Харбин — страница 6 из 25

1

Рано утром следующего дня Болохов уже сидел в кабинете руководителя контрразведывательного подразделения ОГПУ в Благовещенске Дулидова, невысокого, крепкой кости моложавого человека с квадратным волевым подбородком и умными глазами, который вместе со своими людьми должен был обеспечить ему безопасный переход границы. В отличие от своего начальника Василий Анисимович производил впечатление достаточно культурного образованного человека. Об этом говорило все: и его манера держаться, и сдержанность в разговоре, и то, как он достаточно складно излагал свои мысли.

На Дулидове был простенький холщевый пиджачок, из-под которого выглядывал ворот старенькой застиранной косоворотки. В таком виде спокойнее ходить по городу – меньше обращали внимание. Это тем, кто не занимался оперативной работой, нечего скрывать, потому на службу, как правило, они приходили при полном параде, перепоясанные портупеей и с наганом на боку.

В подробности операции Болохов посвящать Дулидова не стал, попросил только вспомнить давнишний случай, когда некой группе художников удалось провести чекистов и удрать за границу. Василий Анисимович, будучи человеком разумным, не стал спрашивать гостя, для чего это ему нужно, – тут же стал припоминать детали и рассказывать.

О том, что на Амуре проживает целая плеяда замечательных художников, выпускников Петербургской академии художеств, которых ветры революции забросили в этот далекий край, знали, по словам Дулидова, в городе многие. Хотя, мол, удивить этим кого-то было трудно. После Гражданской сюда ринулось много всякого разного люду. В основном это были те, кто не принял революцию и намеревался уйти в Маньчжурию. Ехали отовсюду – из Москвы, из Питера, с Волги, с Урала… Там, на западе России, перейти границу было уже проблематично, потому как она хорошо охранялась, и люди бежали на Дальний Восток, где, по слухам, еще можно было уйти за кордон. Однако пока они добирались, здесь тоже появилась пограничная служба, которая встала на пути беглецов. Так что многим из них пришлось осесть в этих местах в ожидании лучших времен. Кого тут только не было! Вместе с потоком отступавших армейских подразделений белых сюда прибыла масса бывших чиновников со своими семьями, а еще были купцы, промышленники, разночинная интеллигенция, мастеровые, крестьяне, юные кадеты и юнкера, седобородые ученые, представители разных конфессий и просто голытьба. Вместе с ними город наводнили всякие лихие люди, решившие попытать счастья в далеком краю. Это и бандиты, и «медвежатники», и налетчики, и аферисты всех мастей; а еще были домушники, картежные шулеры, карманники и прочие, с приходом которых Благовещенск из тихого городка тут же превратился в некий вертеп, когда людям страшно было даже днем выходить на улицу, а по ночам так и вовсе стреляли.

Это был великий исход из России не только цвета ее нации, но и всех, кого пугала власть большевиков, уже в первые месяцы своего правления показавших, на что они способны. Кровь лилась рекой, смывая своим потоком последние надежды людей.

– Ох, и пришлось нам повозиться с этой публикой! – жаловался Дулидов. – Особенно донимали нас уголовники, с которыми мы не церемонились. Бывало, поймаем какого лиходея – тут же к стенке. А зачем разводить антимонии, когда нужно было спасать положение? Ведь вон сколько этих паразитов тогда понаехало! Те в крик: не имеете, мол, права! Давайте по закону. А у нас один закон для таких – революционный. Так от имени революции и пускали в расход… А что, разве не правильно? – смотрел он на Болохова, пытаясь понять, что тот думает на этот счет. – Ну, а с культурной публикой мы поначалу вели себя совсем по-другому. Дескать, давайте забудем прошлое и вместе станем строить новую Россию. Одни согласились, занялись делом – кто магазин свой открыл, кто в школу пошел работать, а кто даже в армию Красную вступил. Однако не все… Нашлись и такие, что занялись подрывной и шпионской деятельностью в пользу иностранных государств, стали создавать подпольные организации, людей к бунту подбивать… Так что у нас тут и политические убийства были до недавнего времени не редкостью, и крестьяне за ружья брались… Слыхал, товарищ, про Зазейское восстание? Так вот это все несознательные кулаки, подстрекаемые белым подпольем, орудовали… Ну ничего, сил у нас пока хватает, чтобы навести революционный порядок!

Болохов усмехнулся.

– А как же вы тогда этих художников-то проглядели? – спросил он. – Наверное, мало уделяли внимания профилактической работе?

Дулидов вздохнул.

– Да нет, тут совсем другое…

– И что же? – полюбопытствовал гость.

– Знаете, товарищ… – немного замялся Дулов, не зная, как обратиться к приезжему.

– Назаров… – помог ему Александр.

– Так вот, товарищ Назаров, мне кажется, тут дело темное.

– Темное? – переспросил Болохов. – Что вы имеете в виду?

– Я думаю, здесь нет ни нашей вины, ни художников, потому как это все происки японской разведки… А может, и китайской. Впрочем, они все там заодно. Решили сделать шум – вот и не пустили назад людей, – сказал Дулидов.

Болохов покачал головой.

– Ну а зарубежные газеты пишут совсем другое… Будто бы они сами пожелали остаться. До сих пор об этом трубят.

