Харбинские мотыльки — страница 12 из 69

но, открывают окно, и все во дворе садятся и слушают. Сережа сказал, что зимой весь двор бывает засыпан снегом по пояс, утром отец встает и делает тропинки. Вообще метет двор частенько, хотя и интеллигент. У них есть водопровод, но в туалет они ходят в первый этаж первого корпуса этого большого здания.

Гуляли втроем в парке, взобрались на самый верхний ярус, смотрели, как над холмами ползет туман, светятся аллеи, ходят люди, плывут между деревьями фонарики велосипедистов. Шли улочками, из ресторанов негромко доносилась музыка, гомон голосов, позвякивание приборов. Мимо нас проезжали шикарные автомобили. Опять решили, что пройдем сперва по Нарвской, доведем Сережу до дому, а дальше вдвоем (самый волшебный отрезок пути).

Долго шел домой. Была тихая ночь, сухая и чистая; аккуратно вырезанная луна и горсточка звезд; так много вертелось в моей голове, так много, если б кто-нибудь знал!

15-19 декабря 1922, Ревель

Встречался с Левой. Про Сережу Соловьева он говорил в исключительно насмешливом тоне: «правильный… прямоугольный… амбициозный… интересуется светской жизнью… салонный мальчик… в театре каждую субботу сидит в креслах критиков… воображает о себе невесть что…» Я терпел, терпел, а потом надоело, ушел. Ему лишь бы всех грязью облить. На катке был фейерверк. Все отразилось в черном льду, как в стекле. Неожиданная мысль: дагеротип! Осенило — сделать картину. Пока шел — картина родилась в голове; теперь я знаю, что делать! (Завтра с Н. Т. идем в Reisburo.)

В Канцелярии все ругали нансенский паспорт, в каждом коридоре разговоры о часовне, о русских гимназиях, о театре. Всюду одно и то же: Надсон и Нансен! Столкнулись с полковником Гуниным (продлевал вид), и опять про своих вшей! Подслушал смешнейший разговор; сын и мать решали: брать или не брать гражданство. Беспомощные и раздраженные.

3 февраля 1923

уехала

Апрель 1923

Сегодня был свет — совсем такой же, как в тот день у моря, когда увидел Элен в первый раз. Побежал к мсье Леонарду. — On va faire du portrait![16] Вернул долг. Он ничего не понимал. Извозчик ждет! Мой аппарат. Француз унес его к себе (заграбастал, как шифоньер). Ждал бесконечность. Сдымил две папиросы. Готовьте лабораторию, месье! Он смотрел на меня, как на явление. Тронулись! Он кричал вослед: экспозиция — пять минут — не меньше! Ne vous inquietez pas, monsieur![17] К морю, извозчик, к морю! Тут помедленней. Растрясете. Приехали! Она стояла подле ивы, солнце. Установил. Здесь. Да. Я стоял у разбитой стены, — я тут стоял, смотрел — туда. Так, так. Все как тогда. Все на своем месте. И свет! Свет не подвел. Убийственноослепительный, ест-режет глаз. Tant mieux.[18] А француз-то недоумевал. Из-за чего такой ажиотаж? Сказал, что в лабораторию в этот раз не пустит: все сам сделает (вот меня уже и в лабораторию не пускает — думает, что я ему устрою там беспорядок; руки у меня тряслись, голос дрожал). Он был растерян и, кажется, разозлился немного. Напряженно смотрел мне в глаза; обеспокоился — не болен ли я? А ведь возможно: так кричать на пожилого господина, так гнать извозчика с аппаратом и так сорить деньгами, — безумец!

Сутки! Другие! Три дня ждал. Готово: «Чей же тут портрет? Нет никого!» (Смеется.) А! Как точно вышло! Какой молодец! Как славно сделал! Все так и было и есть! А какая синь! Какая прозрачность! Какой перелив! Мастер! И как ему удалось? Отец не мог такой ясности добиться. Не во мне же дело: наставил да открыл, выдержал. Нет, дело в его лаборатории. Вот оно: ива, море, солнце, лужа и щебенка, вдали — песок, променад. Тут мое всё!

Май 1923

Разбирал заказы, попались школьники на приеме у президента и среди прочих — Сережа, счастливчик, с бокалом вина, между директором и какой-то кокеткой с конопушками и кольчиками (мне гимназию закончить так и не довелось). Я зачем-то ему рассказал об этом совпадении; он заметил, что такое совпадение встречается разве что в романах, тут же выпалил, что был на чудном поэзо-концерте Северянина, тот был в рыбацком свитере под горло, в сапогах выше колена. Очаровал всех! Мы шли с ним по Нарвской, он задумчиво сказал: «А может, русские должны совершить возвращение?» Я поинтересовался — какое возвращение? Он выдал красивую мысль: «Что если мы изгнаны, чтобы вернуться в новом качестве? Мы тут, чтобы пережить изгнание, обогатить душу чувством вины, чтоб породить нового человека, который будет страдать больше, совеститься больше, чувствовать острей, глубже проникать мыслью в материю, и этот новый тип русского человека даст росток новой России и всему человечеству, ведь нас разбросало по всему свету, кто в Аргентине, Парагвае, о Европе я и не говорю!»

лето

Иной человек, как родник, постоянно к нему возвращаешься, и радуешься. Есть такие, как мебель: ничего в них нету, просто есть и все, потому что должен быть. Вот как старик в коридоре — ходит и ходит, вроде не нужен, а не станет, и будет сосать под сердцем.

