
— Сбор пушнины можно начать сегодня, как разойдемся. Афанасий Губаев поможет тебе.
— Я такого не знаю, — сказал Мамахан.
— Вчера он был Ниникаем.
— А, Ниникай? Он Афанасий теперь? Два Афанасия? Подойдет. Честный он человек.
— Лучшего сборщика вы не найдете, чем я! — раздался от двери голос — Я соберу в два раза быстрей. Сказать, сколько у каждого шкурок в мешках?
Это был Потонча, приехавший только сегодня — и как раз к нужному времени.
Начался шум. Стрекочущий смех Потончи разжигал его, как порох, который подсыпают в костер. Все до единого знали, что косоплечий, сгорбленный человечек говорит о себе правду, но все были против — богачи вдруг испугались его, а купцы, те всегда ревновали и ненавидели. Потонча же на то и рассчитывал: Куриль с Мамаханом оценят весь этот шум, не сейчас оценят, потом… И расчет этот был серьезным вполне — разве Ниникай, сборщик пушнины, начнет вздыхать вместе с бабами! Одному Мамахану такой честный нужен, чтобы жульничать одному по следам честного. Потонча тоже сжульничает, только дело будет сделано веселей и быстрей.
Воспользовавшись заварушкой, Синявин направился к своему пологу, кивнул дьячку, который тут же пошел за ним.
А богачи стихли. Им показалось, что торги оскорбили попа. Но они ошибались. Очень скоро из-за полога донеслось пение, которое тут же сбилось на быстрый говор, а говор опять перешел в пение. И богачи поняли: началась служба.
Мысли Куриля в это время вертелись вокруг бревен, топоров, лошадей, запряженных в сани, и всего прочего, что было связано со строительством божьего дома. И он сильно растерялся, когда почувствовал тесноту в горле, а на глазах — слезы. Да ведь это же церковное пение, настоящее церковное пение! Там, за пологом, будто за ширмами клироса, поет сам Синявин, а дьячок, разжигая кадило, причитает ему. И это здесь, в тундре… И большая икона стоит, и свечей много — как в церкви… А богачи, купцы, деляжки забыли о спорах — они все молятся, и лица у них какие-то незнакомые, вроде бы одинаково мудрые. И шаман Кака молится. Да ведь молится он!
И Курилю вдруг стало не стыдно за свои слезы. Ноги его подломились, и он грузно упал на колени.
Наконец появился поп, а за ним — дьячок. Поп на ходу говорил и пел, помахивая кадилом, а дьячок смотрел в книгу, которую нес перед самым лицом.
Голос Синявина был густым, богатырским, а голос Макария, положившего книгу на стол и сказавшего что-то вдобавок, был тоненьким, бабьим. Но такая разница в голосах не могла удивить северян, привыкших к диким камланиям. Их удивляло другое: определенность происходящего, четкая согласованность и еще серьезность лиц красиво одетых служителей бога. И ото всего этого разные голоса будто разными путями проникали в самую душу, а таинство слов, навсегда записанных в книге, отрывало мысли от всего земного, привычного…
Вдруг оборвав пение, поп обычным голосом приказал:
— Открывайте дверь — пусть люди заходят. Потеснитесь немного. — И он как ни в чем не бывало продолжал пение — службу.
А за тордохом действительно было много людей. Первым вошел Пурама, за ним старики, ребятишки, женщины, молодые ребята. В тордохе стало невыносимо тесно. Теперь уж никто и креститься не мог. А поп пел, говорил, звенел кадилом, обдавая людей сладким дымом, и дьячок своевременно, в лад напоминал ему что-то, поддакивая тонким голосом, будто звонкое эхо.
Словами восхваления бога, просьбами к богу закончилась долгая служба.
Тордох молчал. Люди не верили, что все кончилось, что никаких новостей от бога поп не услышал. И как будто наступило всеобщее разочарование. Оно длилось долго, пока люди не поняли, что не будет никаких новостей и разгадок, не будет ни страхов, ни радостей, ни тревог, ни попреков. Вот так ровно, спокойно и пойдет жизнь без камланий. Хорошо.
Поднявшись с колен, Куриль негромко заговорил:
— У нас будет свой божий дом. У нас будет новая жизнь. Кто же теперь согласится назад идти? Кто пойдет на камлание? Вот еще какие слова я скажу. Люди и господа. Божий и царский посланник отец Леонид не хочет, чтоб я отошел от дел. И я повинуюсь. — Куриль перекрестился. — Но я оказался плохим хозяином. Лучше меня никто не знает, сколько сил нам отдает наш величайший друг отец Леонид Синявин. Он просто мог в тундре замерзнуть. А вот я его никак еще не отблагодарил. Войди к нам, отец Леонид, — позвал он.
Синявин, конечно, все слышал. Белый полог метнулся — Синявин откинул его за спину. Он не сделал ни шагу. Лицо его было настороженным, бледным и все-таки радостным.
— Константин, принеси, что я приготовил, — распорядился Куриль. — Золота нет у меня. Вот крест на груди да у жены серьги. Да ведь золото разъединяет людей. Я подарю тебе мех. Он теплый.
Косчэ-Ханидо вынес связку песцовых шкур. Их было двенадцать. Но это было на счет, а глаза видели белое облако. Даже круглый дурак понял бы, что одни боги могут владеть этим мехом. Белизна ослепительная, концов шерстинок не видно — они растворяются в воздухе.
— Прими, во имя Христа, наш отец…
— Спасибо, Ильич, — проговорил Синявин, не двигаясь с места. — Спасибо, родной. Только я не могу до такой красоты дотронуться. Нет, не могу.
Куриль уже стоял возле попа, и связка пуха легла на его плечо, затмив серебро одеяния.
— Хорошо, хорошо. Я беру, — сказал поп. — Но я прошу подойти Мамахана. Подойди, господин Тарабукин.
Мамахан, перешагивая через людей, стал пробираться к попу.
— Возьми, божий слуга: я отдаю этот дар вам, православные люди. Пусть это будет моей долей в строительство божьего дома.
Синявин передал мех, перекрестил его и обнял Куриля.
Что тут было! Все вскочили на ноги, началась толкотня, одни богачи ринулись к выходу, крича во все горло: "Сейчас и моя доля будет", другие искали, кого бы послать вместо себя, третьи вытаскивали кожаные кошели и отсчитывали серебряные монеты. Людей охватила страсть. Казалось, что все вдруг захотели завтра же увидеть готовый дом с колокольней…
Но это все были богатые люди, а простой народ только глазами хлопал — бежать в тордох за одной шкуркой было и соблазнительно, и стыдно.
В этой сутолоке и горячке лишь один человек казался спокойным. Он даже не поднялся на ноги, он сидел у крайнего полога и зачем-то царапал ногтем растатуированное лицо. Все, что сегодня видел и слышал Кака, истрепало, измяло, искалечило его тело, ум, сердце и душу. Это был не старый шаман, а старый, дырявый, пустой, никому не нужный мешок. Кака сам не знал, почему он решил все вынести, остаться здесь, хотя уже с первых слов бородатого человека ему стало ясно: конец, надежды нет никакой. Чайгуургин будет волосы рвать на себе и всех чукчей палкой погонит креститься. Куриль разорит, запрячет в каменный дом, а сказитель Ланга придумает сказку о страшном шамане и мудром богатыре, одетом в белую шубу. Все эти мысли вдруг накрыла одна небольшая, но очень близкая мысль. Песцовые шкурки! Куриль вспомнит свое условие, и придется садиться на нарту. Тридцать шкурок! Легче аркан на шею надеть. Это же серебро, золото, которое не трепется, не гниет…
Надо было немедленно уходить отсюда. Стоит сейчас Курилю только увидеть его — и тридцати шкурок как не бывало! Вон уже кто-то несет над головой белое золото…
Но Кака не уходил. В его голове пробивалась мысль, которая, может, поправит хоть что-нибудь. Не тридцать бы шкурок, а десять… Если первым принять крещение? А? Пойдет тогда Куриль на уступки? Нет, не пойдет. Но если рискнуть? Что для него значит крещение? Ничего. Тьфу на это крещение. А двадцать шкурок может остаться в мешке.
И надо же было случиться такому, что как раз в этот момент колебаний к Каке подошел Сайрэ.
— К столу велено подойти, — сказал он, зло играя косыми глазами.
И Кака пошел.
Иконы на столе уже не было. А за столом сидел Косчэ-Ханидо. Он держал в руке граненую палочку с острым черным концом, а перед ним на столе лежала бумага. За эти дни он научился писать цифры и сейчас пытался делать пометки — сколько сдают песцов. Возле него столпились дьячок, Куриль, Мамахан, Ниникай и еще несколько богачей. Но попа не было здесь.
— Что скажешь, Кака? — спросил Куриль. — Мне показалось, что ты крестился.
— Ваш бог, может, и сильней, — ответил шаман, — но вы его почитаете плохо.
— Как это плохо?
— Столько задниц я никогда не видел. Попа встречали, а забыли, что бог на небе. Головы в ноги попу, а что богу показывали?
— Тебе показывали, а не богу! — сказал Куриль. — Ты ведь сзади стоял?
Дьячок прыснул в кулак, богачи захохотали, и первый раз за многие годы захохотал Косчэ-Ханидо.
— Доля твоя! — грозно сказал Куриль, обрывая смех. — Или забыл?
— Пусть разойдутся немного люди. Я вашу веру нынче приму.
— Куриль, — сказал Ниникай, — Подожди, прервем разговор. Я чую, он предлагает дело.
— Ты думаешь? Ага, понимаю… Ну ладно. Иди, Кака, посиди.
Было уже за середину дня, когда шаман Кака принимал православную веру.
К этому времени в стойбище возвратился Чайгуургин.
Голова чукчей узнал обо всем от Кымыыргина, который помчался сообщить ему новости. Чайгуургин прямо с нарты влетел в тордох. Влетел — и замер.
Кака стоял против попа, дьячок чесал волосы за ухом, сидя на том же месте — за столом, возле иконы. Куриль озадаченно потирал свою лысину.
Три жены у Каки, а записать законной можно одну. Но это еще полбеды. Старшая жена бездетная, зато дети есть у средней и младшей. Как быть с детьми?
А ведь все шло хорошо. Куриль и Ниникай сошлись с Какой на пятнадцати шкурках. Потеря была огромной, но выгода казалась просто великой. Одно дело — покончить с шаманом, с крупным шаманом. Только эта победа не имела цены. Однако еще важней было другое. Стоит окреститься шаману — и все чукчи сегодня-завтра окажутся на коленях перед попом. Но сухой берег близко, а из болота не вылезешь. Кака уже согласился считать законной одну жену. Какую — он еще не решил, но сдвиг все-таки есть. А вот дети? Тут все растерялись и не знали, что делать.
Чтобы хоть как-то исправить ошибку, из-за которой дрожали ноги, Чайгуургин решил смело вмешаться и проявить суровость вожака рода. Он подошел к иконе, размашисто перекрестился и, словно был совершенно невинен и чист, грубо сказал:
— Говоришь, у тебя дети? У твоей младшей жены все дети на Потончу похожи. Ты сам болтаешь об этом.
— Пьяный я еще не то болтаю. Сам знаешь, что я наговорил вот на него, на сына Курилова. Умные люди не верят мне. Все дети мои.
— Брось старшую — она все равно скоро в тот мир попросится.
— Я привык к ней, как к матери!
— Ты ко многому привык… А средней с детьми отдели часть табуна. У нее дети взрослые.
— Жить с младшей, с этой собачьей важенкой? Да она только о том и думает, чтобы с гостями поспать!
— О господи! Это ли не грехи тяжкие? — Синявин перекрестился, махнул рукой и быстро ушел к себе.
— Ну, что будем делать? — спросил Куриль.
— Не знаю, — ответил Кака. — Не по моей воле. Я хочу — вы не можете.
— Ты за старую жизнь цепляешься, — сказал Ниникай. — Три жены — и все вы жирно живете. А жир на обмане да на крови замешен. Молчи, на крови! Ладно, иди, думай. И мы подумаем. Костер раздуй — холодно.
Куриль ушел за свой полог. Чайгуургин метнулся за ним.
— Что ты к нему пристал? — заговорил чукча. — И без него обойдемся. А почему Ниникай вмешивается?