– Да знаю я, – поморщился контрразведчик. – У меня этих газетенок с их интервью пачка уже набралась. Уж так поливают нас помоями, так поливают… И все же, думаю, это не их слова, за них кто-то там говорит. Ну не могли они сказать, что над ними большевики издевались так, как не издевались над людьми в царских застенках… И другое… Им же тут создали все условия, а в газетах пишут, что им не давали заниматься искусством. Да не скажет такое честный человек!

«Не скажет», – мысленно согласился с ним Болохов. И все же факт есть факт… И ладно бы один, а тут сразу пятеро одно и то же поют! Не странно ли? Однако вслух он этого не сказал. Он давно уже никому в этой жизни не доверяет, считая, что люди – существа слабые и потому готовы на любую подлость. Может, и эти беглые художники из той же породы?

– Вы не курите? – неожиданно спросил Александра Дулидов. – Нет? Ну а я закурю… Вы уж извините, не могу долго без табака.

Он отодвинул ящик своего рабочего стола и достал оттуда пачку «Дуката». Крутанув колесико самодельной зажигалки, высек огонь и прикурил.

– Еще с империалистического фронта… – увидев, с каким любопытством Болохов смотрел на его огниво, произнес он. – Сам сделал… Из патрона, – похвалился.

– Да-да, я уже такие видел… – проговорил Александр. – У нас у Дзержинского такая была… Впрочем, в Москве умельцы их на каждом углу продают.

– Ну да, сейчас все на чем-то пытаются заработать… – кивнул головой Дулидов. Он сделал глубокую затяжку, задержал дыхание, после чего стал медленно освобождать легкие от дыма, при этом стараясь, чтобы тот не попадал на гостя. – А вы что, так никогда и не курили? – поинтересовался он.

– Да нет, курил, – признался Болохов. – Правда, это было в студенчестве. Хотелось выглядеть взрослым – вот и дымил. А потом понял, что это страшная зараза, которая приносит один только вред, – и бросил. На горку небольшую и то стал с одышкой забираться.

Дулидов обреченно развел руками.

– А я вот ничего поделать с собой не могу. Кстати, тоже впервые мальчишкой закурил. Я тогда в коммерческом училище учился. Все курили, ну и мне захотелось…

Он снова сделал затяжку.

– Скажите, товарищ Дулидов, а вы случайно не помните фамилии тех беглецов? Ну, которые в Харбин от вас удрали…

Тот лишь на секунду задумался.

– Ну как же не помнить? Конечно, помню, – ответил он. – Пятеро их было… Одна барышня и четверо нашего с вами полу. Барышню звали Кондратьевой Полиной… – Услышав это, Болохов побледнел. Полина!.. Уж кого-кого, а ее-то он помнил. Ведь он даже ухаживать когда-то пытался за ней. Прекрасная была девушка. Чистая, добрая… – А девица-то красивая была, породистая, – будто бы прочитав его мысли, сказал Дулидов. – Знаете, таких на картинах рисуют. Светлая, в общем… – Он сделал очередную затяжку. – Самым старшим среди них был Василий Петров. Ему где-то лет уже под сорок было. Да я могу показать вам их фотографии… Они у нас в архиве хранятся. Их наши оперативники добыли, когда занимались этим делом, – пояснил.

Он хотел встать, чтобы пойти за снимками, но Болохов остановил его.

– Это потом… Вначале я хочу, чтобы вы поподробнее рассказали мне о здешних художниках.

С Васей Петровым он тоже был знаком, поэтому и без всяких фотографий сейчас бы его узнал.

Дулидов развел руками.

– Ну, мне тут особо рассказывать нечего, – честно признался он. – Вам бы лучше в наш краеведческий музей сходить – там они всю подноготную их знают. А у нас ведь только казенные характеристики на них имеются да объяснительные тех, кто посылал их за границу.

Так Болохов и познакомился с Инной Валерьевной Стоцкой, старшим научным сотрудником здешнего областного краеведческого музея, которая была единственным дипломированным искусствоведом в городе.

Это была худенькая бледнолицая дама зрелого возраста, которой, казалось, были чужды новые веяния в моде, отчего она предпочитала одеваться по старинке: светлая кофточка с пышными рукавами плюс длинная прямая юбка. И все, и никаких тебе украшений, если не считать черепахового гребня в туго закрученных в большой узел волосах. Очков она не носила, хотя в ее этаком консервативно-строгом облике их-то как раз и недоставало.

Отправляясь на встречу с Инной Валерьевной, Болохов придумал для себя легенду, будто бы он командирован одной из столичных газет для того, чтобы собрать материал о бывших воспитанниках Петербургской академии художеств. Утром следующего дня, незаметно выскользнув из ворот управления ОГПУ, где в одном из рабочих кабинетов для него был устроен гостевой номер, он отправился в город в поисках краеведческого музея, который, как ему объяснили, находился на Большой улице – в том месте, где она пересекалась с Американским переулком. Найти это одноэтажное кирпичное здание, где располагался музей, оказалось делом плевым – всего-то раз и пришлось Александру обратиться к прохожему за помощью, это когда он вдруг прозевал нужный ему поворот, пройдя лишний квартал по Зейской.

Стоцкая встретила его настороженно. А когда он представился корреспондентом известной центральной газеты и объяснил ей, с какой целью прибыл в Благовещенск, и вовсе испугалась.

