Харбинские мотыльки — страница 63 из 69

— Аресты в городе, а вы и не заметили? Соотс[84] и Васильковский первыми схвачены. Бенигсен скрывается, все прячутся. К вам тоже приходили. Мне вчера позвонила вдова Николая Трофимовича, сказала, что к ней приходили из полиции. Вас не застали, обыскали квартиру. Вверх дном. Письма, бумаги — забрали. Оставили бумажку, вызов в полицию. Не явитесь, будут искать. А были бы вы дома, пришлось бы пройтись. И всё.

— Что значит всё?

— Спросите Веру Аркадьевну и Ольгу.

— То есть?

— Их арестовали!

— Их-то за что?

— Кто знает, Борис Александрович. Людей забирают, вытряхивают из постелей, а потом родные ходят и не получают ответа. В свое время вас известят, говорят им. И где они, спрашивается, а? В Совдепии!

— Да почему сразу в Совдепии? У вас чуть что, сразу Совдепия.

— Я получил письмо от генерала Штубендорфа, — с важностью произнес доктор. — Помните такого? — Борис кивнул. — Так вот, был схвачен эстонской политической полицией месяц назад, сдан НКВД, вывезен в Петроград, и оттуда, из чертова пекла, выслан в Германию под давлением немцев! Каково?!

— Слишком фантастическая история.

— Черт вас дери! — Доктор топнул. — Сам пишет! Я читал! Я вам говорю, честный человек, мне — верите? Неслыханный случай — само собой, трудно поверить, но факт! Все попрятались, кто куда, его ищут, а он ходит, как ни в чем не бывало! Людей хватают на улице, а он… Вы, я вижу, совсем ничего не понимаете. Не улавливаете связь: договор большевиков с немцами — выезд немцев — советские базы — эти исчезновения без малейшего объяснения. Все связано! Забирают, между прочим, бывших господ офицеров, северо-западников и прочих деятелей, монархистов и политически активных, членов Русского Национального Союза. Сто лет не нужны были эстонцам, а тут вдруг понадобились. Кому? НКВД, конечно. Не ушами хлопать надо и философию жевать, а в оба по сторонам смотреть! В диком лесу живем! Волки в униформе ходят, людей едят, понятно?

— Да что вы на меня навалились? У меня боли, доктор. Я три ночи не спал! На улице ночевал. На улице! У меня ничего не осталось! Я часы отца заложил!

— Извините. — Доктор отступил, замешкался, посмотрел на художника: Ребров был действительно помят. Ему стало неудобно. — Стар я, дорогой друг, простите, терпения не хватает. — Достал связку ключей. — Не ценит человек жизнь, не ценит… Где боли?

— Ну, там… где-то… в известном месте…

— Ах, ты… И как? Резкие, ноющие?

— Сперва были ноющие, а потом острее и… Совсем неприлично…

— Понятно. В штаны делали? Ну, не стесняйтесь, меня нечего стесняться, было?

— Было.

— Понятно.

Доктор положил в карман баночку из темного стекла с таблетками.

— Мы вот давеча шли, вы сказали, что так смешно он про свою боль сказал…

— Кто? Дмитрий Гаврилович? — Запер шкафчик, ключик в карман.

— Да.

— И смех и грех. — Посмотрел на художника поверх очков и совсем другим тоном сказал: — Ну, что? Дайте посмотрю! Снимите штаны и лягте на кушетку!

Ребров разделся и лег. Ему на миг показалось, что он навсегда расстался с одеждой. Глянул на нее, будто прощаясь, цепляясь за свой призрак: черные мятые брюки, потертый пиджак, белая рубашка и шляпа. Одежда вызвала в нем укол жалости к себе. Отвернулся к стене. Уставился в разводы краски.

— Вот, шел я тогда пьяный с вами, и боль меня изводила, в интимном месте, я смеялся над тем, как вы пошутили, а вместе с тем думал: сам как скажу? Понимаете?

— Давно это у вас?

— Нет. С апреля или марта.

— Понятно. Где? Рукой укажите место. — Резиновые перчатки липко причмокнули. — Понятно. Вот так больно?

— Да.

— А здесь?

— Нет, здесь ничего.

— Хорошо. А здесь больно?

— Нет.

— А так?

— Тоже нет.

— А вот здесь?

— Да!

— Хорошо, все. Одевайтесь! — Доктор бросил перчатки, снова открыл шкафчик, ушел в него с головой.

Ребров сел. Пот струился, утер. Начал одеваться. Никак. Доктор помог. Покрутились. Оделся.

— Так, — вздыхал доктор Мозер, перебирая баночки, — так, так… вашему горю мы поможем, с этим как-нибудь справимся. — Поставил на стол баночку с таблетками. — Так, это от боли и даже для удовольствия, но не злоупотребляйте. А это, — он встряхнул пузырек, как погремушку, — три раза в день, и я буду вас проверять… и еще кое-что принесу…

— Хорошо.

Борис потянулся и вздрогнул.

— Боли?

— Да.

— Три раза в день! — Тук-тук-тук пузырьком по столу. — Строжайшее воздержание от алкоголя! Примите сейчас же морфин. — Наполнил из графина стакан. — Вам сразу станет легче. А что касается остального… Слушайте, Борис Александрович, знаете что, я сейчас вас отвезу на квартиру моих знакомых. Там побреетесь, помоетесь… Переждете… Что-нибудь придумаем…

Борис напрягся.

— К каким знакомым? Может, я сам…

— Что значит сам? Как сам? Где?

— Ну, на барже у одного эстонца заночую. Я и вещи кое-какие у него оставил, только боли меня донимали.