— Нет, друг мой, теперь не обойдемся без них, — с ненавистью посмотрел на него Куриль. — Если б ты не бросил народ свой в такое время, все хорошо было бы. А ты бросил!
— Но первым попятился ты, — возразил Чайгуургин.
Вместо ответа Куриль постучал кулаком себя по лбу и указал на перегородку, за которой сидел Синявин: мол, думай, что говоришь. И для Синявина он сказал:
— Я не пятился. Мой народ весь окрещен. Ладно, дело нужно спасать. Ниникай утром еще окрестился, а после этого веру принял один Тинальгин.
Ниникай не повлиял! Никто не пришел больше, а все знают, что поп их ждет. На Каку только надежда.
— Я пойду выгонять! — встрепенулся Чайгуургин. — Только не посылай Ниникая.
— Ниникай вместо тебя!
— Как вместо меня? — испугался Чайгуургин.
— Так. Отец Синявин и я приказали. А еще оплошаешь раз — и уже исправник прикажет. Понял мои слова?
Их разговор оборвал злой шепот в тордохе, какая-то тихая ссора.
Чайгуургин задрал полог и увидел всех трех жен Каки, которых выпроваживал муж, но которые уходить не хотели.
Тихая перебранка сразу перешла в громкую, как только вышли Чайгуургин и хозяин тордоха.
— Вот приехали, вот они! — таращил бельмо Кака. — Кто их звал? Это ты, сучка, подговорила их. Мужиков много здесь — я буду пить, а ты с гостями валяться!
Он схватил младшую жену за воротник и потащил ее к выходу. Пинком ударил ее в бок; та вылетела из тордоха, упала, но упал и сам Кака, только назад.
— Мы к русскому келе пришли, мы кресты носить будем, — спешила объяснить происшедшее старшая из трех жен — старушка, одетая в новенький керкер.
— Я, я вас так сейчас окрещу палкой, дуры пустоголовые! — Кака уже был на ногах и глазами искал, что бы такое схватить.
— Кака, перестань — здесь божий дом, а не ваша яранга! — вмешался Куриль. — Идите наружу и объясняйтесь.
Выпроваживать семейство Каки было опасно — узнают правду, перегрызутся, и никто к попу не придет больше. Но что делать? То же самое произойдет и здесь, только в скандале сам поп будет замешан.
В общем, надежда на Каку пропадала.
Подгоняя стадо своих жен в направлении каравана, только что прибывшего из Халарчи, Кака быстро объяснил женщинам, что от него требует поп и почему он один решил окреститься — крещение он будто бы принимает только затем, чтобы не попасть на войну. И мудрость хозяина уже была признана, как вдруг навстречу им — сам Мельгайвач с женой.
— Куда? — спросил Кака, поглядев на своего пастуха зверем.
Но Мельгайвач сам был страшен в этот момент — он шел к попу, чтобы принять крещение и заодно сделать попытку рассчитаться с Какой. Ничего Мельгайвач не ответил. А Кака все понял и поплелся за женами теперь не просто смирный, а безразличный ко всему в среднем мире. Все страсти, пережитые им, не шли ни в какое сравнение с тем, что на него сейчас надвигалось. Мельгайвач отнимет полтабуна, а может, и больше. А это будет и концом шаманства его, потому что все от него отвернутся. Потом ненависть, месть — и все пропало. Но может быть хуже: назовут страшными русскими словами — антихристом, изувером, припомнят все, свяжут и отвезут в Среднеколымск. Оленей и добро отдадут царю…
Надо спасаться. А как?
Начали разгружать караван, ставить ярангу.
А тем временем Мельгайвач сидел вместе с попом и головой юкагиров и рассказывал другу исправника, посланцу бога, жуткую, дикую историю своей жизни. Синявин знал эту историю, но с тех пор лет прошло много, не все он помнил, да и совсем иной, более страшной предстала она на живой исповеди самого пострадавшего. Погоня за богатством, обман и подлости, вражда между шаманами, коварство шамана Сайрэ, старика, захватившего в жены сиротку-красавицу, зависть к славе его, потом безумие — распоротый живот и чудовищная подлость Каки-выродка, проходимца-шамана, отнявшего половину богатства и взявшего богача в пастухи… Теперь Мельгайвач хочет стать христианином и просит восстановить справедливость — заставить Каку возвратить подло захваченное богатство.
Долго думал Синявин. Однако ничего определенного не сказал. Сказал, что он не власть, а священник, что он тем не менее подумает, посоветуется как быть.
Ушел от попа Мельгайвач православным — Иваном Ивановичем Мельгайвачом; единственная жена его стала Анной.
За это время шаман Кака ничего хорошего не придумал. Но все же решил: надо идти к Курилю, унизиться перед ним и попросить пощады.
Куриль уже знал, что так оно и случится, — он ждал его.
Они встретились в малом тордохе.
— Решать будет исправник, — сказал Куриль. — Но я кое в чем помогу.
Они перешли в большой тордох. Куриль поговорил с Синявиным, и окончательный суд был таким: старшую жену Каки записать его матерью, младшую — сестрой, а законной женой — среднюю, причем все дети считаются родными законной жены. Кака знал, что все это будет лишь на бумаге, и согласился. Но у него была и другая, более важная причина дать такое согласие.
Ушел он очень довольным.
А Куриль с Синявиным и Губаевым поскорей принялись за еду. Они спешили, поскольку вот-вот должны были появиться чукчи. Впрочем, крещения уже ждали две чукчанки, гостьи Ярхаданы — жена Ниникая с подругой. Потом ожидались жены Каки, которых шаман обещал соответственно подготовить.
Дело шло уж к вечеру, когда в тордох влетел, будто спасаясь от стаи голодных волков, Иван — Пурама. Старик закричал:
— Отец Синявин, Куриль, чукчи бегут!
— Куда бегут? — высунул Куриль из-за полога свою лысую голову.
— В Халарчу. Куда им кроме бежать!
— Как это — в Халарчу?
— Разбирают яранги. Вот, рядом с вами, Оммай снял ровдугу, а там две семьи укочевали уже, и многие оленей пригнали из тундры.
Синявин откинул полог.
— Все-таки уезжают? — спросил он. — А в чем дело?
— Каку не надо было крестить! — Пурама погрозил Курилю пальцем. — Я им говорил, что со мной нужно совет держать, с мужиками нашими. Не все дела за богатыми пологами сделаешь.
— Я прошу не кричать здесь! — обозлился Куриль. Но Пурама властелина совсем не боялся.
— И Халерху надо было давно окрестить! — продолжал он. — И с почестями окрестить. Народ недоволен и этим.
Нырнув за полог, Куриль схватил малахай и с шумом выскочил из тордоха.
— Неужели такой двуличный шаман? — спросил Пураму Синявин. — Он же сам настаивал на крещении. Как он мог это повернуть против веры, которую только что принял?
— Да он и не скрывает, что у него два лица. Даром, что ли, одна половина морды чистая, а другая в наколке? Только нынче он сделал так, что его обвинить нельзя. Не отлучишь от церкви его: не он, а жены сказали, что русский бог ребятишек у матерей отнимает.
Синявин перекрестился, пробормотал что-то, а вслух сказал:
— Да, вот это серьезно. Тебя, старик, зовут Пурамой? Спасибо тебе за радение. Константин! — позвал он Косчэ-Ханидо, который сидел за столом вместе с Макарием. — Налей нам водки.
Когда Пурама с батюшкой выпили, Косчэ-Ханидо, взявший у них опустевшие кружки, остановился на полпути к пологу. Он словно хотел что-то спросить, но не решался. Пурама это заметил и по-отцовски сурово сказал:
— А ты вот что, богатырь домашний: царапать бумагу учись, но и на свет почаще выскакивай. Чтоб сегодня был у невесты. А то я из двери аркан накину и выволоку.
…То, что увидел Куриль, сделав всего десяток шагов от тордоха, было ужасным. Вместо яранги Оммая стоял голый каркас. Да это еще бы и ничего. Но таких каркасов-скелетов виднелось вдалеке много — не меньше десятка. Вся чукотская часть стойбища суетилась — везде стояли упряжки, люди бегали, сворачивали на снегу ровдуги, тащили к упряжкам вещи.
Сам не свой, будто в мокрой оледеневшей одежде, Куриль поплелся туда, к чукчам. Он не заговорил с Оммаем, который увязывал на нарте поклажу, не заговорил и с Меветом, только начавшим снимать ровдугу. Он вообще не собирался ни с кем говорить, потому что все слова давно были сказаны.
Ниникай и Чайгуургин ходили отдельно по этому исчезавшему стойбищу. Они были похожи на бессильных хозяев, уставших бороться с огнем и понявших, что обгоревшие жерди в дело уже не годятся.
Много здесь было ламутов и юкагиров. Юкагиры не знали что делать: им, хозяевам, надо бы помогать отъезжающим — таков был обычай, но помогать они не могли.
Куриль остановился возле одной из упряжек, совсем готовой к отъезду.
— Не обижайся на нас, Апанаа, — сказал чукча, закуривая на дорогу. — Мы люди свободные и жить будем по-своему.
Ничего ему не ответил Куриль. И ничего на дорогу не пожелал.
Вернулся он опустошенным. Очаг не горел, свечи стали огарками, а иные потухли совсем. Шкуры-подстилки вокруг очага были истоптанными, грязными, задранными, будто через тордох прогнали стадо голодных оленей. Как нарочно, за столом одиноко сидел не кто-нибудь, а каюр Синявина, словно ожидающий приказа собираться в дорогу. При появлении хозяина каюр — до крайности молчаливый и незаметный человек неизвестного рода — встал и ушел через задний выход. В другое время Куриль легко смекнул бы, что человек этот не случайно появился в решительный момент, что сейчас он выслушивает и вынюхивает. Но Курилю не до этого было. Он подошел к столу, постоял, поглядел на каракули, нацарапанные карандашом на листе бумаги, и опустился на пол.
Из-за полога появился Синявин, одетый в заячью шубу.
— Ну что, — спросил он, — удержать невозможно?
В ответ Куриль покачал головой.
— Да-а, тут есть над чем крепко задуматься.
Поп начал шагать туда-сюда вдоль пологов.
Вошел Косчэ-Ханидо с охапкой топлива.
Поп задержал его и спросил, указывая на задний выход:
— Там… никого? Никто меня там не ждет?
— Слуга переобувался. Ушел. Мне тоже уйти?
— Нет, нет! Как раз нам тепло нужно. И богачи уехали? — спросил Синявин у Куриля.
— Почти все. Скажи, отец Леонид Синявин, почему бог не остановит их?
— Почему? О, об этом не спрашивают — пути господни неисповедимы. — Поп глубоко вздохнул и повторил врастяжку: — Неисповедимы. Человек, значит, не может постичь мысли и дела божьи. Не сиди, Афанасий Ильич, под столом — это нехорошо.
— А сам ты как думаешь?
— Ошибок мы с тобой наделали много. Ты крупно играешь — и ошибки твои крупные. Но у тебя хоть утешение есть. А вот я не играл, однако ошибки мои покрупнее твоих. И утешения никакого. Да вылазь ты из-под стола! Это у русских считается неприличным.
— Э, какая теперь разница, где сидеть! — Куриль закряхтел, но все-таки начал вставать. — Как на глаза покажусь людям — не знаю.
— Вот уж тебе-то, право слово, нечего падать духом. — Поп сел за стол, поднял лист бумаги с каракулями Косчэ-Ханидо. — Ты разве в ответе за чукчей? Нет. У них свой голова. А юкагиры твои почти все окрестились. Церковь будет, поп будет, ученый помощник — тоже. Вот глянь — за четыре дня Константин счет научился изображать на бумаге. Ты можешь не сокрушаться.
— Но чукчи отвергли христову веру! А мы с ними соседи. Это большой удар.
— Конечно, большой, — согласился Синявин. — Однако и в нем у тебя есть утешение.
— Это какое?
— А такое. Не понимаешь? Теперь ведь ясно, что ты старался не зря, что чутье тебя не обманывало. Усердие было по разуму. И ты всегда можешь сказать, что дело испортил сам Среднеколымск.
— Я порядочный человек! — встрепенулся, как птица, Куриль. — Я умею тайну беречь.
