<…> в движениях, в клишированных оборотах речи и настроении, в расплывчатости и ирреальности ситуации[167].
Наслаждение шаблонными переживаниями (в данном случае невосполнимой потерей любимого человека); дешевизна (опять же уайльдовская идея); клише; фантастическая расплывчатость и нереальность – таковы, по Ливису, отличительные черты сентиментальности.
Те же самые признаки описаны – самым разоблачительным образом – в рассуждении о китче (форме сентиментальности), являющемся теоретическим ядром «Невыносимой легкости бытия» Милана Кундеры:
Сенатор остановился; дети вышли и побежали по широкому газону к зданию стадиона, где был искусственный каток. Сидя за рулем и мечтательно глядя вслед четырем бегущим фигуркам, сенатор обратился к Сабине:
– Посмотрите на них… – Описав рукой круг, который должен был охватить стадион, газон и детей, он добавил: – Это я называю счастьем.
<…> Откуда этот сенатор знал, что дети означают счастье? Разве он заглядывал им в души? А что, если в ту минуту, когда они скрылись из виду, трое из них набросились на четвертого и стали его бить?
У сенатора был лишь один аргумент в пользу такого утверждения: свое чувство. Там, где говорит сердце, разуму возражать не пристало. В империи кича властвует диктатура сердца.
Чувство, которое порождает кич, должно быть, без сомнения, таким, чтобы его могло разделить великое множество. Кич поэтому не может строиться на необычной ситуации, он держится на основных образах, запечатленных в людской памяти: неблагодарная дочь, заброшенный отец, дети, бегущие по газону, преданная родина, воспоминание о первой любви.
Кич вызывает две слезы растроганности, набегающие одна за другой. Первая слеза говорит: Как это прекрасно – дети, бегущие по газону!
Вторая слеза говорит: Как это прекрасно умилиться вместе со всем человечеством при виде детей, бегущих по газону! Лишь эта вторая слеза делает кич кичем.
Братство всех людей на земле можно будет основать только на киче[168].
Кундера справедливо признаёт, что сентиментальность предполагает драму, в которой мы одновременно и актер, и зритель и где искомое удовольствие требует конвенционального сюжета. Ведь мы ищем подтверждения, что действительно чувствуем то, что должны чувствовать и что чувствуют люди по всему миру. Мы играем роль любящего не потому, что любим, а чтобы убедить себя в этом и тем самым получить удовольствие от этой роли. Но это убеждение трояко: между нами и нашими чувствами лежит людское братство. Речь идет не просто о товарищеских чувствах, а прописанных, безопасных, клишированных. Театр настоящей любви – импровизационный, с открытой концовкой. Нет никакой гарантии, что он не окончится трагедией или такой болью, которую мы не вынесем. Театр сентиментальной любви, напротив, представляет собой cul-de-sac [169]: дети никогда не будут бить друг друга.
Кундера не говорит об искренности напрямую, как Ливис, но эта тема подразумевается в приведенном отрывке, хотя, возможно, в отношении сенатора правильнее говорить о неподлинности. Поскольку сенатор, очевидно, искренен. Но подлинны ли его чувства? Если подлинность требует, чтобы мы были собой, для чего, как неодобрительно выразился Лайонел Триллинг, «мы не должны походить ни на кого другого», то сентиментальность неминуемо ведет к неподлинности [170].
Это следствие, похоже, принимают и Ливис, и Кундера. Но главное достоинство сентиментальности, с их точки зрения, заключается в том, что она позволяет провести различие между выражением подлинного чувства избитым способом и использованием клише, чтобы ощутить подлинное чувство. Вечно находясь в поисках чего-то глубокого, мы часто употребляем конвенциональную фразу или текст (санкционированный длительным использованием) именно ради того, чтобы избежать легкости оригинального. Когда люди сами подготавливают свадебные обеды или похоронные речи, мы сокрушаемся, что они не обратились за этим к молитвеннику. «Я люблю тебя» – заезженные слова любви. Но попытки найти более оригинальные часто проваливаются. Только клише убедительны.
Литература – другое дело. Мы ожидаем, что писатель «откажется <…> от шаблонного, иллюзорного и призрачного по устройству понятийного аппарата, сохранив свои абстракции <…> заряженными конкретностью опыта, а мышление <…> полностью верным этому аппарату» [171]. Однако добродетели литературы и жизни не одни и те же. Мы, несомненно, должны стремиться быть авторами собственной жизни, но не каждому дано писать шедевры.
