Все продлилось не более получаса, отец выпроводил Габсбурга и его свиту, и когда они остались одни, мать по-девчоночьи громко хихикнула:
— Это что еще за явление?
— Nicht der Rede wert — пустяки, не о чем говорить, — зевая, потянулся отец, оставаясь еще во власти предыдущего языка.
— Привет, Мати, привет, старина! — обрадовался Юсуф Тот, кустарь-паркетчик, легальный пережиток прошлого, представитель частного сектора (теперь режим мог позволить себе и такое), игравший некогда за левого хавбека в деревенской команде отца; Юсуф с подчеркнутой гордостью говорил отцу «ты»; привилегией этой он, первый в своей семье, пользовался уже лет двадцать, никак не менее, хотя мы (их и наша фамилии) прожили в одном селе не одну сотню лет.
— Как дела, старина?
Мой отец решил не темнить. И потому Юсуф (что прежде едва ли было возможно) хлопнул его по спине, как будто они вместе свиней пасли (это, впрочем, соответствовало действительности, строгие педагогические принципы бабушки вменяли графским детям и это: «один пасет свиней, другой их держит, а третий — сам свинья»), и предложил свою помощь. В душе его встрепенулась не память крестьянского рода, хотя на их отношения все же падала тень украшенного грифоном фамильного герба, дескать, мало ли, может, и пригодится, когда мир вернется в привычную колею (он знал не хуже других, что ничто и никуда не вернется, что ничто и никогда здесь не продолжается, а всякий раз начинается сызнова); свою помощь он предложил не из тайного куража, не из внезапно нахлынувшей храбрости, вот, мол, он, нынешний частник и бывший хавбек Юсуф Тот, чихать хотел на все это настоящее, на мишуру нынешнюю, как-никак, а настоящее — это все, что находится вокруг нас, и чихать на него просто неоткуда.
Юсуф был прежде всего обыватель, кусочек того специфического венгерского крошева, которое здесь осталось после всего («уж гоняла-гоняла тут политика людей, так гоняла, что перебили в конце концов весь кофейный сервиз на двенадцать персон»); принимая отца на работу, он несколько рисковал, но не слишком, зато риск компенсировался возможностью платить отцу поменьше, чем настоящему пролетарию, — графья с этой точки зрения были рентабельнее.
— Ну что, сговорились? — И отец с Юсуфом ударили по рукам.
О чем они сговорились, отец представлял весьма приблизительно, да и не было у него выбора.
Помощник паркетчика встает ни свет ни заря, в половине пятого, и, взвалив на горб циклевочную машину, отправляется готовить для мастера фронт работ. Поначалу отцу дозволялась некоторая неловкость, и дозволением этим он без зазрения совести пользовался: пережигал в электромоторе щетки, регулярно ломал какие-то рейки и частенько ступал ногой в ведро с лаком. Однако когда он развалил аккуратно сложенную пирамиду заранее подготовленных и подобранных паркетных клепок и попытался, как мог, на глазок, сложить все как было, его друг Юсуф не выдержал, он заявил, что это, черт побери, работа, а не богадельня.
Отец с немой грустью воззрился на своего благодетеля.
Юсуфу беспомощность этого взгляда перевернула душу. Он и не подозревал, что беда столь серьезна. И, будучи человеком по натуре добрым (добрым по натуре коротышкой), а это следует понимать так, что зло, в нем имевшееся, без причины он в ход не пускал, Юсуф стал успокаивать моего отца, ладно-ладно, все обойдется. На самом деле он успокаивал самого себя — уж слишком внезапно зависимость и незащищенность отца предстали ему во всей своей неприглядной человеческой обнаженности. К такому он был не готов.
Мало-помалу отец все же стал настоящим паркетчиком. А потом, поскольку Юсуф сменил дело, наступила эпоха пластмассы, точнее, изготовления пряжек и пуговиц. Тогда же отец начал и переводить, поначалу только с немецкого, затем с английского, французского, потом также на немецкий, и на английский, и на французский, а там — как придется, с любого языка на любой, работая на первых порах под псевдонимом — иначе не дозволялось, а дающая кое-какие гарантии безопасности трудовая книжка тем временем лежала у кустаря паркетчика-пуговичника, у старого хавбека. На то он и старый приятель, чтобы можно было на него положиться.
Жизнь отца вошла в более нормальную колею. Не в нормальную, а всего лишь «в более», ибо главной проблемой все очевиднее становилось именно это различие, и вообще — что такое сама эта колея. Ведь, наверное, все же труднее выдержать то, что мы можем выдержать, чем то, что выдержать невозможно, ибо в первом случае нужно спрашивать у себя, что я выдержу, во втором же, когда нам приходится выдерживать невозможное, вопрос этот даже не возникает — и так спокойнее: твое дело только выдерживать.
