Harmonia cælestis — страница 140 из 154

— Мать не праздновала!

— Не ори. Сейчас я говорю.

…Да, они играли в тот день в игру «Кто будет смеяться последним?», но смеялись, учитывая траурный случай, в основном над товарищем Сталиным и вышибали исключительно красные фишки, то есть как бы организовывали заговор против красных фишек, сиречь коммунистов, только и всего; это все, что требуется подписать, разве это неправда? сущая правда, и вот этого-то, единственного, движения они ждут, для них оно будет означать, что он вовсе не против них, и как бы он, Роберто, ни убеждал его, дескать, Mensch ärgere dich nicht, мой отец ни в какую — уперся, и все тут.

Ну, раз нет, значит, нет.

Мы снова стали прохаживаться по берегу. Оба молчали. Я украдкой поглядывал на Роберто, не обнаруживая на его лице следов взрослой нетерпеливости, хотя явственно чувствовал, что ему еще что-то от меня нужно. Лицо его было похоже на лицо моего младшего братца, когда он вот-вот заревет. Мой братец часто смеется, но если нужно заплакать, то он заплачет. Короче, он на все руки мастер.

— Нет, это невозможно.

— Что невозможно?

— Раз нет, значит, нет. Коль дело касается политики, так нельзя. Им это нужно… И они так хотят…

— Кто — они?

— Ну политики… им подпись нужна. — Роберто смеется; обычно смеется он над собой, но теперь смех какой-то особенный, адресованный мне.

— А ты чего хочешь?

— Помочь твоему отцу.

— Спасибо. — Я вспоминаю о материнском запрете. Но что делать, если я его знаю. Стою перед ним и знаю его, этого человека.

— Дело в том, что один я не справлюсь. Они почему-то не доверяют мне полностью, вот тебе они бы доверили. Ты его сын. Кровь от крови. Ты — майореско.

Мы стоим с ним на берегу. Дунай мощно несет свои волны. Я смотрю на этого человека, как на своего отца. У меня еще никогда не было случая помочь отцу. Я мог бы помочь ему заготавливать по утрам растопку, но топор — штука небезопасная. И потом, в это время я еще сплю как сурок. Бывали и другие возможности: когда у нас на речке случилось вдруг наводнение и нужно было мешками с песком преградить путь воде, чтобы она не унесла парник дяди Варги — «дело всей его жизни», но тогда меня отогнали, чтоб не путался под ногами. На бахче мы тоже только мешались. Попробуй помочь отцу, когда не знаешь, как к нему подступиться! Однажды, перед Рождеством, в сапогах и зимних шапках мы шли с ним к заутрене по скрипучему снегу, как в сказке. Изо рта у нас шел пар. Два пастушка, поспешающих в Вифлеем к младенцу. И тут еловая ветка возьми да и сбей шапку с отцовой головы. Бедняга так смешно схватился за голову, будто что-то забыл и вдруг вспомнил. Шапка, черт побери! Я поднял ее, он поблагодарил. Вот и вся моя помощь. Если можно назвать это помощью. Гораздо легче было помогать Мамочке — чего только она на меня не взваливала! И за покупками сбегай (кроме мяса, которое она покупала сама), и грядки прополи, хвороста принеси, носки постирай, посуду помой, за маленькими присмотри, щавеля набери на Галиньем холме. Помощь матери — дело легкое, неизбежное и жутко неинтересное.

— И что же я должен сделать?

— Подписать.

— Что подписать?

— Что, что… бумагу.

— Какую такую бумагу?

Роберто нетерпеливо проводит по волосам, и я чувствую: спросил что-то лишнее, неудачное, что-то не то. Он, как птица, размахивает руками. Подожди, дорогой Роберто, не улетай! И он говорит, что надо бы подписать бумагу о той игре, но только то, что там было, короче, все это неважно, для них важен жест… показать, кто смеется последним… И тихонько смеется. Я же спрашиваю его, как спрашивал несколько лет назад мой отец: а что, разве все уже кончилось?

— Да нет, — тень улыбки застывает у него на лице, — все только начинается.

— Всего-навсего? Только подпись?

— Всего-навсего.

— Так я могу подписать. Это же пустяки.

— Не буду тебя обманывать. — Я смотрю на него, он устремляет свой взгляд далеко, на воду. — Дело в том, что подпись — это не пустяки, подпись — дело серьезное. Там будет стоять твое имя. Стоять навсегда. Твое, ваше имя. В течение многих веков это имя стояло на разных бумагах и документах — на грамотах, мирных договорах, назначениях, приговорах, случалось, что эта подпись решала судьбу страны… Подпись есть подпись, срока давности не имеет.

Я слушаю его с гордостью, особенно то, что касается срока давности и что они тогда успокоятся. Кто — они, я не спрашиваю. Наверное, политика, то есть Москва, коммуняки, кто бы ни были — раз они успокоятся, значит, отстанут от моего отца.

А где он сейчас?

Неважно. Сейчас он в надежном месте. Точнее сказать, в ненадежном.

— В милиции?

— Да.

А какое же отношение имеет к милиции он, Роберто?

Он имеет отношение не к милиции, а к нам, к моему отцу и ко всем, кто сейчас в беде, кто в таком же, как мой отец, положении.

— И что, я должен за всех подписываться?

— Браво, ваше сиятельство. Без юмора здесь, в бассейне Дуная, я полагаю, не обойтись.

