— Но откуда ты это знаешь? — сказал Гермон. — Быть может, моя загубленная молодость и жизнь внушили ей сожаление, и поэтому она помогла мне.
— Может быть, — ответила в задумчивости Ледша. — Ведь она была тверда как сталь, но могла быть и мягкой, как нежная девушка. Я это на себе испытала. И подумать только, что она должна была умереть в таком страшном гневе против меня! Какое у неё было верное, доброе сердце, как она была добра ко мне даже тогда, когда я призналась ей в моей любви к тебе и рассказала, как ты меня оскорбил! К её услугам были злые духи тьмы, они повиновались ей. Они-то, верно, ещё раньше донесли ей, как глубоко я оскорбила Сатабуса и как тяжела была жизнь Ганно со мной. Вот почему она уничтожила всё то, чего я достигла моей местью. Да, я думала об этом уже тогда, когда узнала, что смерть, у которой я её уже раз и с таким трудом отстояла, наконец унесла её. Но мрачные духи тьмы продолжают повиноваться воле умершей. Куда бы я ни пошла, они следуют за мной и уничтожают всё, на что я надеюсь и чего желаю. Теперь я это вполне сознаю, и всё мне ясно.
— Нет, Ледша, нет, — уверенно произнёс Гермон, — со смертью прекращается всякая власть, даже власть заклинательницы над демонами. Ты должна получить свободу. Куда ты пожелаешь, туда и можешь ты, бедняжка, отправиться. А я сделаю статую по твоему образу и подобию, но не паука, а красавицу. Тысячи людей будут ею любоваться, и тот, кто, очарованный красотой моей статуи, — да помогут мне в этой работе музы! — спросит: «Кто послужил моделью для неё?», — получит в ответ: «Это Ледша, дочь Шалиты, красавица биамитянка, которую Гермон из Александрии нашёл достойной изваять из мрамора для потомства».
Она глубоко вздохнула и, заглянув ему в глаза, тихо проговорила:
— И это правда, и я могу этому верить?
— Это так же верно, как то, что теперь над нами сияет нежная богиня ночи Астарта и освещает нас своим мягким всепрощающим светом.
— Полнолуние… — прошептала она почти про себя, взглянув на небо, и, обернувшись к Гермону, громко продолжала: — Демоны старой Табус обещали мне в ночь полнолуния величайшее блаженство, ты ведь это знаешь. А между тем образ паука отравлял мне днём и ночью всё счастье моей жизни. Хочешь ли ты дать мне клятву, что изваяешь по моему образу прекрасную статую, вид которой будет вызывать восхищение всех, кто её увидит? Восхищение, слышишь ли ты, а не отвращение! Ещё раз спрашиваю я тебя, хочешь ли ты…
— Да, хочу, и, я уверен, мне это удастся, — с горячностью перебил он её, протягивая ей руку через загородку.
Она теперь охотно вложила в неё свою руку, ещё раз взглянула на луну и сказала:
— На этот раз, да, я хочу верить, ты сдержишь данное тобой слово не так, как тогда в Теннисе. А я… я перестану желать тебе зла и хочу сказать тебе — почему. Наклонись ко мне, чтобы мне было легче в этом сознаться.
Охотно исполнил он её просьбу; она же прислонила к нему свою прекрасную голову, и он почувствовал, как по её щекам катились крупные слёзы. Запинаясь, она наконец тихо проговорила:
— Потому, что сегодня ночь полнолуния и она мне наконец принесла то, что мне так давно обещали демоны, и ещё потому, что, хотя я мужественна и сильна, я всё же женщина. Блаженство!… Давно уже перестала я надеяться испытать его когда-нибудь… но теперь!… Да, то, что я теперь испытываю, это и есть блаженство. Я чувствую себя бесконечно счастливой и не могу сказать и объяснить почему. Моя любовь! О да! Она была всё же сильнее и горячее самой жгучей ненависти! И теперь ты это знаешь, Гермон! А я… Ты говоришь, я буду свободна… Старая Табус, как хвалила она покой… вечный покой! Милый… если б ты знал, как измучено моё бедное сердце! Если б ты мог себе представить, до чего я устала!
Она замолчала, а Гермон, на которого она продолжала смотреть с бесконечной нежностью, почувствовал чьё-то прикосновение к его поясу. Но он не обратил на это никакого внимания — так поглощён он был тем, что слышал; казалось, до глубины его сердца проникли эти мягкие, страстные звуки её голоса.
— Ледша! — задушевно произнёс он и протянул руки, как бы желая обнять её.
Но она уже отошла от него, и тут только понял он значение того движения, которое он перед тем почувствовал: она вытащила его меч из ножен, и при свете луны он увидел, как сверкнул клинок и затем исчез. В тот же миг перескочил он через вал и поспешил к ней. Но Ледша уже опустилась на колени, и в то время, как он, обхватив её руками, старался приподнять её, услыхал он, как её голос нежно, но всё тише и тише прошептал несколько раз его имя и слова: «Полнолуние, блаженство…»
Голос умолк, и, подобно прекрасному цветку, сломанному бурей, упала её голова ему на грудь.
XXXIV
— То, что произошло, есть, быть может, самая лучшая развязка для неё и для нас, — сказал Эймедис после того, как молча долго стоял перед мёртвой Ледшей, глядя на её прекрасное, теперь такое спокойное лицо.
Он велел немедленно похоронить её, созвал своих воинов и часовых и отдал следующий приказ:
— До восхода солнца здесь должно быть всё покончено. Пусть все, у кого есть оружие, исполнят своё дело. Луна светит достаточно ярко для такой страшной работы.