— Да, я сожалею о том разговоре. Тут я ошибся, и крепко ошибся. Но и ты в толк возьми: тревожно у нас, очень тревожно. И еще возьми в толк: я ехал с мыслью взять тебя под защиту.
— Да? — удивился Куриль. — Это мне непонятно. И угрожать ехал и защищать.
— Тут просто все. Вот ты сам себе памятник из рогов поставил. А знаешь ли ты, что тебе памятник возвести нужно из камня? Чтобы вовеки не сгнил?
— Как? После такого провала? Каменный памятник? Не смеешься ли ты, отец Леонид? Может… задабриваешь?
— Я говорю правду, как есть. И не задабриваю. А вот в Среднеколымске скажу, чтобы тебя не только оправдывали и задабривали, но и возвеличивали.
— Не понимаю, за что, — развел руки Куриль. — За провал?
— Ну, провала полного нет, — не согласился Синявин. — Есть и успех. Церковь вперед продвинулась. С твоей помощью. А знаешь ли ты, что православная вера и не должна была победить?
— Как так — не должна?
— Обыкновенно. Шаманство — это не просто дьявольщина, а шаманы не просто служители сатаны. Шаманство — это часть язычества, многовековой веры. Вот дело в чем.
— Конечно, они едины, — согласился Куриль. — Но какая тут новость?
— Язычество — это дикость, это вся ваша жизнь. Ты боролся против шаманов, а получилось, что боролся с дикостью, со всей вашей жизнью. Вот за что тебе надо памятник ставить.
— И ты так скажешь исправнику? — насторожился Куриль.
Поп не ответил. Он встал и пошел к костру, который успел раздуть Косчэ-Ханидо. Куриль пошел следом за ним.
— Нет, я так не скажу, — вздохнул Синявин, грея над костром руки, — онидигил был долго открыт, тордох сильно выстудился. — Я многое понял здесь, Афанасий Ильич, очень многое понял.
— Скажи. Мне интересно. Или тайна большая? Может, ему, Константину, уйти?
— Нет, зачем же ему уходить! — запротестовал Синявин. — Как раз ему-то и нужно знать правду. Да я уже все и сказал. Поражение потерпела православная церковь. Хоть и не полное, но поражение. Не подходит вам христианство. Шаманство подходит вам. Вот о чем я раньше не думал!
— А ламуты? А юкагиры? Мы все теперь носим кресты. И ты сам говорил…
— Эх, Афанасий Ильич… Какое же христианство, если никто не знает канонов его. Никто ведь не знает законов божьих! Ламуты восстанавливали христианство, но, к сожалению, опять христианство слепое. А юкагиры… У юкагиров лучше пошло потому, что случилось это не вдруг, а весьма постепенно, да и обычаи ваши ближе к христовой вере. Нет, что ты ни говори, а христианство не победило. И мы с тобой не виноваты ни в чем.
Куриль бросился от костра.
— Какие я слышу слова! — зашумел он, отмахиваясь руками, будто от злых комаров. — Какие слышу слова! Зачем же я жизнь прожил? А?
Он вдруг подскочил к Синявину и, смело, даже с ненавистью глядя ему в лицо, зачастил:
— Может, тундре темнота подходит? Может, правильно, что мы нищие? А? Может, нам о добре, о свете и думать не нужно?
— Да бог с тобой, Афанасий Ильич! Опомнись, — бормотал поп, пятясь назад. Он еще потому испугался, что поднялся в рост Косчэ-Ханидо, в глазах которого тоже сверкала обида и злость.
— А ты видел наши жилища? — продолжал натиск Куриль. — Пошли Макария, пусть он пересчитает заплаты на всех тордохах. У него счета не хватит. Рвутся ровдуги — кочевать люди не могут. А у нас холодно, и на одном месте не проживешь…
И тут, наконец, обозлился Синявин.
— Перестань, Афанасий Ильич, перестань! — грозным басом окоротил он его. — Гнев на мне вымещаешь? Очнись и опомнись!
В широко открытых глазах Синявина было что-то такое, отчего Куриль в одно мгновение обессилел. Он гораздо тише сказал:
— Прости, отец Леонид. Это я так… Выхода нету. Мысли мечутся в голове… — Он повертел пальцами перед своим лбом, сник и со вздохом опустился на грязный пол.
Сел и Косчэ-Ханидо.
— И ты с такими мыслями хочешь к исправнику ехать? — спросил Синявин.
— Да уж теперь молчать не придется, — ответил Куриль. — И тебе прославлять меня не придется. К моему приезду расскажи всю правду о тундре. Ты ее видел и знаешь. Пусть исправник эту правду поймет.
— Афанасий Ильич. Не при отроке твоем пусть будет сказано это, только я за пять дней научился не верить тебе. — Синявин сделал шаг от костра, но тут же остановился и с неожиданным гневом вдруг почти закричал: — Иди, распорядись забить половину своего табуна! Раздай мясо и шкуры! И не будет заплат на ровдугах. Поезжай к исправнику — он тебе это же скажет. И ты быстро найдешь с ним общий язык. И тут вся цена радения за несчастных. Я не люблю несерьезной игры. И притворных слез не люблю. Бог Христос не сбросит с неба по ста оленей на каждого юкагира. Тяжело — что поделаешь! Русскому мужику не легче, но он терпит, однако. — Синявин хотел уйти за свой полог, но остановился и для примирения, что ли, добавил: — А в тундре все хорошо и спокойно. Никто ничего не ждет. А на сходках никто крамольных речей не произносит [114]…
ГЛАВА 26
На третий день ожиданий Халерха больше не сомневалась: семья Нявала, Куриль, Пурама, Ниникай, а может, и еще какие-то люди связаны круговой порукой и скрывают что-то более важное, чем она думала раньше. Косчэ-Ханидо не приходил, даже в стойбище не показывался, и это подталкивало к догадке, что он боится раскрытия какой-то тайны, и так боится, что с помощью своих попечителей хочет запутать ее, поставить в безвыходное положение.
Но Халерха не была старухой, живущей одной своей правотой. Она не могла забыть того дня, когда жених ее, суженый от рождения, шагал сквозь толпу вместе с самой высокой знатью, да еще позади служителей бога. Она не затыкала уши, когда Пайпэткэ и ее сын рассказывали о Косчэ-Ханидо, с утра до ночи занятого делами, к которым не допускают даже князей. И уж, конечно, не прошел для нее бесследно тот поздний вечер, вдруг кончившийся ее выдумкой — обменом сердцами.
Это противоречие чувств и рассудка невесть почему вспыхнуло в ночь перед несостоявшимся крещением чукчей.
Бурные, суматошные дни, полные новостей, облегчили ее страдания — ее отпустила боль потери отца. Она уже не рассчитывала, как в первые послепохоронные дни, долго быть разборчивой или совсем одинокой; ей снова стали понятны жадные взгляды парней и мужчин — уже знакомых и незнакомых, спешивших понравиться ей перед отъездом.
В эту ночь вопреки всем дурным подозрениям Халерха почувствовала, что Косчэ-Ханидо непременно сейчас должен быть с ней. Она стала ждать его с вечера, она прислушивалась к шагам и замирала, когда шаги приближались. Но
Косчэ-Ханидо так и не появился. И ей бы приуныть, но в полной тьме, едва согревшись под одеялом, она ощутила вокруг себя теплый туман, который все резче и резче просекали солнечные лучи. Сдавив скрещенными руками груди, она увидела над собой лицо Косчэ-Ханидо — то одичавшее лицо, которое она видела, когда уронила чашку. Он был первым, кто дотронулся до нее, кто вот так, в безрассудстве, забыл все на свете и чуть не лишил рассудка ее. Это была тяжелая ночь зрелой девушки, готовой стать женщиной и испытать материнство.
Опьяневшей от страсти, ей долго казалось, что сейчас в жизни все было бы проще, что она, конечно, забыла бы о своих нелепых условиях, если бы он так глупо не одолел свою страсть. Она не знала, сколько все это тянулось — четверть ночи или полночи. Только в конце концов она откинула одеяло и, босая, в одной ситцевой рубашонке, выбралась из-за полога. В потемках нащупав палку треноги, остановилась, задумалась. И в самом деле: какие условия она может выставить — она, хоть и красавица, окруженная женихами, но круглая сирота-юкагирка, выращенная подаяниями и заботой сородичей! Зачем, ради чего она будет искать какую-то правду, докапываться до мужских тайн, если за парня готова пойти любая девушка из любой тундры, из любой богатой семьи, если у жениха какая угодно поддержка, если ей, наконец, будет хорошо с ним? Ну, узнает она что-то плохое о Косчэ-Ханидо, откажет ему, выйдет замуж за незнакомого человека. А тот человек, конечно, не поймет ее так, как свой парень, с ним все может пойти вразлад, и тогда любовь к Косчэ-Ханидо изломает всю ее жизнь…
Халерха начала рассуждать. Начала — и сладкий, теплый туман быстро превратился в холодный мрак.
Дрожь заставила ее скрыться под одеялом. Она никак не могла согреться, а сон не подступал.
Хорошо, значит, свадьба, долгая жизнь вдали друг от друга и редкие встречи. Пусть. Дело не в этом. Его будут учить, воспитывать, направлять русские, царские люди. Вот где опасность! О людях царя, о русских людях Халерха слышала разное. Хорошие русские люди живут особо, сами собой, иные из них вызывают в народе то удивление, то восхищение, многие северяне дружат с ними, гостят у них. Но на жизнь стойбища влияют плохие русские люди. От них без конца приходят угрозы, они все берут, берут и берут, но ничего не дают, богачи везут им большие подарки, а сами становятся более хитрыми и более жадными. Но Халерхе известно еще и более страшное. Эти злые русские люди прячут других людей в темные каменные дома, бьют непослушных и даже убивают из ружей. Северян они, правда, не мучают, не убивают, но это, может быть, потому, что северяне сильно боятся их и угодничают, унижаются… А Косчэ-Ханидо попадет именно к этим плохим русским людям. А если у Косчэ-Ханидо на душе грех, а не просто связь с шаманом Какой? Если он натворил что-то такое, из-за чего вся семья сбежала от людских глаз? А ведь он наверняка нарушил законы рода! Плохие, но хитрые русские люди все узнают, до всего докопаются, и, если он там будет нужен, они возьмут его в услужение, он перестанет быть юкагиром.
Обо всем этом Халерха думала не впервые. Но сейчас она была более жестокой к себе и к Косчэ-Ханидо, который, в сущности, прятался от нее. Она потому не щадила сейчас ни его, ни себя, что хорошо представляла, как бьется у нее в животе человечек и как молодой ее муж там, в остроге, за чужой бутылкой горькой воды хвастается своим умом, силой и победами над врагами.
Это ведь он сейчас распускает перья, особенно перед ней, а там, в Среднеколымске, где есть и темный дом, и казаки с длинными, как палка, ножами и с ружьями, там он забудет, что собирался писать царю бумагу о бедных, вымирающих юкагирах.
Нет, может быть, Халерхе и в самом деле лучше приглядеться к ребятам попроще, хотя бы к высоким, красивым, неунывающим ламутам? Вернуть Косчэ-Ханидо рукавицу, и пусть он больше не прячется от нее, пусть занимается большими делами. А людям она может сказать, что не согласна жить в разлуке, не по-человечески. Нет, она все равно попытается ждать еще несколько дней, однако не только свадьба, но и помолвка сейчас ни к чему.
Вот так и метнулась Халерха от своих чувств. Осознав это, она испугалась. "Что это я о нем плохо думаю? — опомнилась она. — К другим не придиралась…" Не так давно, отказывая женихам, она бралась починить им одежду, подпоровшуюся в дороге, угощала, чтобы смягчить обиду, ходя еды и чая у нее с отцом всегда было немного. И не спрашивала, что они собираются делать в жизни.
"А зачем ему идти в услужение к не нашим людям? — спохватилась она. — Он вернется сюда! Если что — я ему все волосы повыдергиваю…" Халерха знала, что Косчэ-Ханидо приглянулся русским священникам. Пайпэткэ и Сайрэ рассказывали ей, что он уже сидит над бумагой и даже пытается разговаривать с книгой. И она задумалась, вытащила из кармана одеяла босые ноги, приподнялась и под грудью рукой придавила сердце, которое усиленно колотилось… Ведь царю можно написать о жадных богачах, о купцах-обманщиках, о жестоких шаманах. И о том, что в голодный год не нужно собирать ясак, и о русском лекаре, которого надо прислать в Улуро и Халарчу, и о том, что в тундре мало чаю, а его пьют все, мало табаку, а его курят и женщины, и мужчины, и молодые, и старые. Можно написать даже о его нехороших жестоких людях в Среднеколымске. И все это — на одной бумаге! Посидеть целый день, все написать — и царь будет знать, как плохо живут юкагиры и почему они вымирают. Царь получит бумагу, ужаснется, заступится за бедных людей и накажет нечестных, несправедливых, жестоких и злых.