— Нет, глупости. На барже… — Доктор махнул на него рукой. — Что вы, смеетесь? Поедем за город. Дача, морской воздух… Соловьевых помните?

— Ах, эти… Конечно, помню.

— Они вас примут.

— Неловко как-то.

— Не до этикета сейчас. Примут, и все! На несколько дней. А там что-нибудь да придумаем. Сидите, ждите меня. Я предупрежу их.

Пошел к двери.

— Стойте! — крикнул ему Ребров и поднялся. Доктор остановился и посмотрел на него. Художника трясло. У него были безумные глаза. Он протягивал в его сторону палец, словно грозя:

— Доктор, я вас предупреждаю!

— Что? Что вы? Возьмите себя в руки. Сядьте, дорогой друг. Сядьте, успокойтесь. Что за ребячество?

— Я боюсь, доктор, — сказал Ребров, глотая воздух ртом. — Мне страшно. Слышите? По-настоящему страшно. Нам с Левой предсказано…

— Что предсказано?

— В одно лето… Кажется, началось…

— Глупости. Лева 25-го мая умер, мая! Да я как услышал это, думал, вы пьяны были. Глупости это! Выкиньте из головы! Борис, слушайте! Вы — очень впечатлительны… художник… Воображение. Очень чувствительный человек. Но не падайте духом! Обещаю, я вам помогу. В этот раз не так все безнадежно по сравнению с Изенгофом. Сейчас все в наших руках.

— Вы уверены?

— Доверьтесь мне, Борис, я должен договориться с Соловьевыми и насчет машины узнать. Не поедем же мы на трамвае!

Доктор засмеялся. Ребров улыбнулся.

— Я сейчас, — подмигнул доктор. — Одна нога там, другая здесь.

Похлопал по плечу. Вышел. Борис посидел, глядя то в окно, то на стол доктора. Через пару минут он почувствовал некоторую расслабленность. Боль в паху утихла. Он встал со стула. Так и есть: безболезненно. Сел. На полу капли. Потрогал лицо. Влажное. Дверь распахнулась.

— Машина ждет, Борис Александрович!

Доктор был без халата. В руке шляпа. Свет на круглых плечах. Художник встал, прочистил горло.

— Прекрасно, — сказал он, надел шляпу и последовал за доктором.

— Что касается Тимофея, — говорил доктор, пока они шли коридорами, — то его устроили лучше вашего.

— Да?

— Он в больнице для душевно больных.

— Вот как? Ничего себе — устроили. А что с ним случилось?

— Трудно сказать. Не я этим занимался. Мой коллега в Тарту между делом сообщил. Странно, что вы не знали. Его уже год или два как поместили. Вера Аркадьевна писала вам, между прочим…

Художник поморщился, вспомнив, как жег письма, не читая.

— Я попробую разузнать и расскажу вам… потом…

В машине Ребров совершенно расслабился. Легонько потряхивало. Какая хорошая машина. Жирная зеленая листва горела полдневным солнцем. Как ровно плывет небо. Море плавилось и блестело. Какая чудесная машина. Море — ослепительная полоска. Глаза слезились и закрывались. Под веками плавали радужные пузыри. Таблетки в баночках тихонько шуршали. Укачивало.

— Это таблетка на вас подействовала, — сказал доктор, когда подошли к дверям. Он с трудом вел художника под руку. — Держитесь, ступеньки…

— А, вот и вы, заходите скорей, — встретил их Геннадий Владимирович. — Рад вас видеть, Борис. — Пожал вялую руку. — Как вы себя чувствуете?

— Я дал ему сильное обезболивающее…

— А, понятно… Проходите… Все готово… сейчас уложим…

— Пусть выспится… ему надо выспаться…

4

Борис поселился у Соловьевых за шкафом. Узенький топчан. Двери на веранду. Кучи книг. Днем он оставался один. Читал. Торопил время. Обрывал листики в настенном календаре, что висел на кухне под фарфоровой тарелкой с фазаном. Геннадий Владимирович работал с утра до ночи в типографии. Анна Михайловна ходила по ученикам. Ребров пил лекарства, чай, до вечера засиживался на веранде. Геннадий Владимирович возвращался и спрашивал:

— А почему в календаре уже суббота? Сегодня четверг! Я завтра на работу иду…

— Это я, — смущенно отвечал Ребров, — простите, по ошибке сорвал…

— А, ничего, ничего…

Вечера были тихие. Анна Михайловна вязала; Геннадий Владимирович вырезал мундштуки и трубки.

— Отчего трубку не курите? — спросил он Бориса.

— Крутить люблю — успокаивает.

— А я совсем не курю. Только трубки вырезаю.

— Покупают?

— Еще как!

Наступала ночь. Ребров уползал с книгой за шкаф. Немного читал со свечкой. Задувал и лежал в темноте. Кривошеий фонарь жмурился. Березка будила художника, словно напоминая о чем-то, но, проснувшись, он тут же забывал… Вместе с ним просыпался и фонарь, светил в утренней сини грустно, подслеповато. Первый утренний трамвай колотился глухо, как сердце. Будто тропил тропу. Закипал чайник. Анна Михайловна поднимала руку, чтобы сорвать в календаре листок, а он уж сорван.

Боли совсем прошли, и он, когда темнело или если просыпался ни свет ни заря, выходил пройтись. Доходил до моря, смотрел вдаль, плелся по взморью — тина хрустела под ногами, осока шелестела, в ботинки забирался песок, в кармане шуршали календарные листки. Садился на холмик, выкуривал сигаретку и возвращался.