Галошин стоял, открыв рот.
— А я с рынка, — сказал он. — Мясо, рыба, дровами торгуем. Как папа, как мама?
— Хорошо, — неожиданно для себя сказал Борис, — у них все хорошо. Папа в фотографическом ателье…
— Ну да, как всегда, он… А мама шьет небось?
— Да, — сказал Борис, тихо улыбнувшись, — шьет.
— Ну да, ну да… Я так и думал, — вздохнул Галошин, — а я, вишь, дрова, рынок, дрова… Как белка в колесе! Ну а что делать? Доля такая. Ладно, покатил я дальше. Дома ждут, а мне еще к старухе с дровишками заскочить надо. Тоже ждет старая фрау. Холодный город, Боря, а?
— Холодный, — подтвердил Борис, и сам почувствовал, что душой согласился, даже дрогнул.
— Эх, думал ли когда?! Ну, кланяйся родителям!
— Обязательно.
Покатил дальше. Борис замер и стоял, пока скрежет не исчез за углом. Несколько поворотов шел, как слепой. В голове крутились реплики из этого странного разговора с Галошиным.
Куда я забрел, интересно…
Ничего не понимаю.
Ржавые таблички на домах. В большом каменном здании зажглось окно.
Тимофей слушал, как в груди матери клокотало пламя; он слушал, как это пламя горит и дрожит, как дыхание матери с хрипом прорывается, раздувая огонь, пожирающий ее жизнь. Он лежал, отвернувшись к стенке; за стенкой монотонные шаги и голоса (что-то взвешивают, решают); кто-то вошел в прихожую. Тимофей замер. Его сковал ужас. Он отчетливо услышал, как кто-то вздохнул. Кто? Кто это? Тяжелые скрипучие шаги, жалобные вздохи — старческие. Кто-то пересек их комнатку. Краем глаза Тимофей видел, как фигура склонилась над кроватью матери и зашептала. Он слов не понимал, и боялся понять. Он боялся, что если поймет… Опять кто-то вздохнул. Тимофей выскочил из кровати и не глядя бросился к двери, побежал по коридору на улицу. Затылком чувствовал кружащую над ним тень.
Юркнул во двор. Тень метнулась за ним.
К деревьям!
Бросился под ветви, обнял яблоню, прижался к ней губами, застонал, зажмурился, замер. Тень кружила, налетала, как ветер. Ветки вздрагивали. Его колотило, но не от холода, холода не чувствовал совершенно. Стихло.
Мальчик стоял так несколько минут. Слезы текли, он их слизывал, это успокаивало. Стоял так, пока собственное сердце не перестало заглушать мир. Он снова услышал, как сталкиваются вагоны, хрустит под ногами снег. Открыл глаза. Пригляделся. В темноте плыли папиросные огоньки. Хруст льда, хриплые голоса. Мальчик опустился на корточки, затаил дыхание. Две кляксы неторопливо ползли. Огоньки плясали, приближаясь. В паутине ветвей тлел желтый газовый фонарь, тусклый пособник пантомимы. Шептались. Мальчик зажмурился. Обдало дымом.
Прошли. Заскрипела и хлопнула дверь. Подождал, сделал несколько робких шагов. Лед под босыми ногами кричал. Улица была вытянута, как тело мертвеца в последней судороге. С одной стороны развилка; с другой заострившийся вверх. До блеска гололедом натертый нос уперся в тупик. Проволочные тени шевелились на желтой стене. Иней.
Мальчик долго стоял, прислушиваясь, ожидая чего-то… дуновения, знака, потустороннего подмигивания… Стоял, пока не смерзся в пустой кувшин, урну, трубу, по которой пробирается угарная мысль… даже не мысль, а шорох мысли…
Затем дверь открылась, и двое — первым топал Солодов, за ним напирал Тополев — вынесли гроб. Поместили в катафалк. Высыпали люди. Кивали, шептались, что-то бурчали себе под нос. Старушки плакали. Платки, распятие, Библия, кадило… Мальчика пронесли через прорубь, держа за руки, под мышки. Двигались толчками, порывисто. В направлении часовенки. Там поджидали, плакали, причитали. Света не было, была ночь. У некоторых вместо лиц тускло горели лампы.
Евгений Петрович был писателем, у которого еще не вышла книга; он мечтал о ней, как девственник о женщине, даже не представляя, какой будет она: сборник или роман; он представлял себе увесистый том, крепкий переплет, видел на нем свое имя — золотые тисненые буквы, но разглядеть названия не мог. Гораздо чаще мечтание о книге сопровождалось тем, что Евгений Петрович представлял себя в роли автора, который заставил всех говорить о себе, думать и жить по-другому. Он представлял, как производит на окружающих впечатление: сидит задумчиво в партере, а вокруг поглядывают и шепчутся; где-то между Парижем и Ниццей в поезде Стропилин видит прелестную незнакомку, русскую эмигрантку лет двадцати, которая читает его книгу, не догадываясь, что за ней наблюдает автор, — он мог так отчаянно замечтаться, что отчетливо видел счастливую улыбку на губах девушки.
С приближением осени приступы мечтательности учащались, становясь длинней и мучительней. Стропилин связывал это с погодой; он всегда внутренне сопротивлялся осени, не желал, чтоб она наступала, ему думалось: почему опять осень?... зачем?.. и как так быстро?.. Лето в Эстонии было коротким; он никогда не успевал ничего написать. Какие-то наброски, два-три рассказа, несколько очерков — все время забирали статьи, которыми приходилось как-то кормиться, и заметки, письма, письма и снова заметки… Редко случались ученики и, как правило, мучительно: летом дети сходили с ума (в каникулы Стропилин детей избегал; на них было лучше не наталкиваться — бесенята! — про себя называл их он). С наступлением сентября он хандрил, — хандра нападала не сразу, а исподволь, он угадывал ее по тому, с каким трудом выбирался из постели. Все лето он вскакивал au petit matin[42], а в сентябре будто выключалось что-то внутри, просыпался все так же рано, но лежал долго, будто поджидая чего-то; с наступлением зимних холодов становился и вовсе мрачным, с первой гололедицей его словно паралич сковывал: он не только не спешил выбираться из постели, но и чай в ней пил!