Грозный приказ был исполнен, и стрелы, разнося повсюду смерть, отняли у голода и жажды предназначенную для них добычу. Наступившее утро застало на палубе обоих друзей, ещё погруженных в серьёзный разговор. Безоблачное небо простиралось над голубым морем. Белые чайки носились над кораблём, сопровождаемым весёлыми, смелыми дельфинами. Раздавались свистки гребцов, и, повинуясь громкой команде, матросы ставили паруса. Суда быстро неслись, подгоняемые попутным ветром. Гермон в последний раз взглянул на плоскую пустынную косу; она казалась лишь серой туманной полосой на далёком горизонте, но над ней, подобно мрачной грозовой туче, носились бесчисленные стаи ворон и коршунов. Слабо, но всё ещё слышны были их жадные крики и карканье; самый зоркий глаз не мог ничего различить на далёком берегу, кроме небольших движущихся точек — опять-таки вороны и коршуны. Все человеческие существа, которые ещё вчера двигались там и метались, успокоились теперь навеки: для них уже больше не существовали ни кровавая добыча, ни победы, ни поражения; они не испытывали больше ни ярости, ни отчаяния, ни страха смерти. Эймедис указал родителям на обширную могилу на берегу моря и сказал:
— Приказ царя исполнен. Из четырёх тысяч человек не осталось ни одного живого существа, которое могло бы передать своему народу это страшное известие.
Престарелый воин Александра Великого молча пожал руку сына, а почтенная Тиона, положив свою руку на плечо Гермона, проговорила:
— Там, в том месте, где эти мрачные птицы затемняют свет дня, погребено и то, что навлекло на тебя гнев Немезиды. Ты должен покинуть Египет. Говорят, что жизнь на чужбине, вдали от дорогой родины, тяжела, но Пергам стоит на греческой земле, и я уже вижу, как там засияют для тебя две звезды, которые отныне будут освещать твой жизненный путь: искусство и любовь.
И предсказание почтенной Тионы, этого доброго, преданного друга Гермона, исполнилось.
Повесть об Арахнее окончена. На берегу Нила завершилась она. В Пергаме же началась для Гермона новая жизнь. Став мужем Дафны и живя под одной кровлей с Мертилосом, Архиасом и верным Биасом, нашёл Гермон на этой новой родине всё то, о чём он во время своей слепоты мечтал и в чём видел благороднейшие стремления и цель человеческой жизни: искусство, любовь и дружбу. Он нисколько не сожалел о весёлой, оживлённой жизни в Александрии, потому что Пергам, быстро разрастаясь, превратился в такой город, который не уступал никакому другому греческому городу ни в интеллектуальной жизни, ни в художественном развитии. Из многочисленных работ Гермона сохранилась только одна голова галла. Но и это единственное его художественное произведение показывает потомству, что Гермон остался верен тому направлению в искусстве, которое основывалось на правдивой и реальной передаче натуры. Эта голова есть часть группы, изваянной Гермоном из мрамора, сюжетом для которой он взял тех двух братьев галлов, так мужественно подставлявших свою грудь стрелам македонских воинов там, на том страшном берегу, где он видел Ледшу в последний раз. Филетер, правитель Пергама, приобрёл эту группу и послал её в дар Птолемею, избавившему своим ужасным приказом и его страну от хищников-галлов. В египетской земле при раскопках нашли эту голову[177].
Много мотивов заимствовал Гермон из окружающей действительности, но он не избегал больше и идеальных сюжетов. Ему, слепому, открылся мир идей и идеальных представлений, и его богатое воображение черпало оттуда материал для великих произведений, а то настоящее счастье, которое он нашёл в любви Дафны, и слава, доставляемая ему его работами, увеличивали ещё больше его творческую силу. Плоды его неутомимой деятельности — «Аполлон, бог света, убивающий духа тьмы», так же как и его прекрасная «Арахнея», гордо смотрящая на только что оконченную ткань, благодаря которой она, более искусная ткачиха, победила богиню, — погибли для потомства. В этой последней статуе вольноотпущенник Биас тотчас же признал образ своей соплеменницы Ледши и молча подолгу смотрел на неё с восторгом. Исчезли также и колоссальных размеров произведения: «Битва Амазонок» и «Боги моря», заказанные для храма Посейдона в Пергаме. То, что было индивидуального в таланте Гермона, его стремление к правде и реальности, является отличительным признаком всех произведений его потомков, которыми до наших дней восторгаются и которые стали известны под собирательным названием: «Пергамское искусство». Для Гермона, так же как и для Дафны и Мертилоса, этот город стал второй родиной. Архиас был выбран в городской совет и окружён уважением и почестями. Счастье его единственной дочери, здоровые и умные внуки, слава, окружающая имена Гермона и Мертилоса, — всё это радовало его и было для него источником самой чистой и благородной гордости. И всё же его страстно тянуло на родину, с потерей которой его ничто не могло помирить. Поэтому Гермон счёл одним из самых счастливых дней своей жизни тот день, когда ему удалось получить для Архиаса позволение вернуться в Александрию. Царь Птолемей Филадельф прислал наконец художнику, так сильно возбудившему его недоверие, лавровый венок и поручил своему посланнику передать Гермону, Мертилосу, а также и их изгнанному родственнику приглашение возвратиться в его столицу. В благодарность за высокое наслаждение, доставляемое ему и его супруге работами Гермона, согласился он простить и позабыть всё то, что послужило поводом к изгнанию Архиаса.