А потом, не успел отец оглянуться, как случилось то, что случилось. Мой отец никогда не задумывался, какой могла бы быть его жизнь, какую жизнь ему подменили той, которой он вынужден теперь жить; что есть, то и есть.
Настоящая его жизнь началась тогда, когда он вновь вспомнил о барышне Лили, к тому времени уже овдовевшей учительнице. Мать вела себя так, как будто ее еще в чем-то нужно было убедить, хотя по уши была влюблена в отца (карусель, оса), в то время как мой отец, тоже влюбленный по уши, вел себя в полном соответствии с этим положением вещей.
Он даже соизволил пойти с нею на балет, и вообще, всячески потворствовал культурным запросам матери, ходил с ней в Художественный музей, в консерваторию и театры. Как о доказательстве своей любви он говорил об этом и нам, когда мы интересовались «корнями».
— Я даже балет смотрел! — хвастал он не без гордости.
В ответ, в качестве реванша (в произношении нашей матери: рёванша), зуб за зуб, он водил ее на футбол. Во всяком случае один раз. Мой отец, не знаю уж почему, очень много рассказывал о легендарном Хенни, вратаре «Ференцвароша» (по-народному — «Фради»), поэтому мать знала о Хенни все, не зная почти ничего о самой игре — самое большее, что в игре забивают голы; и вот когда в матче с «Уйпештом» мяч влетел в ворота «Фради», то есть его пропустил Хенни, мать, сидя в окружении «фрадистов», вскочила и восторженно завопила: Го-о-л! Болельщики «Фради» уставили на нее понурые горестные взгляды, а отец от стыда закрыл лицо ладонями. Эту историю мы слышали не один раз, особенно часто в самодовольном изложении матери. Мы, начинающие футболисты и тоже болельщики «Фради», смотрели на нее точно так же, как когда-то на стадионе толпа бедных венгров с разбитыми бело-зелеными сердцами.
Классический образ современной иконографии: отец и сын на футболе. На стадионе «Фради» мы вместе видели футбольный дебют семнадцатилетнего Альберта. Помню, как замер вдруг стадион, увидев проявление истинной гениальности. Голова его была перевязана, видимо, что-то произошло в первом тайме, на который мы опоздали.
— Об этом пацане, что в тюрбане, — многозначительно посмотрел по сторонам мой отец, — мы еще услышим. — Он уже тогда предсказал будущее Альберта!
Мы делали все, что положено и что принято на футболе. Перед матчем запасались семечками — подсолнечными и тыквенными, покупая их либо в кулечке, либо, повернувшись к продавцу боком и оттопырив карман, показывали, куда сыпать. А в перерыве спешили — бегом, непременно бегом: отец крепко держал меня за руку, я летел, буквально порхал за ним, как пола пальто или ангелочек, — к буфету, чтобы успеть занять место в очереди, при этом не упустив ни одной секунды игры. Болельщиков, поднимавшихся с места раньше, чем завершится тайм, мы обливали презрением. Я пил прохладительный напиток под названием «бамби» (позднее народ окрестил эту подозрительную по происхождению, социалистическую по воспитательным целям липкую безалкогольную продукцию метким термином: конские слюни), а отец пил пиво. Одну или две кружки. Три. Дома перед уходом мне давали инструкции — попытаться не допустить вторую, а уж третью тем более.
— Папочка, я прошу, не пейте вторую, — попробовал я однажды действовать по инструкции, но он посмотрел на меня таким взглядом, что больше я никогда его не просил об этом. Даже когда он заказывал четвертую. А такое случалось. (Если наши выигрывали, то от счастья победы, а если проигрывали, то чтобы избавиться от парализующего чувства беспомощности; поводом могла послужить и ничья — для разбора полетов.) Я молча следовал за ним, случалось, даже в корчму, хотя я этого не любил и даже боялся, потому что в корчме отец становился непредсказуемым и угрюмым. Но когда он пил пиво, то до третьей кружки настроение его только улучшалось, и мне это нравилось.
Закупленные в перерыв сосиски и жареные колбаски на картонных тарелочках с обильным количеством горчицы мы несли с собой на трибуну. Футбольное поле, даже пустое, радовало глаз. Я навсегда запомнил эти вкусы и запахи, застрявшие между зубами семечки, конские слюни, жирные наперченные колбаски с кисловатой горчицей, табачный дым и близкий запах пива! А внизу — роскошный зеленый прямоугольник, расчерченный белыми линиями и кругами.
Наверное, так выглядит рай: отец, замечательная еда, все красиво, подумал я.
Но, пожалуй, весь этот представляемый мною рай был слишком уж католическим, потому что за счастье приходилось платить, искупая его страданием: всякий раз, без единого исключения, у меня начиналась жуткая головная боль, сопровождаемая рвотой мигрень. Но только после игры. Когда мы, увлекаемые толпой, спускались с трибуны, отец бросал на меня взгляд, я кивал, и мы мчались к ближайшему туалету. Отец вставал к писсуару, а я дожидался, пока освободится кабинка, — и блевать! Это ожидание казалось каким-то жеманством, я не любил его. Потом отец всегда говорил:
— Ну и бледен ты, парень.