– Но разве вы не знаете?.. – округлив глаза, спросила она Болохова, медленно вставая из-за своего небольшого рабочего столика.

– О чем? – сделав удивленное лицо, спросил он, блуждая глазами вокруг, чтобы найти, куда бы ему пристроиться.

Женщина была в растерянности.

– Ну как же?.. Я думала, вся страна об этом знает… – произнесла она, машинально указывая глазами на стул, который стоял в дальнем углу ее рабочего кабинета, заставленного множеством экспонатов.

– Вы что имеете в виду? – с невозмутимым видом спросил ее Александр, устраиваясь по другую сторону столика, так, чтобы видеть лицо хозяйки кабинета. – Уж не зазейское ли восстание кулаков?

Женщина, казалось, была поражена такой дикой неосведомленностью журналиста.

– Так вы ничего не знаете? – Она тяжело вздохнула.

«Ей, наверное, и в самом деле, тяжело, – подумал Болохов, – если учесть, сколько бедняге пришлось пережить после побега тех пятерых за границу». Ее конечно же вызывали к следователям, ну а кому, как ни Болохову, было известно, что такое допросы с пристрастием? Но что она могла сказать? Только то, что они вместе когда-то прибыли из Питера в этот город? Что она была первой, кто защитил кандидатскую диссертацию, изучив творчество этих людей? Ведь все получилось так внезапно… И об этом Болохову было хорошо известно. Впрочем, быть может, все произошло не так, как написано в следственных протоколах. Не исключено, что это был хорошо спланированный акт. Не случайно местные живописцы даже перессорились, когда речь зашла о том, кто будет представлять их творчество за рубежом. Решили не брать во внимание степень таланта каждого, а кинуть жребий. Так и определились счастливчики.

– Так что же все-таки случилось? – спросил Болохов.

Стоцкой гость с первых минут показался человеком милым и воспитанным. Более того, внушающим доверие. Его никак нельзя было принять за одного из костоломов с Пионерской, которые наводили на людей ужас, поэтому она постепенно успокоилась.

– Да вот случилось… – негромко произнесла она, и было непонятно, то ли это было сказано ею с грустью, то ли в ее словах заключался совсем иной, более радужный смысл.

– Так расскажите!.. – попросил Александр.

Она покачала головой.

– Об этом нельзя говорить…

– Но почему?.. – натурально удивился он. – Я ведь не буду об этом писать. Мне всего-то нужно собрать материал о бывших учениках наших великих художников…

Женщина усмехнулась.

– Не получится, – произнесла она. – Вы же не станете писать о врагах народа?

Болохов вроде как ничего не понял.

– А причем здесь враги народа? – спросил он.

– Да вот при том… Впрочем, вы сейчас сами все поймете…

Женщина как-то пристально посмотрела на Болохова и, не найдя фальши в его глазах, начала говорить.

Однако прежде чем рассказывать о событии пятилетней давности, она решила ввести гостя в атмосферу здешней богемной жизни. Ведь он должен был знать, что за люди окружали беглецов, а главное – что повлияло на их решение остаться за границей.

Пожалуй, одной из самых ярких личностей среди этих «уносимых ветрами революции» творцов, для которых Благовещенск стал последней пристанью в их жизни, был, по словам Инны Валерьевны, Петр Сергеевич Евстафьев. В нем, очень талантливом художнике, было некое оригинальное начало. Он был художником настроения, хороша была его природа, то ее состояние, которое увидели его глаза, ощутило сердце и запечатлела рука. Этот художник был не чужд своему времени, поэтому и он, как многие его коллеги-современники, не избежал импрессионистского подхода в живописи. В одном из сохранившихся отзывов о работе раннего Евстафьева прямо сказано, что художник работает в стиле «а ля пленэр», то есть в духе импрессионизма, на открытом воздухе, при естественном освещении, мимолетном впечатлении и определенном настроении. Но назвать Петра Сергеевича «чистым» импрессионистом было нельзя, потому как он, кардовец, варился в котле неоклассицизма, хотя и к неоклассицистам его не отнесешь. Он – сам по себе. У него было что-то и от мощи Репина, и от высокой техники Серова (портрет свободный, широкие мазки). Все это – результат творческих поисков и эксперимента, которыми жили художники начала века. Не случайно в ту пору была масса направлений в живописи, и это двигало искусство вперед, к новым вершинам. Когда же над лирами нависла идеологическая тень унитарного государства, искусство, облеченное в тогу соцреализма, остановилось в своем нормальном развитии и превратилось в нечто плоское и бесцветное.

Наверное, этот факт в достаточной мере повлиял на творческую деятельность Евстафьева. Почуяв безвыходность своего положения после того, как ему не удалось покинуть лежавшю в руинах Россию, бывший ученик Ильи Ефимовича Репина и известного русского педагога и художника, продолжателя знаменитой педагогической школы Павла Чистякова – Дмитрия Николаевича Кардовского – решил посвятить себя педагогическому труду.

Инна Валерьевна нарисовала его цельный образ, образ великого труженика, талантливейшего педагога и… аскета. В Благовещенск Евстафьев приехал один – семья заплутала где-то на дорогах послереволюционного хаоса. Образ жизни вел затворнический, рассказывать о себе не любил, как не любил водить и компании – боялся попасть на глаза властям, которых могло бы заинтересовать его прошлое. Ведь все они, люди искусства, были для власть предержащих «чуждым элементом».