И вот в ее мыслях Косчэ-Ханидо уже становился признанным вожаком. Но тут она опять насторожилась: не для всех он будет хорошим. Вдруг те, на кого он пожалуется, со всех сторон набросятся на него и сообщат царю, что все это — ложь? А если сам царь заступится за своих людей, а те заступятся за неправых — богатых и хитрых? Тогда Косчэ-Ханидо пропал — его просто убьют.
Ведь даже Куриль, заиндевевший от мудрости, награжденный царем и поднявший на нарты окрестные тундры во имя бога, даже Куриль хочет бросить дела и стать простым оленеводом. А ведь он совсем немного не угодил русским властям, так немного, что вины его никто и не знает.
Но тут Халерха вздохнула и улеглась. Разве Косчэ-Ханидо глупый, чтобы написать такое письмо? Уж если она видит опасности, то он вместе с Курилем видит их в тысячу раз лучше. Они будут хитрыми, осторожными, терпеливыми.
Без врагов он не обойдется. Но как же его одолеешь, если он один способен писать царю, если и церковь будет в его руках! Ему даже не страшно самому написать на нехорошего, несправедливого человека, поругаться с властью, отдать печать и не называться головой рода — все равно главным останется он.
И молодые ребята к нему потянутся — к ученому и богатырю, и старые люди, и обиженные, и обидчики, и здешние, и приезжие. И любой голова юкагиров будет считаться с ним. Он все перепишет на бумагу; он будет знать то, что не знает никто; он сможет доказать, убедить, рассудить по справедливости, подсказать, где искать правду; к нему поедут люди из всех стойбищ. Когда он вернется из Среднеколымска, Куриль уже церковь построит, а где церковь, там и ярмарка, и дома не из шкур, а из дерева — может, он захочет построить юкагирский острог?
Но это уже были мечты о совместной жизни. С ними Халерха и заснула.
Спала она мало и рано проснулась. Но проснулась совсем не уставшей, словно никаких мук ночью и не было.
В тордохе было холодно, неуютно и вроде бы тесно. По ровдуге дробно, налетами шелестел жесткий снег. Онидигил она заткнула неплотно, и из светлых дырочек просеивались снежинки. Подойдя к очагу, Халерха сняла с чайника крышку, увидела замерзшую воду, махнула рукой и обернулась к иконе, привешенной к пологу. Она привыкла разговаривать с богом Христом, и, хоть сейчас лица его не было видно, она знала, что он глядит на нее.
— Я ухожу в новую жизнь, бог Христос, — заговорила она. — Ухожу… Я не поеду в сторону Индигирки, ни в Халарчу не поеду, ни к якутам в тайгу. Я не хочу быть просто женщиной для мужчины… Да ты и обидишься: ты спустился к нам, а я — от тебя. Нет, я хочу быть еще ближе к тебе. Я хочу тебе помогать. А помогать я буду тебе через Косчэ-Ханидо. Я знаю — ты Косчэ-Ханидо заметил, ты не против, чтоб он делал твои дела. Помоги ему. Пусть он никогда не делает зло. Пусть побеждает зло справедливостью и добром. Правда ведь, что зло нельзя злом победить? Потому что если злом ответить на зло, то родится еще одно зло, а может быть не одно. Ты ведь не хочешь, чтобы все осталось как при шаманах? Пусть очень большую силу свою Ханидо никогда не применит к человеку, пусть его ловкость, хитрость и ум не обернутся жестокостью. А мне ты, великий бог, помоги хоть немножко. Научи и меня разговаривать через бумагу. Я хорошо вышивать умею, и я буду стараться. Тогда мы вдвоем твою волю исполним быстрей и лучше.
Халерха помолилась. Взяв палку, она вытащила из онидигила старую шкуру, впустила свет и оглядела свое жилье так, будто оно стало уже чужим, будто очень скоро, прямо сейчас, навсегда покинет его. Нет, надо еще умыться, поесть, чаю попить, а сперва надо очаг растопить.
За хозяйскими хлопотами ее и застал Пурама. Это было как раз то время, когда в тордохе у Куриля поднялась тревожная суматоха. Пурама предвидел, что день для Куриля будет тяжелым, он чуял, что большое дело может кончиться плохо, и он знал, почему могучий родственник его опять нарывается на беду.
Куриль ни с кем не держит совета, все предусмотреть не успевает, погостить у простых чукчей времени не нашел, а в юкагирское стойбище и дорогу, наверно, забыл. Самого Пураму он ни к каким делам не пристроил, а разве Пурама не выручал его, не помогал в беде? И не дай бог чукчам показать нрав — он уж тогда не промолчит. И самое время, ни на что несмотря, все-таки отпраздновать свадьбу. Уж давно, самой первой, надо бы окрестить Халерху — при народе, с шумом и почестями, надо было распорядиться свадьбу готовить, взбудоражить людей еще одной радостью. Нет! Забежал потемну, как вор к родственникам, бросил гостинцев и скрылся. А что Халерхе с этой варежкой делать? Разве не видит она, что он опять крутит и тянет!
— Махлё, — сказал Пурама, разжигая очаг. — Косчэ ждет ответа. И люди не понимают тебя. Сегодня четвертый день.
— Он должен прийти ко мне. Такой у нас договор, — ответила Халерха.
Пурама решительно запротестовал:
— Нет. Так не положено. Жених свое слово сказал. Разве ему еще упрашивать нужно? Нет так уж нет.
— Ему упрашивать не придется. Я согласилась. Но я сирота, и нет ничего страшного, если он придет еще один раз.
Крыть Пураме было нечем. Он знал все. Он пришел не выяснять и не удивляться. Но все же надеялся, что Халерха смирится и отступится от условий. Не получилось.
— Значит, все от него зависит? — спросил он, не выдавая ни себя, ни жениха. — Ну, тогда я пойду узнавать. А то народ не понимает. Правда, дел у него очень много. С утра до ночи, с утра до ночи… Я сейчас же его сюда приведу.
— Не надо его приводить. Пусть он сам придет ко мне вечером. И пусть ничего не боится — так ты ему и скажи. А то, что я хотела узнать, я спрошу у тебя. Если он придет вечером, утром Пайпэткэ или еще кто-нибудь принесет ему мой ответный подарок.
— О чем же ты хочешь спросить?
— О его врагах. Кто они? Он сказал, что нажил врагов.
— Враги? У Косчэ-Ханидо? — удивился старик, не боясь греха. — Он сказал, а ты испугалась? Первый враг у него — Куриль, потом — я… Да как же ты не поймешь, что он перед тобой хотел взрослым себя показать! Мол, у него есть враги.
— Они от людей убежали. Так делают люди, чтоб наказать себя.
— Правильно, они наказали себя — ты верно сказала! — умело повернул разговор Пурама. — Нявал-то… он думал, что на новых местах сын его сядет на нарту и будет песцов давить. А мы приехали на беду: обтрепались, как кумаланы. Первый снег-то после голодного года был везде неудачный, а в тех местах песец совсем убежал. Они кочевать. А на другом месте песец вовсе и не водился. Что, возвращаться в Улуро пустыми? Позор. На третье место укочевали. И опять без толку. У них сейчас шкурок десять — остальные проели. Э-э, бедному так-то не разбогатеть.
Халерха и верила и не верила Пураме. Кромсая ножом юколу, она то замирала, то со злостью перерезала рыбий хребет.
— Я другое хотела сказать, — не удовлетворилась она.
— Ты подозреваешь Нявала в грехах? Старого человека? — накинулся на нее Пурама. — Или Косчэ-Ханидо, которого я воспитал по-старинному? От кого ты слышала, чтобы бедные люди грешили? Врагами бедных не могут быть честные люди. Это запомни один раз на всю жизнь. А то начнешь защищать Потончу, Петрдэ, Тинальгина, Каку, Мэникана. Но ты даже и так не подумала.
Эти слова Пурамы заставили Халерху беспомощно раскрыть рот. Сколько мук ей причинила неверная мысль, сколько сомнений она родила! Ведь если Пурама что-то соврал, защищая воспитанника своего, тс в одном он все равно прав: не мог Косчэ-Ханидо совершить больший грех, чем совершают они, злые люди без жалости и без сердца. Халерха облегченно вздохнула, теперь уж ничто не смутит ее.
А Пурама, догадавшись, что выстрелил точно, решил поскорее спрятать добычу в мешок.
— Я не с плохими словами, не с упреком к тебе пришел. Тебя искалечило прошлое зло и беспомощность перед злом, — сказал он. — И в женихе, в муже своем ищи не страх, а опору — он мыслит правильно. А сегодня встречай гостей. Люди придут тебя поздравлять. Иди в мой тордох. Там три бутылки, мясо — все жена приготовила.
Счастливый день поздравления Халерхи, придуманный мужиками, был не очень-то радостным. Никто из именитых людей не пришел. Обижаться, правда, нечего было — сперва русский поп службу пел, потом собирали дары на постройку церкви, а дальше все пошло кувырком — чукчи отказались креститься.
И все-таки было скучно, нескладно, как будто решительно разъединились именитые, богатые люди и простые, бедные. До Куриля даже слух не дошел. Если бы интересовался, то все бы, конечно, знал.
Уже смеркалось, когда Косчэ-Ханидо сказал Курилю, что идет к Халерхе.
— Иди, — решил безразлично Куриль, занятый тяжкими мыслями: он ковырялся в душе отца Леонида и все больше склонялся к разгадке — русский священник точно так же мечется, как и он сам, не зная, кого поддерживать, на кого злиться.
В тордохе у Халерхи было тихо, как-то задумчиво, словно собрались добрые родственники и, сумерничая, размышляют о жизни. Людей было много для маленького тордоха: сказитель Ланга, Пурама, Хурул, Пайпэткэ, старушка и две подруги хозяйки — девушки-юкагирки. Другие гости в течение дня приходили и уходили, а эти остались, зная, что должен появиться жених. Халерха ворошила прутиком тальничок в ярко горевшем костре. Лицо у нее раскраснелось. Молодые слушали стариков, вспоминавших прошлое и наставлявших своими суждениями невесту и подружек ее. Все это были разговоры не прямые и не назойливые.
Как только вошел Косчэ-Ханидо, Ланга замолчал, но никто не зашевелился, не выразил бурной радости. Парня это смутило, но он быстро сообразил, что таким приемом его сразу хотят поставить на место: он их сородич, он такой же юкагир, как и они, он ничего особенного не сделал еще. Может, тут было и недовольство им, засевшим в богатом тордохе.
— Пришел? — тихо поприветствовала его Халерха.
— Э, пришел, — развел руки Косчэ-Ханидо, давая понять, что подарка он не принес.
— Ну, садись, — сказала она, указывая место в двух шагах от себя. — Скоро чай закипит. Чаю попьешь? Или голодный?
— Попью.
Он боялся смотреть на нее. Короткого первого взгляда было достаточно, чтобы смутиться. С таким пылающим лицом Косчэ-Ханидо Халерху ни разу не видел: это лицо, согретое у очага, к тому же необыкновенно, по-новому красивое, сразу воспламенило и чувства, и мысли: "Жена. Свой тордох. Никого.
Прижаться щекой к этой горячей щеке…"
— А я скажу о цветах, — продолжала прерванный разговор Пайпэткэ. — Кто как, а я перед смертью буду видеть цветы. Это сейчас бог меня осчастливил, и я седине рада — стало как будто светлей. А то одна чернота. Закрою глаза — чернота, и ничего хорошего не вспоминается. Только цветы… Чернота — и цветы. Слышь, Халерха! Ты не помнишь, как мы с тобой на берегу Улуро лежали — в траве и цветах? Ты вот такой была маленькой. Тогда цветов я тоже не видела, а потом, слышь, закрою глаза — и желтые, белые пятна… Только скажу я о жизни: как человек к цветку относится, такой он и есть сам. Якут увидит первый цветок — хвать его сразу и давай нюхать, кряхтеть от счастья.