Вот тогда-то мой отец стал действительно одиноким. В моей памяти он таким и останется навсегда — отец сидит за письменным столом и печатает на машинке. Стук машинки разносится по мирозданию, заполняя каждый его закоулок, достигает самых дальних его заливов и скрытых впадин, этот жуткий, неумолимый стук напоминает скорее какие-то астматические хрипы и стоны, чем мерные звуки работающего механизма; в этом стуке — признанное поражение, захлебывающийся плач и мольба, заполняющие весь сотворенный мир, вот оно — последнее полнозвучное слово отца — этот ужасный, ужасно фальшивый, изуродованный, пошлый, дурной, пугающий, заупокойный звук, в котором соединилось все: бессилие, уникальность и полнота бытия.
Подлинным было не то одиночество, что испытывал он тогда, на бахче, когда, как равный, мужик среди мужиков, стоял, обалдело уставившись в объектив, — а это, теперешнее. Как и у всей страны, у него не было ничего, кроме настоящего, и к этому одиночеству он никак не мог приспособиться, к этому историческому одиночеству, которое коварным образом стало его судьбой, которое было скроено Господом, словно портным, снявшим точную мерку, лично для него, и когда он заглядывал в эту свою одинокость, в зеркало пожирающего все и вся настоящего, то видел в нем отражение мужчины сорока лет, имярек, которого нет нигде, который ни к чему не пришел, а если он и есть, то — зачем?
С этим его одиночеством мы ничего не могли поделать. Ни один из нас. Ничего. (Взять, к примеру, меня: как же я надоедал ему!..) Видеть себя в зеркале ему было не по себе, лучше часами простаивать в полумраке винного погребка, это было приятней.
Письменный стол, беспрерывное стрекотание пишущей машинки да кисловатый мрак погребка — и все.
После того как Мария-Поликсена-Эржебет-Романа — в просторечии танти Мия — запросила (и получила) эмиграционный паспорт, время от времени она сваливалась на нас из Вены (цель поездки — посещение родственников). Гостю радуются, как известно, дважды: когда он приезжает и когда уезжает. И мы радовались, когда она приезжала, хотя для нас это была дополнительная нагрузка: опять приходилось разыгрывать из себя хороших братиков с упором на благовоспитанность, религиозность и успехи в учебе. Все это мы делали скорее по привычке, чем по вдохновению, но кислых мин при этом не строили, за что мать испытывала к нам — неожиданную — благодарность. Дело в том, что визиты тетушки были в некотором смысле контрольными и для родителей: достойно ли держимся мы на вражеской территории, стоит ли еще твердыня. Это вызывало некоторое напряжение, ибо напоминало родителям о вещах, о которых они и хотели, и не хотели бы вспоминать. Отец, которого это касалось в первую очередь, тут же переходил на нашу сторону, делая вид, что он «никому ничего не должен» и «после него хоть потоп». По части сохранения формы семья моего отца, будучи сама формой, выдающимися способностями не обладала, поскольку не умела взглянуть на дело со стороны. Сохранение как задача досталось на долю матери, и с задачей этой она справлялась как полагается. Как полагается — смело, дрожа от страха, не отступая. Что все остальные ничтоже сумняшеся принимали как должное.
Со слепотой тети Мии шутить, как мы шутили с бабушкиным склерозом, было невозможно. Над бабушкой мы от души и подолгу потешались, мать при этом никогда нас не одергивала, и мы полагали — совершенно ошибочно, — что молчание ее — знак согласия.
— И как вам только не совестно! — говорила она нам потом со сверкающими в глазах слезами. Но нам все же было не совестно.
— Пусть Боженьке будет совестно! — шептала нам сестренка, но мы думали, что это уж слишком, и испуганно на нее шипели.
В слепоту тети Мии мы не очень-то верили и не смели строить ей рожки даже за ее спиной. Присутствие тети Мии вообще благотворно влияло на наши манеры, и когда она уезжала в Вену, которая в те времена была от нас столь же далека, как, скажем, Луна, то после нее оставалось именно это — облагороженные манеры плюс радость, что гостья наконец уехала.
А еще — полагавшиеся иностранным визитерам купоны. Заграничные родственники обязаны были покупать купоны, использовать которые они могли лишь в нескольких избранных — в основном будапештских — фешенебельных ресторанах. Это правило обойти было нельзя, даже если гость, как в случае с Марией-Поликсеной, получал стол и кров в семье родичей.
— Угодничает и обдирает, — с задумчивой ухмылкой пересчитывая купоны, как будто огромные миллионы, сказал отец. — Отвратительная у нашей страны традиция, низкопоклонствовать перед иностранцами и грабить их. — Отец говорил таким тоном, словно он сам их и грабил.
Как бы то ни было, грабеж уже состоялся, на нашу долю оставалось снять пенки с низкопоклонства. Sabrat’ urozhai, как учили нас в школе на уроках русского. Не пропадать же купонам. Никогда я не видел отца таким ослепительным, сильным и благодушно веселым, как во время этих воскресных нелегальных (или, как он еще называл их, партизанских) семейных обедов.
— Also! — уже с утра отдавал наш отец команду. — Auf, auf zum frühlichen Jagen, kleine[154] мерзавцы, вперед, дети мои!