В Благовещенске Евстафьев уже редко брал в руки кисть и карандаш – в основном занимался своими учениками. Впрочем, вдохновение теперь редко посещало и других художников, разделивших его судьбу. Того же Георгия Васильевича Белащенко, который, как и Евстафьев, когда-то учился в Петербургской академии художеств только в классе Маковского и намного раньше его.

По словам Инны Валерьевны, этот человек был настолько талантлив, что, не будь в стране социальных потрясений, наверняка смог бы стать выдающимся художником.

– У Георгия Васильевича очень трагическая судьба, – отметила она. – Если большинство картин Евстафьева все-таки уцелели после революции – часть из них, насколько я знаю, находится в Пермской картинной галерее, часть, предположительно, в Рижском музее русского искусства, – то все многочисленные работы Белащенко погибли при пожаре во время Гражданской войны. Больше он сотворить почти ничего не успел, ибо был уже достаточно стар.

– Так он жив? – спросил Александр.

Женщина покачала головой.

– Он умер два года назад… Здесь, в Благовещенске…

Вот как! – чуть было не воскликнул Болохов. Что ж, обычный финал каждого русского гения. Он не был лично знаком с этим человеком, однако помнил и его и его прекрасные работы.

– И что, он ничего не оставил после себя? – пытаясь никоим образом не выдать своих чувств, поинтересовался Александр.

– Осталась одна работа – портрет, который, насколько мне известно, находится в здешнем педагогическом училище, – ответила Стоцкая.

– Вот бы хоть одним глазком взглянуть на этот портрет! – мечтательно проговорил гость. – Все-таки такая величина!.. – Он сделал небольшую паузу, чтобы направить свои мысли в нужное русло. – Ну а Евстафьев? Он-то хоть жив? – спросил. Получив утвердительный ответ, решил обратиться к Инне Валерьевне с просьбой: – Вы не могли бы мне устроить с ним встречу? – Еще вчера Александр не знал, кто из оставшихся в городе художников поможет ему осуществить его план, но теперь твердо решил, что это будет Евстафьев, с которым он был знаком еще по Петербургской академии, что немаловажно в данной ситуации. Главное, чтобы тот ни в чем его не заподозрил. А то ведь Дулидов предупреждал его, что Евстафьев тот еще киржачок. Умный и прозорливый, к тому же недоверчивый, как многие нынешние интеллигенты, которых жизнь успела побить сполна.

– Ну какие вопросы! – улыбнулась Стоцкая. – Сегодня же мы и отправимся с вами к нему. Правда, он в последнее время все хворал – может, уже поправился?

– А мы ему медку принесем с малиновым вареньем… – в ответ приветливо улыбнулся Александр, и Инна Валерьевна отметила, что у него очень хорошая улыбка. «Какой приятный молодой человек! – подумала она. – А какие у него красивые волосы – прямо шелковые…»

2

Стоцкой, которой редко удавалось вырваться из этого города, очень хотелось расспросить московского гостя о том, как живет столица, что нового в мире искусства, и вообще поговорить о жизни, но что-то ее удерживало от этого. Видимо, то был страх, который теперь испытывали многие, глядя на то, как беспощадно новая власть расправляется с людьми. Стоит только сказать неосторожное слово – и все. В лучшем случае тебя ждут лагеря, в худшем… Об этом даже страшно было подумать… И то: каждый день аресты, аресты, аресты… Скоро уже никого из ее знакомых не останется в городе. Какая трагедия!..

Заметив в глазах Стоцкой какую-то разверзшуюся пустоту, Болохов спросил:

– Инна Валерьевна, а мы можем прямо сейчас пойти к Евстафьеву?

Женщина встрепенулась.

– К Евстафьеву?.. Ах, да, я же обещала… – произнесла она. – Тогда мне нужно отпроситься у директора. Вы подождете?

А скоро они уже торопливо шагали по городу, норовя убежать от злого январского морозца, который все никак не хотел от них отставать. Он то забегал вперед и лизал своим жалом им щеки, то щипал их за нос, то залезал под одежду и холодил душу.

Народу вокруг мало – кого в такую пору выгонишь на улицу? И все же нет-нет да кто-нибудь попадался на пути. В основном то была спешившая в школу детвора да еще какие-нибудь старички, которые по провинциальной привычке обязательно раскланивались, будто с давними знакомыми.

Ни звука вокруг, и лишь слышно было, как под ногами хрустел снег. Иногда вдали раздавалось негромкое урчание мотора какого-нибудь спешившего своей дорогой грузовичка, а то вдруг слышался скрип саней, которые лихо проносила мимо молодая кобылка. Провинциальный мирок с его божественной провинциальной отрешенностью. Такого в столицах нет – там вечная суета да шум. А здесь тихо, словно в райке каком. Замечательно!.. – подумал Болохов. – Как все-таки замечательно жить в таком умиротворении. Когда вокруг тебя ничего, кроме покоя да этого вечно голубого сибирского неба над головой, в котором тонут все звуки и проблемы. Деревянный город, деревянный покой, где каждое окошко, затянутое ледяными кружевами, так похоже на подслеповатый глаз древней старушки, по-доброму смотрящий на этот грешный мир.