А потом изомнет пальцами, выкинет. И меня, бывало, Потонча схватит, целует, будто я малый ребенок, да еще губу сосет и вроде язык мой кусать собирается.
И зачем? Бросил меня, жизнь поломал. А чукча, муж мой настоящий, Мельгайвач, ходил по подснежникам. Ни за что ногу не обнесет, раздавит цветок. В красоте чукчи ничего не понимают. Женщину знаю, ламутку, с детства. Засохла она в семье. А была-то какая! Смелая, умелая. Что плясать, что вышивать. Ламуты — они красоту понимают. Вон наряженные какие. Как ни полезет она в карман к мужу, а там цветок, то вялый, то вовсе сухой. Рвет. А зачем? Ну пусть бы себе рос! Чудней всех — русские люди. Эти жадные к красоте и от жадности к ней глупости делают. Увидят цветы — и давай рвать. Хап, хап, в одну руку, в другую, охапку к груди прижимают. А дома засунут охапку эту в котел с водой и ждут, пока цветы приживутся. Ни у кого корней цветы не пускали, а они все равно рвут и, в воду суют…
— А юкагиры? — негромким голосом прервал рассказ Косчэ-Ханидо. Он давно уже чувствовал, что рассказ этот касается одного его да еще Халерхи.
— Юкагиры? — скосила глаза на него Пайпэткэ. — Ну, про них ты лучше меня знаешь. — Она встала, вздохнула и начала надевать шапку, собираясь уйти. — Рвать уже научились, и тоже охапками, засушить могут. Осталось попробовать в воду совать и ждать, пока корни пустят. Зато юкагиры делают то, чего никто не делает — жуют цветы. Как олени. И тебя, Ланга, видела, и тебя, Пурама. Даже видела, как Куриль жует. Глаза закатите, о больших делах думаете и жуете цветки. Я ведь незамужняя — за мужиками все замечаю.
Подружки Халерхи сдержанно засмеялись, прикрыв ладошками рты.
— Все смеетесь, а Халерха не смеется, — заметила Пайпэткэ.
Она шагнула к выходу, а ей навстречу, легкий на помине, не кто-нибудь, а сам Потонча.
— Э-э, все знакомые тут! Я пришел! — Купчик-пройдоха был навеселе. Он вытягивал вперед правую руку, на которой висела тяжелая связка бус — красных, белых и еще каких-то мелких и крупных. — Девки со стариками тут… Ке-ке-ке… А я подарки принес.
Косчэ-Ханидо встал. Он потеснил Пайпэткэ и вдруг рванул книзу бусы. Он Потончу не ударил. Он обошел его, откинул сэпсэ и швырнул бусы во двор с такой силой, что было слышно, как они просвистели в воздухе.
Опешивший Потонча замер с открытым ртом. А Косчэ-Ханидо сказал:
— Если доживешь до тех дней, когда я головой стану, ты будешь по берегу Мерзлого моря объезжать Алерскую тундру. Иди, собирай свою приманку.
Выгнать вошедшего гостя, да еще гостя-купца, отнять у него подарок и выбросить — это само по себе было страшным, невиданным в тундре скандалом.
Гостя вообще нельзя не впустить. Но это тем более было скандалом, что после бегства чукчей именно Потонча — вместо Ниникая — мог рассчитывать на сбор пушнины для строительства церкви. Потонча хоть и был выпивши, однако сообразил, что это вовсе не скандал по пьяному делу и даже не выходка чересчур ревнивого жениха, — тут произошло что-то более важное.
— Я, кажется, не к юкагирам попал и, кажется, не в Улуро, — сказал он серьезно. — К разбойникам, однако, попал… на Колымском тракте. Пойду спрошу Куриля.
Это была угроза, и не шуточная.
Чтобы не вскакивать, не задерживать опасного купчика силой, Пурама громко окликнул его:
— Попов, погоди! Перед тем как пойдешь жаловаться Курилю, послушай меня. У нас в Среднеколымске теперь будут свои люди: Ханидо и Сайрэ. Я слышал, исправник не очень любит тебя…
— А если пожалуешься Курилю, — добавил Ланга, — то сюда больше не приезжай. Мы сами привезем из острога, что будет нужно. Вот Хурул будет ездить на его оленях. — Он указал на Косчэ-Ханидо. — У него будет много оленей.
Уже сидевший на своем прежнем месте и спокойно ковырявший прутиком угольки в костре, Косчэ-Ханидо удивился осторожности стариков. Он сказал:
— Куриль не разрешил Попову собирать песца. Ни для церкви, ни на вывоз. Только сейчас так решили. Отпустите его.
— Как не разрешил? — в момент отрезвел Потонча.
Косчэ-Ханидо повернул к нему голову. Все затихли.
— Попов, у тебя, говорят, есть золото. Часть этого золота ты должен принести сюда. Ты задолжал его вот этой женщине. — Косчэ-Ханидо кивнул на Пайпэткэ. — А ты принес стеклянные бусы. Это нечестно. Или ты другие имел намерения?
Кажется, Потонча только сейчас догадался, что седая женщина, стоявшая перед ним, это и есть Пайпэткэ. Словно волк, напоровшийся на охотников и свирепых собак, он сверкнул глазами, присел и задом попятился к выходу.
Некоторое время в тордохе была тишина. Косчэ-Ханидо знал, что случай дал ему возможность скомкать и отбросить все подозрения, загустевшие вокруг него в родном стойбище. Происшедшее было уж слишком наглядным, и он весь горел огнем неловкости, полнейшего смущения. Да тут еще обе девушки, забывшие о чести подружек невесты, настолько уж откровенно, угодливо любовались им, что только от этих взглядов можно было провалиться в подземный мир.
Пайпэткэ попала в глупое положение. Она суетилась за спиной жениха, шумно дышала, не зная, какие сказать слова.
Встал Пурама. Он подошел к Косчэ-Ханидо и дал ему ласковый подзатыльник.
— Ну-ну, — сказал он удовлетворенно и ушел из тордоха.
За ним поднялся Ланга.
— Богатырь вырвал из рук подлого богача подарок. Он размахнулся и бросил бусы в самое небо. И они стали черными звездами… Я, наверно, буду рассказывать так. — Ланга поднял свою палку. — Счастья вам, молодые. Пусть над вами сверкают звезды из чистого золота.
Хурул, брат отца Халерхи, растрогался, стал быстро развязывать мешочек, который все время держал при себе.
— Халерха, — сказал он. — Я тут двух песчишек тебе принес. Одного отдай Курилю — для божьего дома, другой будет подарком на свадьбу.
— Ой, дядя, родненький мой! — прижала руки к груди Халерха, не дотрагиваясь до шкурок, лежавших уже на коленях. — Ну вот я сейчас и заплачу.
Все время молчавшая бабка, которая терпеливо сидела здесь из ей одной известного любопытства, полезла за пазуху.
— Махлё, — сказала она, — как уж станешь царицей, так надень вот эту шапку. — Старуха вытащила какое-то чудо: мелкий мех горностаев и грубый крашеный нерпичий мех шапки был усеян бисером, бусами и подвесками. — Это я в девичестве сшила. Ждала, как бы надеть, да вот и состарилась. Ни в одну голодовку не променяла. Узор немного ламутский, но ведь ламуты нам ближе всех.
Халерха мигом ссутулилась возле старушки и лицом уткнулась в ее колени.
Плечи ее задрожали.
О, как жалели подружки невесты, что еще днем вручили свои подарки!
А Пайпэткэ, так и не найдя, что сказать, вдруг громко заголосила, круто повернулась к выходу и ушла.
Потом ушли все остальные.
Жених и невеста долго сидели молча. Из носика чайника давно извергался пар, но даже и сейчас ни он, ни она не обращали на это внимания.
Когда Халерха совсем успокоилась, Косчэ-Ханидо взглянул на нее, потом на диковинную шапку, утонувшую в белом меху, опустил голову и сказал:
— Я, однако, пойду.
Она сказала:
— Ну подари что-нибудь. Трубку, кисет — там в кармане…
— Ничего нет у меня, — ответил Косчэ-Ханидо.
— Ну, что-нибудь.
Косчэ-Ханидо в это время был очень и очень злой. Он хорошо представлял себе, что увидят его глаза, что случится с его сердцем, если Халерха наденет вот эту сверкающую шапку, а на плечи положит песцов. Да разве ему с такими ручищами, с такими злыми губами быть ее женихом!
— Я завтра уезжаю туда… на север, — сообщил он почему-то угрюмо. — Привезу мать и отца.
Халерха отрывисто, сильно вздохнула:
— Я такая счастливая. Всю ночь буду молиться.
— А мне будет плохо.
— Тебе? Почему?
— Так. Грудь что-то давит. Наверное, душа почувствовала разницу — какая ты, какой я.
— Какой ты — это я знаю. Потому что я других ребят видела… самых лучших. Ты лучше всех, и мне никого больше не надо. Мои уши ни о ком не хотят слышать, а глаза никого не хотят видеть. Ты.
— Все равно я думаю по-другому. Но я хочу, чтобы ты знала: тебя одну я буду любить, и до самой смерти. Халерха! Я неправду сказал — у меня есть подарок. С ним я пришел.
— Правда? Какой?
— Только его нельзя в руки взять, нельзя спрятать и нельзя другим показать. Но самое плохое — ты можешь и не увидеть его.
— Как так? — Халерха заерзала, придвигаясь к Косчэ-Ханидо.
— Ты увидишь его. Для этого ты должна сильно любить. И должна понять силу моей любви, потому что у меня нет ничего дороже… Я дарю тебе радугу. Большую, яркую.
— Радугу? — обомлела Халерха. — Ты радугу мне принес? Мне — радугу? — Лицо ее смеялось, а из глаз вдруг выкатились слезинки. Начав быстро моргать, беззвучно смеясь и плача одновременно, она сдерживала себя, чтобы не броситься к своему суженому, который вовсе не ожидал, что выдумка его произведет такое впечатление. — Мне — радугу? — повторяла она. — Да ты бы, как только приехал, прибежал бы и крикнул, что привез радугу!.. — Она вдруг смутилась и, вздохнув, продолжала: — Никто из других женихов не догадался…
Всё табуны, всё меха, всё мешки с добром… даже золото предлагали… А ты догадался… Да никакое богатство мне не нужно! Мне радость нужна!
— Смотри, Халерха, вверх, долго смотри, — прервал ее Ханидо. — Радуга очень яркая. Как останешься одна — смотри вверх… Сам я видел ее только один раз. Но она есть! Это правда — есть радуга! И она всегда будет гореть над тобой всеми цветами северного сияния…
— Ты стал говорить так, будто нас что-то разъединит. Я ведь скоро… женой тебе стану.
— Халерха, ты неправильно меня поняла. Это совсем не важно — станешь ты моей или не станешь. Даже если ты станешь женой другого, над тобой все равно будет радуга. Она будет светиться от огня моего сердца.
— Милый ты мой Ханидо! — Халерха обхватила его шею рукой, очень легко наклонила к себе и сильно прижала к груди его голову. — Я тебя никому не отдам и ни о ком даже думать не буду. Немножко пугает меня твоя резкость. Но со мной ты будешь спокойней. А давай так: пусть радуга одним концом упирается в твою грудь, а другим — в мою. Знаешь, получится что? Чем дальше мы окажемся друг от друга, тем больше и выше радуга будет…
На следующий день, поздним утром, Халерха в сопровождении Пайпэткэ шла к попу принимать новую веру и новое имя. Было солнечно и морозно. Халерха часто приостанавливалась, вертела головой или задирала голову вверх.
Пайпэткэ подталкивала ее, но ничего не понимала; ей лишь казалось, что счастье слишком уж распирает красавицу сироту, ее молоденькую подружку. А Халерха действительно была счастлива, однако головой вертела потому, что следила за облачками пара, вырывавшимися из ее рта. Она знала: радуга живет в пару и в водяных брызгах. Правда, вчера ночью она видела радугу и в дыму, возле самого онидигила. Отец Синявин в это утро был в неплохом настроении.
