Добродетели периодически вполне правдоподобно изображаются как защита от распространенных человеческих недостатков и искушений. Нам нужна храбрость, так как мы склонны к страху и вызываемому им слабоволию; воздержание или умеренность, так как склонны к похоти и обжорству; искренность, так как склонны лгать, попав в тяжелую ситуацию [127]. Представленные в таком ключе, добродетели имеют вид отдельных черт. Но, возможно, лучше думать о них как об элементах (словами Дэвида Шапиро) «стиля», лишь внешне отличающихся друг от друга, подобно вздымающимся над облаками вершинам одной горы [128]. Тот, кто обладает всеми добродетелями, отличается добродетельным – хорошим с моральной точки зрения – стилем. Он воспринимает, чувствует, мыслит и действует узнаваемым образом – возможно, как аристотелевский phronimos, человек практической мудрости. Его внешняя жизнь имеет особый облик, внутренняя – особую структуру, его мир окрашен в определенные тона. У храброго человека (даже если он разделяет какие-то еще добродетели) – другой стиль, в котором центральное место занимает храбрость.
Этика интимного «я» фокусировалась бы не только на перечисленных общих недостатках, но и на гораздо более тонких, идиосинкразических тревогах интимной жизни и индивидуальных стилях, выработанных в качестве защиты от них: обсессивно-компульсивном, истерическом, нарциссическом и так далее. Мы могли бы представить себе описание того, как выглядит добродетель носителя каждого из этих стилей. Какая она, например, у нарцисса? Какие черты помешают его защитным механизмам сделать близость невозможной?
Или, если поменять все местами, что его возлюбленной позволит сломить защиту, не вызвав при этом у него тревоги? Что в ней будет аналогом такта, осмотрительности и проницательности Зои Каннингем? Природа интимных добродетелей, полагаю, такова, что они соотносятся с конкретными отношениями, конкретным человеком. Что позволяет безопасно пересекать минное поле тревог одного, может не сработать с другим. Ей может быть комфортно с Джо или Джеком – но с нами она всегда будет как на иголках.
Учитывая, что «человек живет не только своей личной жизнью, как отдельная индивидуальность, но – сознательно или бессознательно – также жизнью целого, жизнью современной ему эпохи» [129], нам также следовало бы соотнести эти стили с разными культурами и историческими периодами. Тогда перед нами в какой-то степени приоткрылись бы точки напряжения и конфликты, свойственные разным эпохам и местам, между хорошей или добродетельной личностью (хорошим актером на публике) и хорошим или добродетельным возлюбленным (хорошим актером в личной жизни).
Однако один такой конфликт, по-видимому, возникает всегда. Он хорошо описан психоаналитиком Дональдом Мельтцером:
Большинство заботливых родителей, видя все детские страдания дезадаптации, не могут не озаботиться в первую очередь о методах воспитания, защищая своих детей от бесчеловечных последствий как плохо адаптированных, так и тех, чья высокая чувствительность делает их уязвимыми к грубости бесцеремонного поведения в повседневных отношениях и отношениях сотрудничества. Точно так же наши школы не могут противостоять давлению со стороны родителей и правительства, чтобы направлять свои усилия на создание трудоспособных взрослых. Мы должны видеть факты без кажущейся мнимости того, что любая альтернатива закрыта от нас. Мы хотим подготовить наших детей к красоте интимности, но наши тревоги за их существование пересиливают нашу решимость так, что мы оказываемся сами втянутыми в обучающий процесс, прекрасно осознавая, что это ослабит их жажду знаний и сократит их открытость к красоте, наследниками которой они являются[130].
Будучи подготовленными к борьбе в общественной жизни, мы с трудом культивируем добродетели жизни интимной – или хотя бы получаем к ним доступ.
Глава 5Ревность, извращения и другие издержки любви
Согласно Сартру, «любящий не желает владеть любимым, как владеют вещью; он требует особого типа владения. Он хочет владеть свободой как свободой <…> и требует, чтобы эта свобода как свобода не была бы больше свободной. Он хочет одновременно, чтобы свобода Другого определялась собой, чтобы стать любовью, и это не только в начале приключения, но в каждое мгновение, и вместе с тем чтобы эта свобода была пленена ею самой, чтобы она обратилась сама на себя, как в сумасшествии, как во сне, чтобы желать своего пленения» [131]. Несмотря на характерный радикализм, Сартр, несомненно, в чем-то прав. Какой любовник не чувствовал описанного им несбыточного желания? Но, если вдуматься, это описание больше подходит одной из главных издержек любви – ревнивому собственничеству, – чем ей самой.