183

Я, конечно, не сомневаюсь, что лучше погибнуть героем, чем уцелеть, превратившись в моральный труп, это ясно как дважды два. Но погибнуть по-идиотски? По ошибке? Случайно? По недоразумению? Совершенно бессмысленно? Несчастна страна, которой нужны герои. И мы, по возможности, должны этого несчастья избежать. Роберто обнимает меня за плечи, мне хорошо. Я взволнован.

184

О том, что отца избили до полусмерти, лупили его, как мальчишку, били, как лошадь, для начала, по первой злости, отбили почки, а потом методично дубасили по всему телу и главным образом по ступням, я узнал далеко не сразу.

Мы стоим в какой-то конторе, внутри одна стена из стекла, и там, за стеклом, на лавке лежит человек. Я знаю, что это он. Смотрю на него сквозь стекло. Секретарша что-то печатает. Когда мы вошли, она не подняла головы, я поздоровался, Роберто — нет. В стекле отражается свет, я вижу и то, что снаружи, и то, что внутри, себя и его. Стекло совсем близко, на нем остаются следы моего дыхания.

— Ну иди же! — вдруг рявкает у меня за спиной Роберто. Я оборачиваюсь, с трудом узнаю его, не понимаю, чего он хочет. Что, я должен пройти сквозь стекло? Секретарша отрывается от машинки. Лицо у нее поросло пушком, на свету, ослепительном, солнечном, кажется, будто оно покрыто каким-то белобрысым подшерстком. Противное зрелище. Она кивает в угол, где я замечаю дверцу. Ощущение, словно мне предстоит войти в клетку со зверем. Я вхожу. Со страхом, что зверь кинется на меня. Медленно приближаюсь. Но потом, как кусочек железа, приблизившийся к магниту до критической точки, меня швыряет к скамье, и я падаю на колени у тела отца. Он, кажется, спит. Мысль о том, что, возможно, он мертв, мне не приходит в голову.

То есть вру. Именно эта мысль всегда приходила нам в голову, когда мы видели его спящим — в мертвенной неподвижности, с полуоткрытым ртом, отвисшей челюстью и ввалившимися щеками. Всякий раз нас охватывал настоящий ужас. Мы видели его спящим только по воскресеньям. (Иногда, неожиданно, и по вечерам, но тогда разглядеть его было невозможно, потому что в большую, во «взрослую» комнату нам входить запрещалось.) По воскресеньям Папочка спал дольше всех. Седьмой же день посвяти Отцу Небесному — это мы понимали сразу, для нас это означало, что наконец-то Папочка как следует отоспится. Конечно, как следует — не значило сколько влезет, потому что мы не выдерживали и будили его. Самым классным было забраться к нему под бок. Даже лучше, чем забраться под одеяло к Мамочке, что тоже было неплохо.

— Папа, Папа, Папочка, — бужу я его, как, бывало, по воскресеньям. Прикоснуться к нему я не смею. Он не шевелится. Не поднимает головы. Я только сейчас замечаю, что глаза у отца открыты. Взгляд неподвижен. Губы потрескались, и на порванном уголке рта запеклась струйка крови. — Папа, Папа, пожалуйста, не умирайте!

Роберто стучит в стекло, мол, потише, поаккуратней и побыстрей. Я не знаю, что делать, что говорить. Он (отец мой) и так все знает. Поэтому, между прочим, мне и молиться трудно; отец смотрит на меня, отцу все известно. Но он на меня не смотрит. Лежит неподвижно, не шевелится ни тело, ни лицо, ни глаза.

— Я подписал бумагу, чтобы тебя отпустили.

Я не могу больше ничего сказать, гляжу на скрюченное его тело, на сложенные две руки, зажатые между колен. Я глажу его по лицу. Он как-то дергается, по телу его пробегает дрожь, и поворачивается ко мне, но смотрит не на меня, а куда-то в сторону, выше, рядом, мимо, насквозь, но только не на меня.

Он собирается с силами, чтобы плюнуть.

Плюнуть в меня.

Да что вы плюетесь! За что? Не нужно, пожалуйста!

Плевать — это легче всего! Хотя это неправда, ему плевать трудно, тяжелая кровяная слюна не может оторваться от губ и стекает по подбородку.

Я вытираю ее. Вытираю смешанную со слюною кровь, предназначенную для меня. Не нужно плеваться. Вы должны выйти отсюда, а один вы отсюда не выберетесь. Наверное, вам мог бы помочь Роберто, но, видимо, вы, как и Мамочка, с ним больше не знаетесь. Пусть так, но есть я. Меня-то вы знаете, ведь я ваш сын. От этой мысли («ведь я ваш сын») я краснею, краснею от ненависти. Меня снова охватывает страх. Не отчаивайся, Папочка, это было не трудно, не бойся, теперь уже все в порядке, эти скоты, все равно будет все в порядке, эти скоты думали, что можно нас победить, думали, что можно тебя сломать, шантажировать, они, гады, думали, что все здесь в их власти, включая тебя! Нет, Папочка, до тебя они не дотянутся!

Он пытается плюнуть, я жду, вытираю слюну.

Я не понял, почему они сразу не отпустили отца. Для проформы он должен был там пробыть еще день. На милицейской машине Роберто довез меня до поворота на Чобанку.

— Дальше дойдешь пешком. Матери можешь не рассказывать. А впрочем, дело твое.

185

Когда отец хотел в меня плюнуть (испытывая отвращение к своей слюне!), он сказал одно редкое интересное слово: говномес. Такого я не слыхал, не читал, меня оно поразило. Говномес — в смысле я.