На Инне Валерьевне старое зимнее пальто с ободранной лисой вместо воротника да такая же потрепанная меховая муфта – видно, еще петербургской поры. А вот эта старушечья козья шаль – уже здешняя обнова, купленная на те гроши, что она получает на казенной службе.

– Что, холодно у нас? – усмехнувшись, спросила она Болохова, лицо которого стало похоже на только что вынутый из печи кирпич.

– Не те слова, – пряча нос в воротник своего демисезонного пальто, ответил он. – Будто бы на Северный полюс попал.

– Там, поди, сейчас намного теплее… – показала женщина в сторону уплывавшего солнца, туда, где была ее родина.

Болохов хмыкнул.

– Какой разговор!

– А мы тут уже привыкли, – вздохнула женщина.

Пока шли, Стоцкая, чтобы не терять времени, решила продолжить свой рассказ о местных художниках. Ледяной холод, а ей хоть бы что!

– Среди тех, кто входил в славную когорту осевших в Приамурье художников, был и Степан Федорович Чуприненко, – рассказывала она, сбиваясь с шага и глотая на ходу слова. – Он был учеником Репина. Обожал своего учителя и гордился им. Блестяще окончил Петербургскую академию художеств… Кстати, учился он вместе с нынешней советской знаменитостью, Исааком Бродским. – Это «советской знаменитостью» она, сама того не подозревая, произнесла с некоторым сарказмом, что не ускользнуло от внимания Болохова.

– Я знаком с Бродским, – сказал он. – И его известные картины «Расстрел 26 бакинских комиссаров» и «Ленин в Смольном» мне довелось видеть.

– Правда? Ну и как?

Болохов пожал плечами.

– На вкус и цвет товарищей нет, – отшутился он, не желая устраивать дискуссию. Впрочем, дискуссии все равно бы не получилось, потому что, как и Стоцкая, Болохов был не в восторге от работ Бродского, которые он считал исключительно конъюнктурными и лишенными естественного творческого порыва. Они были воплощением поистине тоталитарного начала в искусстве, чему противилась душа Александра.

– Так вот, Степан Федорович закончил академию с правом кругосветного путешествия, – проговорила Стоцкая. – Как вы знаете, это высшая оценка для выпускника… Но обстоятельства сложились так, что в отличие от Бродского, который принял революцию и начал активно работать на нее, его однокашник навсегда осел на Дальнем Востоке. На будущее, если вы захотите встретиться вдруг и с Чуприненко, вы должны знать: о Бродском он говорить не любит. Обычно при упоминании о нем супит брови и топорщит ус, отделываясь двумя-тремя общими фразами.

По словам Инны Валерьевны, Степан Федорович был абсолютно аполитичным человеком и не признавал новые подходы к художественному воспитанию молодых художников. Между ним и его просоветски настроенным начальством постоянно возникали бурные стычки. Горячий, порывистый, Степан Федорович поносил методологию «недоросля», как он выражался, а кроме того, открыто выступал против так называемой партийности в искусстве.

– Ну, в чем, скажите, – гремел он, – партийность пейзажей Левитана или натюрмортов Сарьяна? Ромашку не сделаешь шестерней. Природа есть природа от века и никаким социально-общественным установкам не подвластна. Настоящий художник отражает жизнь объективно, в типичном.

Стоцкой по долгу службы однажды пришлось побывать в гостях у Чуприненко, и она видела его работы. Это было некое откровение для нее. Особенно ее поразил написанный им портрет жены.

– Ничего подобного до этого я не видела, – призналась она Болохову. По ее словам, ей доводилось в свое время бывать в лучших картинных галереях мира и видеть массу женских портретов, принадлежащих кисти известных художников, но ни один из них не произвел на нее такого сильного впечатления.

– Вот эта плеяда художников, в силу случайных обстоятельств оказавшихся после революции в Благовещенске, и стала трудиться во вновь открытом в начале двадцатых художественно-промышленном училище, – голосом заправского экскурсовода повествовала женщина. – Однако училище просуществовало недолго: после невозвращения в 1925 году группы благовещенских художников из Китая, где была устроена экспозиция их картин, училище, успевшее сделать только один выпуск, было закрыто. С тех пор, как ни билась творческая интеллигенция что-то подобное создать в Благовещенске, ей так и не дали, как не дали создать здесь и художественный музей, – прискорбно заключила Стоцкая.

Инна Валерьевна была хорошим рассказчиком. Однако беда ее заключалась в том, что она часто увлекалась, выдавая себя с головой. Иногда, правда, спохватывалась, и тут же в глазах у нее появлялся страх. «Ой, что это я сказала!» Но к чести Болохова, он постоянно делал вид, что ничего крамольного в ее словах не замечал, хотя она-то чувствовала, что это не так.

– Вы говорите, что вам не дают здесь создать художественный музей… – заметил Болохов. – Так, может, вся причина в том, что его и создавать-то не из чего?