Жить бы так, чтоб по утрам не подниматься до десяти! — думал он.
— Что это была бы за жизнь! Какая роскошь! Вот что делает человека человеком, — рассуждал он, лежа в постели, помешивая чай. — Человеком становишься только тогда, когда можешь плюнуть на все и никуда не ходить, лежать и пить чай, не думая, что с того выйдет. Человек только тогда человек, когда сам себе хозяин и ни на минуту не задумывается, а что на это скажут или каким боком это выйдет, если я напишу так, а не этак. Только тогда может выказать себя гений, когда ни на кого не оглядывается, на всех плевал… Но мне б и просто поваляться в постели, как Обломову, мне б и этого валяния хватило! С удовольствием лежал бы до полудня, а потом… Потом я бы шел посидеть на террасе, чай пить, а там по террасе, через сады, на променад… и Средиземное море мне улыбается…
Он закрывал глаза: в роскошных шляпах появлялись дамы… их зонтики вращались… томный прибой платья, веер, взгляд из-за веера… пальмы покачивали листьями, поскрипывал какой-нибудь баркас на причале… на волнорез пыталась влезть волна и, выплюнув пьяного купальщика, закатывалась в обморок обратно… скуля рессорой, проезжал хрусткий экипаж; перелетали с крыши на крышу попугаи… журчал фонтан, и встречные снимали шляпы перед знаменитым писателем… а он, ко всему — славе, известности, тяжелому кресту своего гения — привычный, шел по променаду, в задумчивости… да, в задумчивости… вот как Волошин, думал Стропилин, вот как Волошин… и представлял, как тот прогуливается у моря, смотрит на айвазовские валы с террасы, Стропилин представлял горы, сады… он воображал, что посещает великого поэта, ему непременно надо его посетить… и он даже слышал, как тот, сидя в плетеном кресле, покачивая знаменитой гривой, говорит: «И как это вам такое удалось сотворить там, в вашей промозглой Курляндии?!» Стропилин сидел перед поэтом и мудро что-нибудь отвечал, каждый раз придумывал что-нибудь новое… а потом были другие: Горький, Алексей Толстой, Рерих… большие имена, большие имена… все озадачены… поражены… задеты за живое… Стропилин с каждым переговорил вот так, запросто, каждому сказал, что должен был сказать, упрекнул, высказал свои pro et contra; лежа в постели, потягивая третий стакан чая, он представлял, как произносит торжественные речи, как приезжает в Париж, встречается с Буниным, Алдановым, Ходасевичем et cetera, et cetera. Лица выплывали; каждому он что-нибудь сказал. С тумбочки брал портрет Блока и думал: эх, жаль-то как — не дожил!
С такими мечтами он просыпался, шел в гимназию, возвращался, и те же мечты нападали на Стропилина перед сном; он долго лежал с закрытыми глазами, напряженный, не замечая, что жена прислушивается к его дыханию, понимает, что не спит, и мучается.
Эти мечтания перебивали разные беспокойства. Одно засело настолько прочно, что Евгений Петрович устроил переполох с беготней по докторам, перепугав всех.
Как-то Стропилин возился со своим меньшеньким, и показалось ему, что у ребенка ногти на руках загибаются вниз, растут не ровно, как у личностей утонченных, артистических, а горочкой, закругляясь книзу, и ногтевая пластинка расширяется не лучами, а топорщится лопаткой. Евгений Петрович испугался: «Digiti hippocratici!»[43] Стал лихорадочно листать книги, перевернул весь дом. Обегал библиотеки и знакомых. Не спал — задыхался по ночам. Уговорил доктора Мозера посмотреть «пальчики мальчика». Тот пришел, посмотрел, ничего не нашел: «Совершенно нормальные пальцы… Совершенно здоровый ребенок! Ну, что вы, Евгений Петрович!» Стропилин не унимался: «Нет, доктор, что-то не так. Посмотрите повнимательней», — твердил он. Доктор выписал ему микстуру: «Двадцать капель перед сном. Будете спать как убитый!» Стропилин пил, но не успокаивался: продолжал наблюдать за ростом ногтей, рассматривал пальцы мальчика. В конце концов пришел к выводу: «Рабочий растет», — и его охватило отчаяние. Несколько месяцев кряду он ходил сам не свой, думал о том, что он может сделать для своих детей, что с ними будет… Мысли роились. В самые неожиданные минуты он впадал в столбняк, даже в гимназии, случалось посреди урока. «Кем он будет? — вдруг думал он, и ему до боли в сердце представлялось лицо сынишки. — Бедный, бедный малыш!» Он стоял со стеклянными глазами, по его лицу катились слезы. Он ходил по библиотекам и антикварным магазинам, искал книги по хиромантии, рассматривал рисунки, забредал в странные места. Дома снова и снова проверял ручки ребенка; щупал, мял ладони малыша, выискивал уплотнения в области холма Венеры… «Но разве это что-нибудь изменит?» — звучало в его голове. Ему казалось, что он видит грядущее, в котором его сын, весь черный, как негр, долбит ломом землю; рядом, на пригорке, покрытые белой пылью, месят цемент рабочие в кепках; Стропилин слышал скрип и тарахтение машин, кирки, крики, чавканье сапог и лопаты.