Дар себя, который Энтони делает Брайану, – это дар подлинного горя. При этом в его проявлении нет ничего особенно оригинального: он просто плачет. Важно только, чтобы это было действительно его горе, за которое он расплачивается; чтобы он страдал. Но расплачиваться он должен пустым чеком. Он не может вписать туда цену. Циник считает, что цена всегда указана, а пустые чеки никто не раздает. Когда на банковских каникулах он позволяет себе почувствовать что-то, к любому его чувству прикреплен ценник (не будут же банки закрыты вечно).
Когда ценность чувств фиксирована, наши утраты (как и достижения) иллюзорны. Но если жизнь вечна – если есть искупление, возрождение, конец утрат – разве не все цены фиксированы? Разве христианство, обещая все это, не сентиментализирует – то есть опустошает – любовь, на которой оно якобы основано? В таком случае становятся ясны слова Блейка: «Вечность влюблена в творения времени» [172]. Христианский бог нуждается в нас, чтобы (пусть и опосредованно) приблизиться к настоящей жизни настолько близко, насколько возможно для вечных сущностей. Но когда он, в отличие от греческих богов, сулит вечную жизнь и нам, вся игра грозит пойти прахом.
Сентиментальность как стиль цинизма – это что-то вроде всеобщей привычки разума. Мало что можно сказать в ее пользу в этом контексте. Но в качестве просто стиля, части гардероба она имеет свои преимущества (как и сам цинизм). Мы не можем сохранять подлинность постоянно. Иногда нам приходится притворяться или драматизировать. Неспособность сделать это, как в случае Корделии, не всегда свидетельствует о большой чистосердечности. Напротив, это может быть дефектом любви, заставляющим нас убеждать себя, что мы действительно что-то чувствуем, независимо от людских ожиданий.
Сентиментальное кино служит для души тем же, чем конфеты для тела. Но поскольку сентиментальность связана с подлинностью (будучи ее клишированной версией), вместо выражения внутренней омертвелости она может растормошить то, что дремало. Это помогает обнаружить те мышцы души, которые нам следует тренировать.
Глава 7Lebensraum, желание и тяга к вечности
Когда психотерапевт спросил Еву Кософски Седжвик [173], что для нее означали несексуальные отношения с Майклом Муном, она ответила:
Боже, как меня это только не изменило! Было так приятно! В моей жизни всегда было много веселья, даже когда я находилась на грани самоубийства, но до Майкла у меня не было никого, кто мог бы заставить меня так рассмеяться, смеяться всем телом. Я даже не уверена, что знала, каково это. Нет, все-таки Майкл обладает большими, квирными, экспрессивными талантами: чревовещание, эзотеричность, умение рассказывать истории так, чтобы они действительно были рассказаны; люди в них кажутся более реальными, чем реальные люди. Я никогда не могла почувствовать, что прочла книгу, пока Майкл не обсудил ее со мной, – то же самое касается и моей собственной жизни. Но драгоценнее всего то, как он использует все эти вещи, чтобы создать мир, создать теплое, музыкальное, веселое личное культурное пространство, которым делится с теми, кого любит[174].
У Майкла есть таланты – и Ева видит их. Они поддерживают любовь, создавая интимный мир, где возникают новые удовольствия, недоступные в иных местах. Если представлять любовь в таком ключе, акты получения и отдачи едва различимы, что является одним из преимуществ такого видения.
Создаваемое любовью пространство интимной близости – это Lebensraum. В нашем случае им служит дом или квартира, которые любовь превращает в свое жилище. Вы могли бы сказать, что создание своего дома – это и есть работа любви. Но масштабы этой работы раскрываются только тогда, когда наступает война, чума, террор, экономическая депрессия или социальное угнетение. В таких случаях мы видим, что любовь создает не просто дом, а целый мир. У подлинной платонической любви (в противоположность той, что обычно называют так, подразумевая подавляемую или асексуальную любовь) широко расправлены крылья миросозидания.
Мудрость Сократа, как известно, заключается в том, что он знает лишь то, что не знает ничего стоящего. И все же он знает кое-что, что хотелось бы знать всем нам. В диалоге «Пир» он утверждает, что не смыслит «ни в чем, кроме любви [ta erôtika]» [175]. Это признание поначалу озадачивает, но становится понятнее, если учесть платоновскую игру слов: erôs означает «любовь», erôtan – «задавать вопросы». Иными словами, искусство любви отождествляется с сократовским искусством задавать вопросы, повитушеством (мысль, которой впоследствии воспользуется Фрейд). Искусство не отвечать, но спрашивать – вот чем владеет Сократ, несмотря на свое незнание.
Гиппотал выражает свою любовь к возлюбленному в энкомии [176]