Ну вот, Сережа получил визу, уехал. У плотника есть доска. У могильщика лопата, земля, покойник. У конюха лошадь. Хромой с палкой идет. А я как без рук и без ног.

(несколько листов вырвано)

Февраль 1924

Нюхали с Левой кокаин. Сидели у меня с самого вечера и весь следующий день, и, кажется, потом тоже. Я не заметил, как пролетели сутки. Запомнилось немногое, по большей части стерлось. Он сказал, что для него самое главное в жизни — преодолеть в себе «акцизного чиновника»; он считает, что его отец — «акцизный чиновник» в душе. Я не помню, почему. Скорей всего, это имело смысл только тогда, в том состоянии необычного вдохновения. Хотя, возможно, он с этим живет. Он долго объяснял, что-то про деда своего говорил, но я все забыл. А потом все время про отца:

— Его уже не переделать, и я его презираю за это! За то, что он не смог выправить дела, когда все рухнуло. Это доказывает, что тогда ему повезло, просто повезло, он не сам достиг той вершины, откуда его скинула революция. Если б ты видел его, когда большевики закрыли счета! Прошло столько лет, и ничего не изменилось. С восьми до шести на работу. Лижет зады начальству, осторожничает с подчиненными… Сколько кругом сноровистых предпринимателей, которые приехали вот как ты, и на голом месте — раз и построили свое дело! Дай ему сейчас куш, ничего путного он не сделает. Дом купит и все. Для чего?

Лева сказал, что связался с контрабандистами, чтобы ни в чем не зависеть от отца; идти по дорожке, которую тот ему прочит (сидеть в конторе у эстонцев и носить бумажки из одного кабинета в другой с прогибом в пояснице, улыбаться и одеваться, как они, всюду с ними), он наотрез отказался. — Тем более быть под началом у отца — ни за что!

Признался, что мачеха была частью de sa fantaisie erotique[19] аж до пятнадцати лет! Неожиданное признание. Наверное, так действует кокаин, и он тут же забыл, что сказал это. (Может, и я ему наболтал про себя такого? Я видел его мачеху: в ней ничего нет.)

— Теперь она сильно подурнела, отец быстро из нее все соки вытянул. Как я его ненавижу! Лучше опиум, кокаин, бордель, пьянство! Контрабанда, тюрьма, лучше совершить кражу, крупную, убийство без определенной цели, чем как он, тихонько на козетке сидеть сиднем, придерживать болонку или читать газету… Что угодно лучше, только не стать таким, как мой отец — половинчатым.

Затем он опять говорил о безумии, а я боялся, что нас может услышать фрау Метцер — придет, увидит нас в таком виде — безумных. Я просил его говорить как можно тише. Лева перешел на шепот, но все равно было очень громко!

Осень 1924, Ревель

Видел Чацкого у Клеверной: перевесившись через ограждение в том месте, где были разобраны доски — начаты какие-то работы, — безумец водил руками и шептал что-то, в черной воде что-то шептал ему в ответ его двойник.

Часть II

Глава первая

1

Тимофей не переносил, когда люди шептались, и еще он боялся шороха. Шепот и шорох предвещали неприятности, — мальчик это понял очень рано. Еще тогда, когда они жили в душном переулке возле Кузнецкого моста. Под мостом молчала река, большая и страшная. К ней нельзя было близко подходить. На углу дома слепая старушка шептала «Отче наш», крестным знамением зашивая глазницы. По утрам глобус наливался солнечным светом. День был длинным и протяжным, как фабричный гудок. Вечера были тихими. Возле монополек и лавочек клянчили попрошайки, одетые в тополиный пух, валялись нищие. В одно и то же время проезжала телега, которая собирала барахло: иногда выбрасывали прямо в окно. В жару о подоконник можно было ожечься; в дождь будто настраивали рояль. Переходя через мост, поднимали на лицо шарф, мама говорила: «не дыши ртом», — и Тимофей дышал носом, громко, чтобы она слышала. В Москве ему ничего трогать не разрешали: все было грязным. У него очень рано появился кашель; думали, что болеет, а оказалось, что повторяет за мамой.

Шепот окружал их семью, как шелест крыльев мотыльков, которые трепыхались по ночам, садились на лицо, и тогда он вскрикивал. Шепотом отцу намекнули, что надо съезжать, и они уехали в Петербург, в большую светлую квартиру тети Серафимы. Там он впервые поговорил по телефону и побывал на сеансе медиумов: видел светящийся шар и тень, которая швырялась предметами. Но и оттуда выселили. Дом вначале наполнился шепотом и шорохами, за этим последовала беготня суетливых башмаков, и, наконец, нагрянули тяжелые сапоги, и все они — вместе с теткой — оказались в Кипени: направо — телеграф, налево — лютеранская церковь, речка, злые мальчики в парке, обломки старинной усадьбы, скудные пайки, жмых. И грянул гром, который приближался, нарастая; люди бросали все, уезжали кто куда, катились на чем попало; тетку с Нюркой отхватило и унесло, Тимофей ехал на машине с армейскими музыкантами, папа и мама шли рядом, машина еле ползла. Жили на покинутой усадьбе в Гатчине, старый, кем-то забытый попугай считал по-французски mille neuf cent trois… mille neuf cent quatre… mille neuf cent cinq…