Во время завтрака Макарий сообщил ему, что собрано уже сто с лишним шкурок, а это означало, что можно искать подрядчиков для заготовки леса. Немного расстраивала Синявина предстоящая встреча с невестой его будущего ученика — после крещения ей придется сказать не очень приятную новость. Но что делать — сказать придется. Это расстройство, однако, неожиданно стало серьезным — в тордох начал собираться народ. Ламуты и юкагиры, будто сговорившись, подходили и подходили.
— В чем дело? — спросил Синявин хозяина.
— Любопытство простое, — ответил Куриль. — Невеста будущего моего помощника, первого ученого человека. Красавица, кроме того…
Халерха вошла в тордох и не очень-то растерялась. Она даже не подумала о том, что люди собрались из-за нее, а об убранстве богатого тордоха она много слышала и сейчас только сравнивала, таким ли он представлялся ей.
Синявин и Куриль вышли без промедления, как только народ притих. И вот тут Халерха все поняла и растерялась.
— Подойди ко мне, дочь моя! — приказал огромный человек в необыкновенной одежде, которую вообразить Халерха просто была не в состоянии.
Она пробралась между людьми, сняв на ходу шапку, и остановилась против Синявина. Она глядела снизу вверх в бородатое лицо огромного человека, боясь перевести куда-нибудь взгляд. Сердца у нее сейчас не было — колотящимся сердцем стала вся грудь. Да еще хорошо, что глаза ее не заметили Косчэ-Ханидо, а то бы она села наземь и никакими уговорами ее никто бы не смог поднять. Косчэ-Ханидо между тем сидел за пологом Куриля, а полог был рядом. За пазухой, как раз возле сердца, Косчэ-Ханидо прятал маленькую рукавичку, принесенную ранним утром старушкой, той самой старушкой, которая подарила вчера Халерхе драгоценную шапку.
Рука Синявина поднялась к бороде и начала теребить ее. Голубые глаза расширились и долго оставались похожими на нарисованные глаза бога Христа.
— О, господи! Прелесть какая, — сказал поп по-русски, но тут же перешел на юкагирскую речь: — Апанаа, я вижу чудо. Откуда же она здесь такая? Ведь это цветок! В плоской холодной тундре — и такие цветы? Да где же они прячутся тут?!
Жар волнами гулял по лицу Халерхи. Она ничего не могла понять, она совершенно растерялась, она перестала чувствовать свое тело. Сзади столько притихших людей, трепещут горящие свечи, справа, со стола, с иконы куда-то вбок, словно тоже стесняясь, смотрит мать бога, голова дьячка замерла — подрагивают лишь космы его волос. И огромному человеку в сверкающей одежде, человеку, не похожему ни на кого, нужна какая-то неземная смелость, уверенность, власть, чтобы так свободно себя вести, улыбаться, говорить, поворачиваться…
Халерха хотела встать на колени, но поп тут же, очень осторожно, придержал ее обеими руками.
Что было дальше, она толком ничего не запомнила, врезалось в память слово "Мария" да красные губы священника, говорившего ей как будто самые ласковые слова.
Халерху назвали Марией — по имени святой девы Марии.
Очень быстро все кончилось. Она опомнилась только на воле. Пайпэткэ заглядывала ей в лицо и удивлялась: всех брызгали водой, а ее не брызгали, вместо этого поп помазал ей чем-то лоб.
А за пологом отца Леонида в это время происходил разговор, который затмил бы тучей солнечный день Халерхи и ее жениха.
— Афанасий Ильич, — сказал Синявин, решивший до конца довести дело. — Сейчас я понимаю многое, очень многое… Я хочу твоим людям добра, только добра. Ты в этом не сомневайся. Но много добра я не могу сделать. Я в таком же положении, как и ты. Как быть с этой красавицей и с твоим богатырем Константином? Нельзя им пока жениться. Нельзя.
— Как так? Почему нельзя? — перепугался Куриль. — Она предназначена только ему. Народ двадцать три снега ждет! Э, так нельзя. Она тридцати женихам отказала.
— Тогда Константин не сможет поехать учиться. Школа-то церковноприходская. Не реальная, а церковная.
— Но он же не будет попом!
— Это ничего не значит. Все, кто там учится, не могут быть близкими к женщине. Телесная чистота — это закон.
— Отец Леонид! — взмолился Куриль. — Помоги. Христом прошу: помоги. Одарю, чем хочешь.
— Я хорошего тебе сделаю много. Но на это пойти не могу, — отрезал Синявин. — Не позволяет сан.
Ох как хотелось в этот момент голове юкагиров намекнуть о своей неуверенности в существовании бога Христа и узнать до конца, не появилась ли в душе у Синявина такая же неуверенность! Но он смолчал — не решился.
Они долго и грустно молчали. А потом Куриль тихо спросил:
— Ехать парням надо теперь?
— Нет, к весне. С последней нартой отправишь.
— Вот. Время есть, а свадьбы не будет. Ой как нужна эта свадьба.
— Да что ты так убиваешься? Двадцать три года ждали, а два не сумеют? Совсем молодые еще.
— Ну, хорошо… Я только прошу тебя, отец Леонид: поговори там с якутами, с моим другом Учуу Слепцовым и с моим дальним родственником по якутской крови Ботто Иваном. Пусть они возьмут по одному из моих парней. Где же им жить в Среднеколымске? А Учуу Слепцов очень грамотный человек. И если парням нужен еще грамотный человек, то можно попросить помочь Арбая Тарасова из Сылгы-Ытара.
— Учуу Слепцов и Арбай Тарасов — на подозрении у властей! — резко ответил Синявин. — Замешаны в политических делах. Под наблюдением у полиции.
— Что ты такое говоришь, Синявин! — побледнел Куриль. — Это мои друзья. Это хорошие люди. Это ты ошибаешься, спутал, наверно.
— Я хорошо знаю людей, — твердо ответил Синявин. — Не ошибаюсь я. И Слепцова, и Тарасова перетянули к себе доктор Мицкевич и ученый Гуковский. Все они против царя и против бога.
— Да это что же такое делается на свете! — перекрестился Куриль. — Под носом у исправника? А? Мои друзья, ученые люди…
— Бурлит Россия, Афанасий Ильич, бурлит… Парни твои будут жить у меня. Так верней… А вместо свадьбы можно устроить помолвку.
ГЛАВА 27
Огромный караван богачей оставил озерный берег, Соколиную едому, и после долгого путешествия остановился у Чукочьей реки. Вместе с караваном двигалась и крытая кибитка, в которой ехали Куриль и отец Синявин. Много мест было осмотрено. Но Синявину больше всего понравился мыс на левом берегу Чукочьей реки, где в эту реку впадала узенькая, никогда не высыхающая виска с якутским названием — Туустаах, то есть Соленая виска. Когда-то, переходя эту виску, русский человек уронил в воду мешочек с солью, но не сумел вынуть его и умер потом "сонной смертью", оставшись без соли. Несмотря на печальную славу этой речушки, отец Синявин все же решил именно здесь, на мыску, начать строительство церкви. Со всех сторон этот мысок ограждали холмы и пригорки, заросшие хоть не густым, но все-таки леском. Синявин смотрел далеко вперед: он хотел, чтобы якутские семьи, вразброд живущие по Булгуняху, Балаганнаху, по Сумарину и Дулбе, съехались в одно место и обосновали новый очаг жизни на Севере. Куриль был в восторге от такого решения — это всем хорошо: и юкагирам, и чукчам, и ламутам.
Два влиятельных мудреца, не уверенных в завтрашнем дне, пытались вершить новые большие дела. Их окружавшие богачи и дельцы, пока не чуявшие тревоги, прикидывали и примеряли, какая им ото всего этого будет выгода, что, где, как и в каком количестве можно будет хватать и загребать, что можно выхитрить сейчас и выманывать в будущем.
Народ с нетерпением ждал вестей, ждал возвращения каравана. Народ видел, что тундра и впрямь понемногу зашевелилась; он надеялся на добрые перемены.
А в это время бедняцкий сын, молодой богатырь, вступивший в большую жизнь и в большую борьбу, Костя-Орленок прокладывал по огромной тундре узенький след — он пытался навести порядок в своих личных делах, чтобы они не связывали ему руки, не бередили душу. Он ехал на север, к проклятому месту своей беды, чтобы увезти оттуда отца и мать, вернуть к человеческой жизни, осчастливить своими успехами.
Стойбище на Соколиной едоме готовилось и к его встрече: шумным празднеством должны завершиться события, о которых начали думать и говорить больше двадцати лет назад.
Косчэ-Ханидо собирался в дорогу в большом возбуждении. Ведь не прошло, в сущности, и десяти дней, как он вернулся из страшного самоизгнания, а в жизни его произошли невероятные перемены. Перемены эти будут происходить и дальше, и никто их не остановит, ничто не удержит… Он покидал стойбище, когда богачи, священники и дельцы были еще на месте, когда все они готовились к новым делам, он покидал стойбище сразу после крещения Халерхи, и все это напрягло его, придало уверенности.
Однако он уезжал не в соседнее стойбище.
Как только Косчэ-Ханидо оказался на белой равнине и, оглянувшись, понял, что он один, сердце его сразу стало стучать по-иному. И чем дальше он углублялся на север, тем все сильней и сильней его мучили недобрые мысли.
Отец и мать Косчэ-Ханидо должны будут держать ответ перед сородичами.
Любопытство пощады не знает, оно угомонится только тогда, когда ощиплет загадку, как птицу. Мать же Косчэ-Ханидо больная, припадочная. А он оставит родных надолго. "Каку разорить надо, — подумал Косчэ-Ханидо. — И поскорей".
Эта мысль не только успокоила его, но и раззадорила. Он обрадовался этой мысли. Действительно, все складывается так, что было вполне возможно свести счеты с шаманом, совсем обезвредить его. Каку теперь ненавидит не только исправник, но и поп Синявин, и все русские духовники. Но это не все. Сам Мельгайвач взялся сводить с ним счеты. И как раз Сайрэ — побочный сын Мельгайвача — окажется в Среднеколымске, рядом с Синявиным. Чего же еще желать! Косчэ-Ханидо останется умно и ловко направлять это дело.
Вот так и приближался Косчэ-Ханидо к знакомым местам, то забывая стегать оленей и промерзая до самых костей, то вдруг крякая, обжигая оленьи бока вожжами.
Хорошо, что ничего не знал он о тайном разговоре Синявина с Курилем.
Мысли о расстроенной на целых два года свадьбе сильно придавили бы парня.
Пурга началась поздно вечером, когда Косчэ-Ханидо попал на дорогу, по которой ездил сюда шаман. Самой дороги, правда, и не было — все занесло снегом, был путь, направление. Но он не ошибался и очень обрадовался — путь шел по берегу речки как раз до тордоха; он не раз добирался сюда, проверяя следы шамана. Так что и буран теперь бы его не испугал.
К ночи северный ветер, дующий с моря, будто остервенел. Ледяной, резкий он гнал тучи снега, а порывы его были такими жестокими, что даже закаленный-перезакаленный Косчэ-Ханидо временами чуть не вскрикивал от отчаяния: так ведь дьявол может и душу выхватить. Оленей подстегивать не приходилось — на них была вся надежда: оступится хоть один, вывернет ногу — и все, конец, отпрячь не успеешь, замерзнешь. Никакой непогоды Косчэ-Ханидо не боялся, а тут начал робеть и тревожиться: не проехал ли он заворот-лощинку. И уж, конечно, в голове была одна упрямая мысль: поставить оленей в затишье и скрыться за дверью тордоха.
