Вежливо справившись у Бориса о его здоровье, делах, творчестве и т. п., г-н Ристимяги спросил:
— А не знаете ли, мой дорогой друг, у себя ли Николай Трофимович?
— Да, да, у себя. Я только что от него… вот, зашел за газетами. — Борис показал газеты.
— Ага, — сказал журналист, задумчиво глядя на газеты, его мохнатые брови поползли вверх, голубые влажные глаза совершили оборот, рот приоткрылся, он вздохнул: — Ах, ну а скажите-ка на милость, как вы думаете, будет ли это подходящий момент, если я сейчас к нему нагряну? — И шляпу набросил на голову, застыв с улыбкой клоуна на лице, точно в ожидании аплодисментов. Борис улыбнулся.
— Николай Трофимович только что пообедал и собирался пропустить рюмочку или бокал вина, я отказался составить компанию, так что, думаю, вы будете в самый раз!
— Оч-чень хорошо! — потер ладони Ристимяги и, посерьезнев, пошутил: — Вот беда: дойти бы! Ох…
Оба посмеялись. Журналист пожал локоток Бориса, Ребров пожелал ему удачи. Г-н Ристимяги поклонился, Ребров поспешил тоже поклониться, снял шляпу.
Г-н Ристимяги не скрывал своего порока, за это Ребров и любил его, и Лева тоже (да и кто не любил старика?!). Лева про него говорил: «Ристимяги пьет. Пьет так много, как русский мужик может пить. Но Ристимяги пьет, как настоящий интеллигент: сильно хмелея, остается в своем уме, всегда остается интеллигентом, даже когда очень сильно напьется!»
Иногда по его просьбе Борис делал фотографии в одну эстонскую газету (платили мало, но прежде всего ему нравилось, когда в газетах писали «Boriss Rebrov», и через запятую — kunstnik[26]). Борис и Ристимяги много раз выпивали вместе; он заметил, что по мере опьянения старик говорил по-русски лучше и лучше, а под конец второй бутылки вина Ристимяги говорил без акцента вообще. С ним было легко… Ристимяги был робкий человек, в смущении он сжимался настолько, что вокруг него оставалось огромное пространство, и даже Борис чувствовал себя рядом с ним комфортно и не торопился убежать к себе в каморку. Ристимяги был одним из немногих, с кем Ребров мог сидеть без внутреннего зуда и не взвешивать фраз, как с другими. Был еще один старый художник, с которым было просто, сам Ристимяги и познакомил с ним Бориса. Он жил здесь, на улице Суур-Батарей, в нескольких домах от тюрьмы. Его звали Арво Пылва. Дружба продлилась недолго, не больше года; так скоро он умер.
Люди… с ними гораздо проще в темной комнатке со спиртовкой под чашечкой вечности. С живыми гораздо трудней: их надо ловить на лету. Неподвижное вытеснило живое. Большую часть времени я, как крот, в лаборатории проявляю или увеличиваю чужие жизни (все чаще фрагменты прошлых жизней). Без малого пять лет. Они готовятся заранее, приходят разодевшись, иные берут напрокат костюм, какой в жизни не носили, — стремятся наполнить фотографию чем-то, чего в их жизни нет и не было, они хотят создать подобие чего-то такого, что, вероятно, видели в «Гранд-Марине», «Модерне», журнале, ресторане, во сне. Напрасно стараются. Все это не пройдет. Мир фотографии пуст, потому что слишком отчетливо передает жизнь; художник, как чучельник, набивает свое творение смыслом, мишурой, гнилыми листьями, жестами, всполохами пожара на отдаленной станции детства, впрыскиванием морфия, визитами к проституткам, склоками с соседями, а фотография молчит, потому как безжалостна (холодная пластинка дагеротипа сравнима разве что с натертым до смерти хирургическим столом, тут ничего не скроешь, дальше бежать некуда; я знаю: каждый день встречаю людей, которых явил из мрака, — я наводнил ими город).
Встречая знакомое лицо, узнавал не сразу, приходилось выдерживать образ в черно-белом растворе памяти, пока не замрут черты; иногда вспоминалось, как писал имя на конверте, в который упаковал неизвестного (праздничный бордовый или рутинный коричневый); мог промучиться несколько дней и ничего не вспомнить.
Береза с обломленной ветвью, потертая листва до земли.
Открыв затвор, впитываю сердцем чудо, а затем вынашиваю; по мере затвердевания включается пламя, ртутные пары мысли облизывают страницы, оставляя на них слова. Все это здесь. Внутри меня. Трещины. Шахты. Туннели. Подземные реки. Дюкеры. Коридоры с призраками. Idola specus[27]. Мрак и копоть. Каждый день я погружаюсь в эту черноту, чтобы кого-нибудь похоронить или извлечь на свет.
По гнилым ступенькам Борис спустился к воде.
С людьми непросто: каждый что-нибудь крадет у меня; иной поработит и мучает; ведешь войну, о которой никто не подозревает; беседуешь с кем-нибудь на расстоянии, а тому невдомек; я блуждаю в человеке, как в лабиринте, и всегда ошибаюсь, другое вижу, что-то ищу, доверяюсь, а они пользуются. Узурпаторы моей воли. Деспоты, которые стремятся меня очаровать и истощить. Зачем я вам нужен? Сам виноват!