Всегда именно эти слова. Он был раздражен, но скрывал это. Приступ мигрени начинался в середине второго тайма, на двадцатой — двадцать пятой минуте, и после рвоты заканчивался (я был бледен, но обычно не очень сильно). Однако от сосисок и жареной колбасы меня не могло отвратить даже то, что куски их мне приходилось видеть потом в унитазе. Только однажды, когда против «Фради» героически сражалась команда из Татабани, головная боль началась уже в конце перерыва, и, соответственно, все случилось гораздо раньше; сидевшие рядом отскакивали от меня со смехом и отвращением.
— Пить надо меньше, мать твою!
На сей раз отец раздражения не скрывал, а обратил его на окружающих.
— Да пошли вы! не видите, ему плохо?! вы думаете, мы тут развлекаемся?! — И грубым движением вытер мне рот. Было больно. Рукав его рубашки покрылся пятнами, но отца это не волновало, в физическом смысле он никогда и ничем не брезговал. Я никогда не видел на его лице отвращения, никогда и ни по какому поводу.
За исключением одного случая.
Семья моей матери была не в восторге от этого брака. Хотя в то время, в 1947–1948 годах, трудовые отношения между дедом моим по отцу и дедом по матери уже прекратились, забыть обо всем, разумеется, было невозможно. Но невозможно было и обвинить мою мать в желании сесть кому-то на шею. Такому обвинителю явно бы изменяло чувство исторического ритма. Отца в это время можно было уже любить разве что за красивые глаза. Младший брат моей матери дядя Эндре (все звали его дядя Плюх, потому что в Сент-Яноше был огромный сад, а в саду том — скороспелая груша, к которой якобы дядя Плюх, будучи еще совсем мальцом, подтаскивал свой детский стульчик и сидел там часами, наблюдая за грушами, пока какая-нибудь из них не срывалась с ветки; малыш тогда кивал головой, произнося: «плюх», что до четырехлетнего возраста оставалось единственным словом его лексикона), так вот, дядя Эндре, вернувшийся с войны в октябре 1947-го, тоже не одобрял этот брак, хотя отца моего он любил, они были с ним одногодки, в один год попали в Будапешт, записавшись в университет, а затем — в офицерскую школу «Людовика». Вместе они познавали и ночной Будапешт, и бар «Табан», что на улице Хаднадь, а в том баре — официантку Мицике!
— Как-то мы просадили там пенге десять или пятнадцать. А руки наши встретились на коленке Мицике! Ну и смеялись же мы все втроем. А что еще нам оставалось?
Дядя Плюх говорил своей милой сестрице:
— Запомни, семейство аристократов скорее потерпит, чтобы отпрыск их взял в жены продажную девку, чем девицу из захудалого рода. Семья у них щедрая, да щедрость свою они обращают лишь друг на друга. И что бы они ни говорили, тебя всегда будут презирать. И в первую очередь — твой будущий свекор. Помни, всяка сосна своему бору шумит, — говорил он.
Дядя Плюх был не то чтобы строг, а скорее педантичен, у него были свои принципы, которых он придерживался неукоснительно. Свои принципы — причем самые что ни на есть принципиальные — имелись у дяди Плюха и в области педагогики, и матушке от него часто доставалось за наше в корне ошибочное воспитание. Самое странное, что она не восставала против его желания как-то поправить дело, не высмеивала его, не гнала прочь, а давала — пусть минимальный — простор для его деятельности.
В качестве первого шага дядя Плюх завел в доме так называемый Черный Гроссбух — черного цвета тетрадку, куда заносились все наши упущения и провинности, а также разнообразные проявления нерадивости, и в той же строке — наказания (запреты и отработки), а также отметка об исполнении наказания.
Этот новый, неведомый нам армейский порядок мы переносили с каменными физиономиями и без малейшего признака возмущения. Мать просто диву давалась, не узнавая своих детей: к такой помощи с нашей стороны она как-то не привыкла.
Хотя мы всегда помогали ей, регулярно ходили в магазин за покупками со списком того, что купить и — в скобках — чем заменить, если нужного нет, мы знали все наизусть, бояться за нас было нечего: десять булочек, два кило хлеба, двести граммов «паризера» (она никогда не писала — вареной, что то же самое). Салями, наоборот, мама всегда записывала как «Пик» (но в магазине мы все же спрашивали салями). Правда, этот деликатес покупали мы редко и всегда не нарезанным, а кусочком, потому что салями резала мама. К этому делу не допускался даже отец, потому что все, кроме Мамочки, резали (бы) слишком толсто. Как-то раз я втихую, по-воровски смолотил кусман толщиной в палец, словно это был ломоть хлеба или домашней колбасы, но вкус салями оказался совсем другим; нечистая совесть и колдовские чары греха, как видно, воздействуют на вкусовые рецепторы. Таких тоненьких кружочков салями, как у Мамочки, я никогда не видал. Чудо, а не кружочки, через них даже солнце просвечивало. Мы знали, сколько кружков полагалось класть на ломоть хлеба. У дяди Плюха, наверное, был бы установлен даже процент: какую часть поверхности хлеба должна покрывать колбаса, и он заставлял бы нас этот процент вычислять. Позднее, уже в гимназии, я ходил к нему совершенствоваться в высшем, как он выражался, матезисе. Склад ума у него был скорее инженерный, а не математический, но в его голове царил редкостный порядок, что оказывало на меня благотворное влияние. Он спокойно — в отличие от меня, в таких случаях изумлявшегося, — относился даже к тому, что некоторые задачи мы не могли с ним решить.