Поэтому нет ничего удивительного в том, что Сартр цитирует прустовского Марселя (рассказчика «В поисках утраченного времени») как бы в подтверждение своих слов. Ведь Марселя часто характеризуют как парадигмальный случай ревнивого собственничества. Он и сам себя описывает так: «Ревность является также бесом, который не поддается заклятию и вечно возвращается воплощенным в новую форму. А если бы нам удалось истребить их все и навеки сохранить ту, кого мы любим, Дух Зла принял бы тогда другое обличие, еще более волнующее, обличие отчаяния, что мы добились верности только силой, отчаяния, что нас не любят». Однако, по мнению Марселя, сама неискоренимость его ревности – неспособность достичь своей цели перед лицом свободы возлюбленной – с эротической точки зрения является плюсом: «Ибо если любовь создается желанием, то поддерживается лишь мучительным беспокойством. Я чувствовал, что часть жизни Альбертины от меня ускользает. Любовь в состоянии мучительного беспокойства, как и в состоянии счастливого желания, есть требование полного обладания. Она рождается и живет, лишь если осталась какая-то часть, которой мы еще не овладели. Мы любим только то, чем не обладаем сполна». Ревность поддерживает любовь Марселя, даже если в результате превращает ее во «взаимную пытку» [132].
«Взаимная пытка» может показаться просто экспрессивным выражением, но это не должно отвлекать нас от идеи Марселя. Эротическое желание неразрывно связано с возбуждением, возбуждение – с соблазнением. Это тоже своего рода пытка («оживляющая пытка», как ее называет Адам Филлипс), которая разжигает и освежает желание, поддерживает его [133]. Поскольку флирт (как разновидность соблазнения) в качестве ответной реакции предполагает ревность, последняя тоже способна поддерживать желание.
В одном из стихотворений Эван Боланд говорит о «правилах, в которые брак облекает страсть: долг, повседневность, обыденность» [134]. Флирт и ревность нарушают эти правила. Они несут угрозу повторению, которое всегда наличествует, даже если замаскировано под обыденность. Что еще интереснее, они раскрывают угрозы самого повторения: скуки, самодовольства, безразличия, бесчувственности, слепоты. Они помогают раскрыть пространство, в котором цели и задачи отношений должны быть разработаны, придуманы, сымпровизированы, а не заданы концепциями брака, близости или сексуальности.
Хотя ревность способна оживить желание, ее связь с собственничеством может оказаться слишком крупной издержкой, чтобы потенциальная выгода перевесила. В той мере, в какой флирт нуждается в ревности (стремящейся сохранить то, что флирт угрожает разрушить), он тоже страдает от этой связи. Эта критика упускает из виду, что ревность может быть как «стимулируемой страхом жадностью», так и «обостренным страхом соперничеством» [135]. Жадный любовник надеется сохранить возлюбленную для себя; соперничающий – сохранить отношения с ней хорошими. Первого соперник провоцирует усилить хватку; второго – любить больше. Тот, кто разжигает флиртом костер жадности, косвенным образом стремится к тому, чтобы им обладали еще больше, составляя партию собственничеству любовника. Тот же, кто подстрекает к соперничеству, ищет более глубоких, живых отношений. Таким образом, ревность-соперничество страшится утраты, но не человека, который, обладая свободой, сам не может быть предметом обладания, а (из-за пренебрежения) любовных отношений как таковых.
Присутствие любимого человека в нашей жизни всепроникающе. Без него смысл нашего существования под угрозой: «Для влюбленного его возлюбленная лишает мир (в котором ее нет) надежды» [136]. Когда появляется соперник, мы справляем преждевременный траур по ней (она умрет для нас…), а также по себе (… и поэтому мы тоже как бы умрем). В то же время мы рисуем себе ее отношения с соперником: «Другой ласкает ее прелести и „киску“, / Другой сгорает в жгучем, томном взоре» [137]. Нас переполняет гнев за тот вред, который соперник может нанести; переполняет зависть к его возможному успеху. Мы злимся на себя за собственный вклад в потенциальную потерю; на возлюбленную – за ее вклад. Это мощная гамма чувств. Риск, связанный с их пробуждением к жизни (даже ради того, чтобы оживить желание), чрезвычайно велик. Риск обнаружить, что любовь умерла, потому что никто не вдохнул в нее жизнь, конечно, не менее велик, хотя постоянная близость любимого человека скрывает это от нас.
Размышляя о рисках и выгодах ревности, мы не можем не думать о ее роли в различных психологических стилях. Она оказывается настолько деструктивной для отношений Марселя с Альбертиной, что любовь (как эмоция, испытываемая к другому человеку) отбрасывается как слишком болезненная. Когда ее уже не стало, он приходит к выводу: «Моя любовь была не столько любовью к ней, сколько любовью во мне», которая не имела «никакой реальной связи» с кем бы то ни было