– Да что вы! – возмущенно посмотрела на него Стоцкая. – Это только так считают здешние руководители. Но это полнейший абсурд!.. Ведь и в фондах областного краеведческого музея, и в частных коллекциях горожан, а, кроме того, на руках местных художников имеется достаточное количество подходящего для этого материала. Остается за малым – выделить помещение и профинансировать проект. Не то может случиться так, что мы опоздаем, и многие прекрасные картины, графика, что покуда целы и невредимы, могут уйти из города. Мало того, они могут просто-напросто погибнуть, ведь ни одна из картин не застрахована от форс-мажора. А это уже трагедия… Кстати, Александр Петрович, у меня к вам огромная просьба: напишите о наших проблемах в своей газете. Только, пожалуйста, не упоминайте мое имя. А то начальство мне этого не простит. Вы же знаете, как у нас сегодня… Чуть что – клеветник, вредитель, враг народа и все в этом роде. А я еще хочу пожить…

Эти слова больно ранили Болохова. Что же происходит? Почему людьми овладел страх? Почему они не чувствуют себя защищенными? Ведь не для того мы устраивали революцию!.. А для чего? – неожиданно спросил он себя и на мгновение задумался. Да чтобы жилось нам по-человечески! Чтобы мы свободно чувствовали себя на этой земле. Чтобы все было по справедливости и по закону… А что на поверку? Увы, даже при царе жилось людям свободнее и они не так боялись за свою жизнь. Выходит, раньше было лучше? Тогда ерунда какая-то получается. Ну не может, не может революция быть мачехой для тех, кто поверил в нее! Наверное, что-то мы не так делаем… – решил Болохов. – Надо не нагонять на людей страх, а вселять в них веру в лучшее будущее.

…А этой женщине, что торопливо шла с ним рядом, стараясь поспеть за его широким шагом, надо обязательно помочь. А вместе с ней и всем здешним художникам. Каким образом? А все просто: когда после командировки он вернется на Лубянку, то обязательно встретится с товарищем Менжинским и расскажет ему о здешних проблемах. Тут и политику для пущей убедительности можно приплести. Дескать, чтобы привлечь творческую интеллигенцию на свою сторону, ей нужно создать все условия для работы. А художественный музей – это тоже часть их жизни. Так что теперь у него есть обязательства перед этим городом, который стал для него последним прибежищем перед тем, как он уйдет в неизвестность.

– Дорогая Инна Валерьевна, я сделаю все, чтобы помочь и вам, и вашим товарищам, – улыбнувшись, произнес Болохов. – Надеюсь, у нас с вами все получится… А теперь скажите, где у вас тут можно купить медку с малиновым вареньем? – Стоцкая недоуменно посмотрела на него. – Ну вы же сами сказали, что Петр Сергеевич хворает. Вот мы и будем лечить его.

– Ах, вот оно что!.. Ну, тогда пойдемте на рынок, – сказала Стоцкая и, изменив маршрут, повела гостя в другую сторону.

…Евстафьев жил в небольшом деревянном домишке, окна которого выходили прямо на Садовую. На их счастье, он оказался дома. При этом не один: проведать художника пришли двое его коллег, с которыми Инна Валерьевна приветливо поздоровалась, когда те вслед за Петром Сергеевичем вышли из гостиной в прихожую, чтобы взглянуть на вновь прибывших. «Наверное, тоже питерские», – подумал Александр, но, сколько ни всматривался в их лица, признать никого так и не смог. А говорили, что Евстафьев избегает близких отношений с людьми и всегда находит повод отказать тем, кто напрашивался к нему в гости. Выходит, бывают и исключения?..

Одного взгляда было достаточно для того, чтобы понять, что Петр Сергеевич переживал не лучшие времена. На нем была латаная-перелатаная рубашка, заправленная в старенькие короткие брюки, и глубокие калоши на босу ногу. Как оказалось, он уже почти выздоровел, правда, изредка покашливал, да и лицо его выглядело несколько бледным. Болохова он не узнал. Впрочем, и тот бы никогда не узнал в этом бедно одетом постаревшем человеке с впалыми щеками и грустными глазами некогда пышавшего здоровьем жизнелюба, которого знала вся академия. Ведь он был одним из тех, о ком говорили: «художник Божьей милостью». Он был лет на десять старше Болохова, но теперь разница в их возрасте казалась еще более существенной.

– Вот, привела к вам журналиста из Москвы, – обращаясь к хозяину дома, произнесла Стоцкая. – Хочет написать статью о благовещенских художниках.

– Болохов… Александр Петрович, – тут же представился гость.

– Евстафьев, – коротко отрекомендовался хозяин дома и с некоторой опаской посмотрел на незнакомца. – Что же вы стоите? Проходите в комнату, – сказал он гостям.

В полутемной большой комнате, куда провели гостей, стоял круглый старинной работы стол с такими же старинными стульями. В красном углу висело множество икон, перед которыми горела лампада. В простенке в застекленной раме – мастерски нарисованный карандашный портрет Менделеева. Болохову показалось несколько странным видеть лики библейских святых в соседстве с изображением великого химика. Он некоторое время молча рассматривал портрет, пока не услышал за спиной голос Петра Сергеевича:

– Давайте, давайте, проходите… Вон стол, стулья… Садитесь.

В этот момент Болохов заметил стоявшую прямо на полу, у стены, написанную маслом картину, на которой под слоем пыли можно было различить сидевшего на корточках голого по пояс молодого каменщика с мастерком в руке. Тот мостил улицу.

– Какая прекрасная работа, – невольно произнес Александр.