Лишь глухой ночью он, наконец, добрался до знакомого заворота. С колотящимся сердцем проехал лощинку и в нерешительности потянул вожжи. Кроме высоких сугробов, заструг, ничего тут вроде и не было. Проехал чуть дальше и радостно подстегнул оленей. Сквозь тьму и летящий снег он заметил верхушку тордоха, который словно бы провалился под снег. Ночью никто не топит, однако ожидая увидеть искры, вылетающие из онидигила, и не увидев их, он почему-то спрыгнул с нарты, бросил оленей и побежал, ничего не соображая, через заструги. Подбежал и растерялся — тордох был завален снегом чуть ли не до самого дымохода. В отчаянии он упал в том месте, где раньше был вход, и тычком, обеими руками, как заступом, ударил в снег. Пальцы прошли тонкий свежий налет и ударились, будто о дерево. Сугроб зазвенел. И в ушах зазвенело от страшной догадки — снег, значит, смерзся кругом, и, значит, давно никто из тордоха не выходил… Он бросился на противоположную сторону, сделал круг. Нет никаких следов, все вылизано ветром. "Уехали. Куда? Где искать?.." Но рука выхватила нож — и ровдуга свистнула, разрезанная сверху до самого снега. Он не удержался на ногах и упал в дыру, будто в страшный погреб якутского богача. Внутри был такой мрак, какой и не снился обитателям нижнего мира. Косчэ-Ханидо спрятал нож, вытащил серники, подаренные дьячком, чиркнул-зажег палочку с красной головкой. Кругом снег, рядом замерзшая собачонка, полог не шевелится. "Откуда здесь собачонка?" Он тронул ее и отдернул руку: она была твердой, как камень. Второй серник зажег. Начал искать топливо, будто других забот не было. Присвечивая спичкой и разгребая снег, он облазил на четвереньках весь пол. Но ни прутика, ни остатков плавника не нашел. А на полог не смотрит — боится. "Жердь, жердь изломать", — решил он и бросился выдергивать стойку, державшую полог.
Вырвал, упал. Придавленный снегом, ветхий тордох затрещал и осел. В темноте Косчэ-Ханидо ударил жердь о колено — куда там: толстый тальник крепче лиственницы. Его колотила дрожь: он знал, что полог раскрылся, повиснув на одном уголке. Но, боясь зажечь спичку, оттягивая время, он вынул нож и начал стругать деревяшку, на которой даже на ощупь знал каждый сучок, каждую трещину. И уже настругал немного, однако не вытерпел, отбросил жердь, спрятал нож и чиркнул спичкой.
Они лежали рядом — мать и отец. Нявал перед этим как будто рассматривал на ровдуге заплаты, вспоминая по каждой из них прошлые годы, и так заснул навсегда со сдвинутыми бровями. Жена его словно и мертвой металась — пальцы рук были скрючены, голова запрокинута, шея сильно выпячена вперед, вместо зрачков — белки в щелках. Что происходило здесь, Косчэ-Ханидо понял в одно мгновение, как только догадался, что грудь отца обсыпана не снегом и не мукой, а серым порошком, отравой. Спичка уже догорела, когда он заметил блестящую жестяную банку, лежавшую у ног, на скомканном одеяле. Этой банки никогда не было дома, но он точно знал, что в ней яд: некоторые богачи, спасая от волков табуны, достают у американского купца точно такие банки, отдавая за штуку по два-три песца да еще по нескольку волчьих шкур. Значит, американский купец приезжал сюда; он и оставил здесь собачонку. Как он попал сюда — случайно ли, через Каку, — об этом Косчэ-Ханидо не хотел думать. Его первым желанием было схватить банку и быстро, заедая снегом, наглотаться отравы. Но его удержала мысль: "Вся семья отравилась…" Без размышлений он понял, что это плохо, что это хуже любых его будущих мук, хуже прижизненной славы вора и обманщика бога. Если б родители его ушли из жизни дней десять-двенадцать назад, когда он не ждал возвращения в стойбище, он ушел бы за ними немедленно. Однако сейчас он сказал себе: "Нет, надо как-то не так умереть…"
Потом его охватил ужас положения, в котором он очутился. Прорезанная ровдуга стучала от ветра, как бубен, холод был такой же, как под открытым небом, ледяная пустыня, два дня самой быстрой езды до Улуро, мертвых двое, а нарта одна, он голодный, уставший, а там, за тордохом, пурга и ледяной ветер… Что делать?
Он долго ходил в полной тьме, потом сел и погрузился в мысли, в которых был сплошнейший мятущийся мрак. Потом вставал, снова ходил.
Не все дети хоронят родных — иные умирают раньше. Но юкагиры не помнили случая, чтобы кто-нибудь из детей оказался вот в таком положении.
Косчэ-Ханидо долго плакал, метался, орал до хрипоты, не боясь быть услышанным. Несколько раз он вскакивал и начинал проклинать свою жизнь, проклинать и духов и обоих богов, и верховную силу, которой не придумал названия. Он проклинал их за упрямство в жестокости, которое они проявляют к одним и тем же людям, не зная в том меры; он спрашивал их: чем лучше его другие, те, кто не знает ни голода, ни нужды и кто не попадает в беду, как он, как Пайпэткэ, Халерха, как Хуларха, Нявал и их жены?
К концу ночи Косчэ-Ханидо взял себя в руки, сел и так молча сидел до тех пор, пока не почувствовал безразличие ко всему, даже какую-то легкость.
И он бы заснул, а заснув, замерз бы наверняка, потому что к утру морской ветер, пригнавший снежные тучи, уже не морозил с предупреждением, а сразу превращал все живое в камень. Слава умному Пураме — это он вколотил ему в голову: чуешь холод — значит, живешь. Он стал кусать нижнюю губу, но губа ничего не чувствовала. Однако и этого усилия оказалось достаточно, чтобы встать, загрести рукой снег, а потом тереть им лицо. Стал ходить, приседать, бить локтями по жердям каркаса. Наконец зажег спичку, поглядел на отца и мать. Варежкой смел с груди отца порошок, забрал банку с отравой. Решил выбираться наверх через дыру. Когда выбирался, разогнал кровь и совсем ожил.
Бросил банку и втоптал ее в снег.
Уже занималась заря, когда он отыскал оленей, сытых и улегшихся за застругой.
Он возвращался в стойбище, не сомневаясь, что теперь многое в жизни пойдет не так, как предрешили судьба и люди и как задумал он сам.
Приехал Косчэ-Ханидо ночью, пробыв в дороге почти четверо суток. За это время на Соколиной едоме многое изменилось. Ламуты укочевали, уехали оба священника, жилищ стало в три раза меньше. Но большой тордох Куриля и большая яранга Чайгуургина стояли на месте. Не разъехались дельцы, напротив, для них сейчас было самое время.
Здесь стояла звездная ночь. По дыму из большого тордоха Косчэ-Ханидо определил, что у Куриля засиделись гости.
Так оно и было. Когда он чуть приоткрыл сэспэ, там шел еще пир.
Пировали по-свойски, не напоказ: горел очаг, на сускарале висел котел, пол не был застелен холстом; все курили и пили горькую воду — кому сколько захочется. Делили будущие барыши, прикидывали, кто за счет чего и кого обогатится.
Он не стал вызывать Куриля, а пошел к Ярхадане в малый тордох.
Весть, привезенная им, чуть не свела с ума спавшее стойбище. Очень скоро из дымоходов полетели искры — юкагиры раздували костры, бросали в них жир: это было последним угощением ушедших из среднего мира людей.
Первым прибежал Ниникай, за ним Пурама, но Пурама не прибежал, а приехал, собираясь тут же отправиться в путь. Ниникай назад — тоже готовить упряжку. Стал собираться народ.
— Что с ними случилось? — спросил на ухо Пурама.
— Думаю, заболели, — ответил Косчэ-Ханидо.
— Сразу обои? Ладно, потом расскажешь. Крепись. Сердце сожми рукой и ум не теряй.
Халерха прибежала, откинула полог, встретилась взглядом с женихом-сиротой и бросилась на мешки с добром Куриля, спрятав лицо, чтобы не было слышно рыданий.
Явился Куриль. Он был трезв от страшной вести и грозно выгнал всех из тордоха, даже жену. Одна Халерха осталась — он ее, кажется, среди мешков не заметил.
Насколько гневен он был к посторонним, настолько растерянным и унизительно мягким оказался перед приемным сыном. Глаза у Косчэ-Ханидо были воспалены, веки набухли, под нижней губой синела рана. Это уже был не парень, а мужчина, хлебнувший лиха.
Куриль стоял, опустив голову. Что мог он сказать?
— Уйдешь от меня? — Он нашел в себе мужество не оправдываться, даже как будто брал всю вину на себя. Не услышав ответа, тяжко вздохнул и опустился на постель Косчэ-Ханидо. — Неужели это могло случиться? Нет бога. Нет.
Отчего умерли-то? Как думаешь?
— От болезни. Сперва мать — у нее снег был на лице… — Он упрямствовал, скрывая правду. — Зачем же мы не послали за ними? А? На второй бы день? Люди, разве мы люди? — Он закрыл рот ладонью, сдерживая хрипение, и стал кататься из стороны в сторону.
— Да… — вздохнул Куриль. — Сразу отца и мать… Это беда… Что упрекать друг друга, что рассуждать… Я скажу так: ты волен, можешь уйти от меня. Их не вернешь. Но если сумеешь задавить в сердце обиду, останься.
Уйдешь — беда перекинется на других, на наше дело. Я бы на твоем месте остался, ну, чтобы мстить. — Он неожиданно засуетился и раздраженно, громко добавил: — Да, чтобы мне, мне мстить!
— Не надо, дядя Апанаа, не надо! — схватился за сердце Косчэ-Ханидо.
За покойниками уехали трое — Пурама, Ниникай и Хурул.
Для всех это были сложные дни. Куриль прервал все переговоры с дельцами. Сказал, что, кто потребуется, того он найдет. Поскольку Косчэ-Ханидо ничего подозрительного не делал, продолжая жить у Куриля, люди верили, что Нявал и жена умерли от болезни. Сильно насторожил всех приезд шамана Каки. Но Кака не пытался встретиться с Курилем, он даже сказал, что заехал случайно и первый раз слышит о такой страшной беде. Умел хитрить дьявол: он ждал поддержки Куриля в своей тяжбе с Мельгайвачом.
Тяжелей всех переживала беду Халерха. Вообще-то ей, сироте, только что схоронившей отца, было бы не так уж и тяжело. Но к ней не приходил Косчэ-Ханидо, и она думала, что ему настолько плохо, что он не вспоминает о ней. А она любила, и сильно любила его и потому страдала из-за его боли. За все эти дни он так и не встретился с ней.
Покойников привезли утром на пятый день. Они были с головой укутаны одеялами из оленьих шкур и привязаны к нартам ремнями. Перенесли их в тордох Ланги. Для сказителя это было неожиданной честью, так как Куриль поссорился с ним. Теперь голова, видно, пошел на попятную. Ко времени оказалась нерасторопность Куриля, который так и не поставил новый тордох Нявалу, а то бы пришлось обживать его мертвецам.
Несмотря на столь шумное принятие христианства, хоронить решено было по-старому. Покойники не были окрещенными. Впрочем, никто толком не знал, как хоронят при новой вере. Да и русские священники уехали.
Юкагирские похороны, если они не спешные, длятся семь дней. Три из них покойников не беспокоили. В это время шла подготовка к похоронному ритуалу, а он не так прост. Оказалось, что для покойницы трудно найти лодку — в стойбище их оказалось всего пять: одна принадлежала Нявалу, а вторую надо было у кого-то взять. У кого? И как жить с тремя оставшимися? С берега чира не наловишь. Лодка из лиственницы — ветка стоит очень дорого, да за ней нужно очень далеко ехать — к якутам, в тайгу. Потонча, заискивая перед Косчэ-Ханидо и Курилем, предложил похоронить в гробах. Он готов был уехать к якутам. Однако Ланга напомнил ему, что если случится великий потоп, то покойники останутся под водой и не смогут всплыть. Расчувствованный своими словами, Ланга и отдал свою ветку. А раз хозяин отдал, перечить нельзя — жалеть для покойников грех. Иначе было с одеждой. Тут расщедрился Куриль. И была в этой щедрости злая ирония судьбы бедняков. Всю жизнь Нявал с женой проходили в линье и рванье, а нарядились по-настоящему лишь после смерти.
Нявала положили в лодку в белой шубе из шкурок летних телят, а жену — в мягкой, серой, с блестящим ворсом и в рукавицах из осенних камусов. Всю эту одежду старательно, как живым, шили в эти дни женщины. Две могилы для родственников в тундре не роют — земля мерзлая даже летом, рыть тяжело. Но тут опять вызвался Потонча — он взялся выкопать одну из двух ям. Мужчины выстругивали из дерева нож, курительные трубки, лук со стрелами, сооружали два чума.
Стойбище опять оживилось — стали съезжаться чукчи-соседи. Беда бедняков — беда общая.