Он все-таки зашел к Гончаровой. Обещал — зашел. Принес вещи для мальчика, хлеб, немного денег… и старые газеты… Чувствовал себя глупо. Страшный беспорядок. Груды белья. Чемоданы обтянуты веревкой. В корзине кастрюля, из кастрюли ползет цветок. Потянешь за стул, вытянешь кошку, которая тут же прыгнет, и все полетит к черту: бумаги, одежда, спички…
Предложили чай с цикорием, который, как ему тут же объяснили, им носит некто Бубнов.
— Иван Венедиктович был экономическим советником в петербургском банке в прежние времена, а теперь бухгалтер, — сказала Тамара Сергеевна. — Все перемешалось.
Борис поддакнул. Предложила стул. Сел.
— Кого у нас тут только нет! — продолжала она. — Многие занимали почетные должности, а теперь — работают у мануфактурщиков, и то ладно. Люди, если надо, в кого угодно превратятся. Все зависят от солнца, луны, звезд. Но больше друзей, чем врагов! У нас так много друзей, сочувствующих, которые понимают, в каком мы неожиданно оказались положении. Помогают… Все из-за моей глупой болезни. Как жаль! Какой, однако, это нонсенс! Вся жизнь такой нонсенс! Но все это пустяки. Не обращайте внимания! Пейте чай!
Она говорила много и быстро, почти не глядя на него, показывала ему записи, приглашала на сеанс (это ничего не стоит, заметила она мимоходом), подарила несколько открыток, которые выпали откуда-то — она взяла блюдце, и они посыпались, и все ему под ноги: девочка с котенком, мальчик-амурчик, женщина с образцово пухлым младенцем. Разглядывая их, он вдруг почувствовал знакомое тепло, — из-за плеча в комнату заглядывало солнце. Предметы в комнате плавно преображались. Беспорядок складывался в узор. Вещи сползались к ногам писательницы. Гончарова сидела над своими бумагами вполоборота к нему. Дребезжа поджилками, время останавливалось, вязкий свет набухал, пока не вобрал ее всю (идеальный портрет). Ощущая синхронность с миром, художник замер, ожидая предельной яркости. Но все оборвалось. Солнце схлынуло, как в оттепель падает с крыши снег, как Трюде, вырываясь, шепчет: Nein, Boriss, ich bitte Sie… diesmal nicht… es ist nicht die rechte Zeit…[28] Борис отвернулся. Стыдом обдало, будто он подглядывал за ней и попался. Спешно простился. Выбежал, не застегнувшись. На улице его нагнал мальчик. Вы забыли шляпу, и вот… Писательница подарила ему свою книгу «Эликсир Парацельса». Спасибо, прошептал Борис, не открывая глаз, вслушиваясь, как волны переваривают смущение. Почему мне так неловко? Проглотил слюну. Я будто в чем-то виноват. Пирожное на столе Н. Т. Ложечка, подвешенная на ниточке собственного блеска. Накатил свет. Мальчик выплыл из волн. Это вторая книга трилогии, Борис Александрович. Да. Санкт-Петербург, 1911. Да. Слова мальчика пеной поднимаются, заворачиваясь в ушные раковины. Солнце греет веки, выбеливая негатив. Тимофей стоит перед ним в одном свитере. Ветер шевелит его нестриженые волосы. У него большой рот и раскосые глаза. Он собирает морщины на лбу и смотрит в глаза художника с робостью попрошайки. Вот, возьмите, пожалуйста. Пальцы в чернилах. Спасибо, беззвучно произносит художник. Он смущен. Ему хочется спрятаться. Провалиться сквозь землю. Но он смотрит, не смеет отвести глаз. Мальчик обращается в искривленный узор, который что-то символизирует. У мамы три книги о Братстве Бессмертных. Да, говорит Борис, продолжая смотреть на его волосы, гадая, что мог он символизировать. Куда я его спрячу от себя? Можно ли такое хрупкое существо утаить от себя и жить с этим вот так? Так, будто никогда не видел… Прошел мимо и забыл. Смогу ли? Тимофей улыбается и запальчиво пытается рассказать ему сюжет. В первой книге Супрамати проникает в тайный чертог Сфинкса. Его преследуют служители Люцифера. Да, понимаю, говорит ему художник. Там, в камере пирамиды, есть магическая лаборатория, которую построили жрецы Лемурии. Хорошо, говорит Борис, интересно, я почитаю, спасибо. Я потом могу вам принести и первую и третью, только первую сейчас не нашли, завалилась куда-то, наверное. Да, да, я почитаю, сказал Борис в голос, обязательно прочитаю, спасибо, и открыл глаза.
Два ряда зарешеченных окон делали крепость похожей на сомкнутые челюсти. Серый песок. Положил газеты на камень. Сел. Снял ботинки. Вытянул ноги. Холодок бодрил. Море шуршало. Бежали мурашки по спине.
Прежде чем зайти к Николаю Трофимовичу, Борис всякий раз придумывал какой-нибудь пустяковый предлог. В этот раз — забрать старые газеты.
— Мне нужны старые газеты для папье-маше, — объяснял он за кофе, — свои отдал теософке.
— Какой теософке? — спросил Николай Трофимович.
— Писательнице, Гончаровой, которая в Коппеле с сыном живет. Они там совсем пропадают, вот я зашел, помочь…
— И чем же ты помог, интересно?
— Отнес немного хлеба, одежды для мальчика… газеты заодно… они там в полной тьме! Ничего не видят!
— Ах, да, слышал про нее. У нас знакомые ходили на ее выступление. Она, кажется, работала на мукомольне, в конторе…
— Теперь не работает. У нее что-то с руками. Совсем ничего не может делать. Надо бы помочь… Может быть, придумаем что-нибудь?