– А, бросьте! – бочком просунувшись вперед, махнул рукой художник. – Таких картин у меня написано великое множество. Но это, как говорят большевики, вчерашний день – ведь я писал их еще там, в Питере. А кому нужны сейчас анахронизмы? Вот так… Обыкновенный человек умирает в своей постели, тогда как большинство художников кончает жизнь в чуланах. Бойтесь чуланов – безымянной могилы художников…

Он грустно вздохнул, так грустно, что у Болохова сжалось сердце. «Да не прав ты, добрый человек, не прав!» – хотел воскликнуть он. И вовсе это не «анахронизмы». Ведь старое, если оно настоящее, всегда ценно. Ты прав в другом: для художника это смерть, когда его произведения покоятся, говоря твоими словами, в «чуланах». Увы, эта участь постигла сегодня не только тебя…

– Как вы насчет чайку? – усаживая гостей за стол, на котором стоял большой медный чайник и несколько алюминиевых кружек, спросил их Евстафьев.

– Мы не против! С мороза-то оно в самый раз… – улыбнулся Болохов. – Да у нас и к чаю кое-что имеется… Вот, – протянул он Петру Сергеевичу холщовую сумку. – Тут и мед, и малинка… Инна Валерьевна сказала, что вы хвораете, вот мы и…

Тот распахнул сумку и заглянул внутрь.

– А это что? Никак поллитровка? Да не одна…

Он крякнул. Заерзали на стульях и его товарищи. Как и все художники, они, видно, знали толк в этом деле. Однако жили небогато, потому и на столе у них сейчас был только морковный чай, да и тот без сахара.

– А там еще и грибки есть соленые… Баночка, – подсказал Болохов. Тут уж художники и вовсе ожили, едва не выпустив на волю тягучую голодную слюну. – Вот только про хлеб мы забыли, – спохватился он.

– Ничего, у нас сухарики имеются, – сказал Евстафьев. – Я пойду, чаек поставлю, а вы пока, – он посмотрел на гостя, – с моими товарищами познакомьтесь.

Он взял со стола чайник и пошел на кухню.

– Вот это – Григорий Григорьевич Эльшин, – взяв на себя инициативу, стала представлять сидевших за столом Стоцкая. – Учился в Петербургской академии художеств… До двадцать пятого года преподавал в местном художественно-промышленном училище, а когда его закрыли, стал работать учителем рисования в школе имени Лермонтова, которая раньше носила имя княгини Ольги, дочери императора. Я правильно все сказала? – обратилась она к невысокому лысоватому человеку средних лет в вылинявшей косоворотке, с губ которого не сходила доброжелательная улыбка. Душа-человек, скажет позже о нем Инна Валерьевна. Последнее отдаст, чтобы помочь попавшему в беду товарищу.

Болохов внимательно посмотрел на него. «Интересно, а ты бы остался в Харбине, как те пятеро?» – мысленно обратился он к нему. «Конечно, остался бы!» – сам же и ответил за него. Но почему? Почему?.. Вот, скажите, кем вы раньше были? Да никем! Богатые смотрели на вас свысока, а теперь вы – творческая элита общества. Понимаете? Элита! С вами считаются, вас привечают, а вы от советской власти бежите. И куда? Снова к тем, кто раньше вас ни во что не ставил? Дураки! От себя же и бежите… Потом, конечно, вы опомнитесь, но будет уже поздно.

– А это Михаил Станиславович Пилецкий. – Инна Валерьевна указала глазами на высокого человека с рыжей шевелюрой, который выглядел несколько моложе своего товарища и чем-то сильно напоминал Александру его студенческого друга Аркашку Туманова, с которым он потерял связь после того, как над отечеством закружили революционные вихри. – Тоже академист из Питера, – добавила она. – Прекрасный, почитаемый учениками педагог.

– И вы в школе работаете? – спросил его Болохов.

Тот развел руками.

– После закрытия училища нашему брату иного пути нет. Разве что шабашкой заняться…

– Но ведь можно писать картины… – подсказал ему Болохов.

Пилецкий покачал головой.

– Разве что только для души. А продать их будет некому. Те, кто понимал в живописи, все уехали. Так для кого работать?

«И в самом деле, для кого?» – неожиданно задал себе вопрос Александр. – Хотя выход есть: можно, подобно Исааку Бродскому, послужить своим искусством революции. Но вы ведь снобы, вам подавай высокие материи… А нужны ли они кому сегодня? Сейчас главное – монументальность, крупные масштабы, наполненость идейным содержанием. Все вокруг – и картины, и здания, и сами люди – должно выглядеть сильным, прочным, стальным. Но вы, я знаю, это все осуждаете. Вот я и говорю: снобы вы! Вы не понимаете историчности нынешнего момента. Массы сегодня требуют не то, что вы хотите им предложить. Значит, вам не суждено стать известными художниками. Вы так и будете бурчать на своих кухнях, проклиная собственную судьбу, вместо того, чтобы откликнуться на веление времени… Впрочем, я вас понимаю – сам не приемлю массовой культуры…

Вернулся с кипятком Петр Сергеевич. Однако начали не с чая, с водки. Даже Инна Валерьевна решила не отказать себе в удовольствии поднять рюмку-другую. Ведь не часто ей в последние годы доводилось посидеть в теплой компании единомышленников, а тут гость из Москвы… Как не послушать его? Правда, он все больше любит слушать других. Но уж такая у него профессия.