За эти три дня Косчэ-Ханидо сильно разочаровал сородичей. Он так плакал, так убивался, не стесняясь людей, что Пурама не выдержал и на второй день сказал:
— Я думал, что воспитал богатыря, а вышло, что из парня воспитал женщину.
Это не помогло. Тогда Куриль прислал Халерху. Он хотел устыдить жениха перед невестой. Халерха ласкала его при людях, терлась щеками о его лоб, однако все получилось наоборот: Косчэ-Ханидо плакал еще сильней, будто и с ней прощался.
Самый важный день на похоронах — четвертый. Именно в этот день покойники на оленях "уезжают" в тот мир, а люди прощаются с их душами. В этот день произошло два события, сильно настороживших и народ, и знаменитую невесту.
В середине дня покойников заворачивали в куски ровдуги, чтобы затем отвезти к тому месту у двух чумов, где произойдет прощание с душами. Халерху попросили приподнять старуху — оледенелую свекровь — со стороны головы. Она привычно подсунула руки под плечи, напряглась, покраснела — и не приподняла.
У нее не хватило сил. Хорошо зная, что это дурная примета, Халерха испугалась.
— Отца я одна поднимала, — сказала она оправдываясь. — Что со мной? Свекровь недовольна мной, обижается на меня…
Люди недоуменно переглядывались, но поспешили утешить ее: мол, беда чересчур большая, все силы потерять можно. А сами стали шептаться: недовольна свекровь невесткой — наверно, считает, что слишком красивая, красавицы ведь чаще, чем простенькие, попадают в беду, мучаются и других мучают.
Повезли покойников на высокогрудых, настоящих ламутских оленях. И запрягли не по одному, как обычно, а по два. Сам Куриль взялся заколоть оленей Нявала. Подъехали к чумам, остановились. Перекрестившись, Куриль вынул нож. Люди с разных сторон держали оленей — они могут шарахнуться и перевернуть нарту. Брызнула кровь. Жертвенные животные свалились и стали биться. Но люди продолжали поддерживать их, чтобы они не вскочили. Потом началось самое главное: оленей стали стегать вожжами, и первым за это взялся Куриль. Предсмертные судороги означают бег оленей в том мире, и колют их с тем расчетом, чтобы агония продолжалась как можно дольше. А если олень при этом сдвинет нарту с покойником, торжеству провожающих не бывает предела.
Сейчас, после жестоких ударов, сразу оба оленя вывернулись — один встал на колени передних ног, другой попытался подняться на задние. В радостном исступлении народ закричал:
— Нявал! Крепче держи вожжи!
— Видишь, какие бодрые у тебя олени!
— Ох, какие у тебя олени, Нявал!
Вожжи перехватил Пурама. А он был лучшим гонщиком. Под его ударами едва не случилось чудо: оба оленя снова метнулись, чуть не вскочили на ноги, а нарта рывком сдвинулась с места.
— Ок! Ок! Эк! Эк! — кричал Пурама, со свистом замахиваясь вожжами.
Народ ликовал.
А Пурама подскочил к Косчэ-Ханидо.
— Иди, направь сам оленей отца, — сказал он.
— Оставь меня, дядя, — зло огрызнулся воспитанник.
Разгоряченный Пурама сразу сник и притих.
А тем временем другие люди так же подгоняли оленей, на которых неслась в лучший мир мать Косчэ-Ханидо. Но возле этой упряжки в большинстве были женщины: так полагалось — в жизни уезжавшую женщину тоже провожали женщины.
Вот тут-то, во время отъезда старухи в тот мир, и случилась вторая беда.
Невестке тоже предложили погнать оленей. Халерха была суеверной и не отказалась. Она схватила вожжи, начала стегать, но олени, к всеобщему удивлению женщин, даже не замечали ее ударов. Она стегала, а у животных уже остановились глаза. Хурул выхватил у нее вожжи. Напрасно — все уже было кончено.
Теперь люди были убеждены: свекровь недовольна невесткой. Прячась от косых взглядов, Халерха затерялась в толпе. Назло женщинам она подошла к Косчэ-Ханидо и взяла его за руку.
А дальше оставались поминки и похороны. Покойников положат в чумы, перед их входами разожгут костры, которые будут гореть и днем и ночью до погребения. От жертвенных оленей ничего не останется — их съедят у костров, кости, рога, копыта сожгут. Съеденное мясо будет считаться съеденным покойниками. Люди непрестанно, сменяя друг друга, будут кормить огонь. Сын покойников будет обязан каждый день посидеть у костров и улыбаться — его улыбка станет улыбкой покойных. Потом тела положат в лодки и захоронят. На могилах начнется веселье — люди будут пировать, прыгать, шутить, бороться, петь песни умерших и как можно громче смеяться. Ведь их сородичи уехали в лучший мир, а они не должны скорбеть — жизнь и без того скорбная. И еще будут ругать покойных: они и бесстыжие, и плохие, они такие-сякие. Не глумление это, а смягчение той же скорби.
…К вечеру Косчэ-Ханидо успокоился. Он долго сидел у одного костра, потом у другого и все думал, думал и думал. Халерха не отходила от него ни на шаг. Он изредка бросал на нее вопросительные взгляды и отворачивался. Эти его взгляды Халерха поняла по-своему. Вздохнув и опустив голову, она сказала:
— Сироты мы с тобой. Вот правда.
Он пристально посмотрел ей в лицо и вдруг встал и пошел. Она настороженно следила, куда он идет. А когда поняла, что идет он куда попало, кажется, в сторону от стойбища, побежала за ним. Обняв его за спину, легко повернула и повела в свой тордох. Им нечего было бояться, стыдиться — они почти муж и жена.
В тордохе Халерхи никого не было. Косчэ-Ханидо сел на привычное место у очага, который сегодня ни разу еще не горел. Она села рядом, заглянула в чайник — есть ли вода. Но его какой-то страшный, отчаянный взгляд заставил ее забыть обо всем. А Косчэ-Ханидо вдруг стащил с головы шапку, прикрыл ею лицо и грубо, негромко, по-мужски зарыдал. Халерха тут же притянула его к себе, прижала к груди голову и стала тереться щекой о его макушку.
— Ну, не плачь. И-и! И-и! — успокаивала она его. — Не плачь. Как маленький. Я так долго не плакала.
— Да ничего ты не знаешь! — попытался высвободиться Косчэ-Ханидо. — Если бы ты знала… — И снова закатился рыданиями.
— Я знаю, все знаю, — не придала Халерха значения этим словам. — Успокойся. Мне, что ли, заплакать?
— Я виноват в их смерти. Я!
— Да, да. Но как ты мог знать, что они заболеют!
— Не болели они — отравились, — Он решительно выпрямился. — Они отравились ядом. Из-за меня.
— Что ты такое сказал? — испуганно подобрала под себя ноги Халерха. — Ты ум теряешь.
— Нет, не теряю. Врал я тебе, все врал. Я почти три года шаманил. Да, шаманил. Это знают Куриль, Пурама, Ниникай. Кака меня ошаманил. Я не хочу больше молчать. Я должен облегчить душу. Не могу я тебя в обмане держать. Нам не судьба быть вместе. Обман вот чем кончился для меня, для матери и отца. Пусть счастья не будет мне, но на обмане какое счастье!
Халерха напряженно моргала, разглядывая его лицо, в котором было так много незнакомого ей: ожесточенности к себе самому и к своим врагам, отчаяния и мальчишеской беспомощности.
— Говори до конца, — потребовала она. — Из-за того, что ты стал шаманом, а потом срезал косы, они не могли отравиться.
— Они считали меня вором! И я не мог убедить их, что я не вор. Клянусь тебе своей жизнью, не воровал я. Нет! Я только…
— Что только? Ты все, все слова говори.
— Я трех оленей Тинальгина убил. Но я мстил ему. А не воровал. А мясо мать не хотела бросить. В то голодное лето… Из-за шкур все началось — мы обтрепались. А Куриль не догадался приехать и узнать, что нам нужно. А, зачем все говорить! Я их из лука, ни разу не промахнулся… в горло… Кака не знал этого. Но почему люди сбежали, разве не ясно: грех, преступление, и очень тяжкое. Куриль все простил. И Пурама. А Ниникай даже сказал, что я правильно сделал.
Косчэ-Ханидо больше не плакал, даже носом не дергал. Губы и веки у него были распухшими, но глаза светились. Очистил душу, и ему стало легче.
Он встал.
— Что же ты дальше собираешься делать? — Халерха смотрела ему в глаза снизу вверх.
— На что решился, то делать и буду. Я ненавижу всех их, всех этих довольных и жирных, жадных и бесчеловечных. От рождения до самой смерти у них полны животы мясом. Тинальгина, Петрдэ, Каку, Чайгуургина — всех ненавижу. И Куриля. Мстить буду им.
— И Куриля? — уже с легкой насмешкой переспросила она.
— Наполовину его ненавижу. Он хоть что-то делает. Он уже многое сделал. Но у него задние ноги бегут к людям, а передние — к богачам. По-всякому буду мстить. Как придется. И никаких писем не буду царю писать. В остроге есть люди — ученые. Они тоже… Я их спрошу… А теперь я уйду.
Он поглядел ей в глаза, надел шапку, заморгал и отвернулся, ушел.
Она не остановила его.
Прошло много дней. Стойбище на Соколиной едоме давно стало таким же, каким оно и было всегда. Ничего не изменилось. От прежних событий и следов на снегу не осталось — пургой замело. Но приближалась весна. Прошел праздник Егорьев день, появились проталины, и кто-то даже видел летящих гусей.
В один из таких солнечных дней в стойбище приехал Косчэ-Ханидо — он жил в Булгуняхе у Куриля. Приехал к Сайрэ — увезти его в далекий и неведомый для обоих Среднеколымск.
Знал Косчэ-Ханидо, что Халерха никуда ни с кем не уехала, что живет она в том же тордохе, одна.
Сборы Сайрэ были недолгими — он уже знал, что за ним приедут. Ханидо не выходил из тордоха, молча наблюдая, как хлопочет седая, счастливая Пайпэткэ.
А когда стали привьючивать к нарте мешок, Ханидо вдруг оставил людей, собирающихся провожать их в далекий путь, и пошел к Халерхе.
Он застал ее неожиданно — Халерха заплетала косу, свалив набок густые и длинные черные волосы.
— Пришел, — поздоровался он. — Сейчас уеду. Не увидимся, может. Пришел сказать: нет без тебя жизни.
— Поезжай, Ханидо, — сказала она. — Поезжай. Попытай счастья.
— И ты будь счастлива. Если добром хоть раз вспомнишь меня, постарайся увидеть радугу над собой.
Семен Николаевич Курилов
ХАНИДО И ХАЛЕРХА
Перевод с юкагирирского Р.Палехова.
Художник В.М.Аладьев
Библиотека советского романа
Издательство "Советская Россия"
Москва, 1988
* * *
Р2 К93 (юкагир)
Курилов С.Н. Ханидо и Халерха: Роман /Пер. с юкагир. Р.Палехова; Худ.
В.М.Аладьев. — М.: Сов. Россия, 1988.- 624 с.- (Б-ка советского романа).-
ISBN 5-268-00609-6.- 200000 экз.; 2 р. 60 к.
* * *
Редактор В.И.Самохин.
Художественный редактор А.С.Кулемин.
Технический редактор И.И.Павлова.
Корректор Т.Б.Лысенко.
ИБ № 7035
Сдано и набор 22.07.87. Подп. в печать 29.01.88. Формат 84x108 1/32.
Бумага книжно-журнальная. Печать высокая. Гарнитура обыкновенная новая.
Усл.п.л. 32,76. Усл. кр. — отт. 33, 18. Уч. — изд.л. 37,56. Тираж 200000 экз.
Заказ № 1755. Цена 2 р. 60 к. Изд. инд. ЛИ-36.
Ордена Знак Почета издательство "Советская Россия" Государственного
комитета РСФСР по делам издательств, полиграфин и книжной торговли. 103012,
Москва, проезд Сапунова, 13/15.
Калининский ордена Трудового Красного Знамени полиграфкомбинат детской
литературы им. 50-летия СССР Росглавполиграфпрома Госкомиздата РСФСР.
170040, Калинин, проспект 50-летия Октября, 46.
* * *
(f) OCR by TorfNN, 2005/05/24
(f) Spellcheck by
(f) FB2 created by NGr, 2013/07/11