После первой рюмки разговорились. Говорили о современной живописи, о новом течении в реализме, которое с легкой руки каких-то идеологов от культуры стали называть социалистическим. Было видно, что новые знакомые Болохова не особо жаловали это направление в искусстве, хотя прямо говорить при постороннем об этом боялись. Они осмелели только после того, как одолели поллитровку. И тут понеслось. Теперь они уже, не таясь, выплескивали все, что было у них на душе. Тут и представителям новой художественной школы чохом досталось, и тем, кто им покровительствовал. Да узнай чекисты об этом разговоре, вмиг бы всем этим наглецам язычки-то их длинные укоротили. Страсти бы и дальше бушевали, но тут пришел проведать Евстафьева еще один человек, Алексей Алексеевич Мальчиков, который оказался учителем рисования одной из здешних школ, бывший в свое время учеником Репина. Раскрасневшаяся после выпитого Стоцкая тут же познакомила его с Болоховым.

Неужели он меня не узнает? – удивился Александр, пожимая руку «новому знакомому». А вот он его сразу вспомнил. Даже несмотря на то, что прошло уже больше десяти лет с тех пор, как они в последний раз виделись в Питере, и что тот из прежнего вечно красневшего в присутствии дам юноши превратился в этакого степенного рассудительного дядьку, которого выдавал лишь все тот же непослушный соломенный вихор да еще серые с прозеленью глаза.

После второй бутылки и вовсе разомлели душой. Домой расходиться не спешили. А что там их ждет? Все та же скука и безнадежность. А здесь хоть можно, как говорится, поплакаться друг другу в жилетку да пожаловаться на свою судьбу. Все кончилось тем, что они затянули свою любимую песню:

Глухой неведомой тайгою,

Сибирской дальней стороной,

Бежал бродяга с Сахалина

Звериной узкою тропой…

За окном потихоньку сгущались сумерки, унося последние капли дневных надежд. Свет не включали – так оно в вечернем вареве и поется душевнее, и чувствуется острее. Голоса глухие, надрывные, словно сама жизнь. Даже Болохов поддался всеобщему настроению и пел, погрузившись в свои невеселые думы.

Шумит, бушует непогода,

Далек, далек бродяги путь.

Укрой, тайга, его глухая,

Бродяга хочет отдохнуть…

Заканчивали они песню и вовсе в полном душевном смятении:

…Умру, в чужой земле зароют,

Заплачет маменька моя.

Жена найдет себе другого,

А мать сыночка – никогда.

Только допев до конца эту песню, они стали потихоньку расходиться по домам. Первым ушел Пилецкий, сославшись на то, что ему еще нужно подготовить наглядный материал к завтрашним занятиям, за ним Эльшин, а вот Мальчиков все тянул время. Уходя, отвел в сторону Болохова.

– Ну как там?.. – он кивнул куда-то вслед уплывшему за дальние сопки холодному январскому солнцу. – Только честно?..

– А вы что бы хотели от меня услышать? – спросил его Александр.

– Саша… ну не прикидывайся, что ты меня не узнал, – неожиданно сказал Мальчиков. Болохов в растерянности. Он не знал, как себя вести после этого. Вот ведь как: думал, годы взяли свое и его уже никто не узнает, ан, нет…

– Да узнал я тебя… Сразу узнал, – наконец ответил он. – Только боялся признаться – а вдруг тебя это смутит?

– Да какое, к черту, смущение!.. Я рад, Саша, очень рад тебя встретить здесь, на краю света… Как ты? Не забросил рисование? Помнится, у тебя хорошо получались портреты… Хотя на последних курсах академии тебя все больше привлекали современные веяния в искусстве. Тот же абстракционизм – я прав?..

Они обнялись. Заметив это, Стоцкая немало удивилась. Наверное, решила, это на них водка так подействовала – вот они и разошлись в чувствах. И Евстафьев принял их лобзания за обычную хмельную процедуру братания.

– Ты где остановился? – спросил Алексей Болохова. – Может, ко мне сейчас махнем?

– Я бы рад, да у меня времени в обрез… – ответил Болохов. – Если хочешь, мы завтра с тобой встретимся, а сейчас мне надо побеседовать с Петром Сергеевичем.

– Это все для твоей статьи? – спросил Алексей, помня о том, что бывшего однокашника ему представили как корреспондента одной из центральных газет.

– Ну, конечно же… А ты, будь любезен, проводи Инну Валерьевну.

Однако Стоцкая и не думала уходить.

– Александр Петрович, но ведь я еще не рассказала вам самого главного… – пыталась она объяснить свой порыв Болохову, который прекрасно понимал, что она имела в виду. Но что она могла сказать ему нового? Все подробности побега тех пятерых он знал, пожалуй, лучше ее, потому как успел познакомиться с протоколами следствия по их делу. Поэтому он был достаточно категоричен: дескать, мы проговорим долго, а вам нужно домой.

Когда Мальчиков со Стоцкой ушли, Евстафьев спросил Алексея:

– Может, за чайком поговорим? Вы же собираетесь меня пытать? – Он улыбнулся, и Болохов понял, что он поступил правильно, когда решил прикупить по дороге пару поллитровок. Как водится, эти знаменитые сорок градусов и здесь сделали свое дело, растопив в душе художника лед недоверия к нему.

Глава шестая. Новогодние хлопоты