Это еще что? Прочитайте, папочка. Это завещание. Чье завещание? Ваше. Мы, я и мои родные братья, кровь от крови вашей, решили, что пришло время принять некоторые меры на случай кончины моего отца. Ведь в конце жизненного пути человека поджидает столько всяческих неожиданностей. Но я не хочу, я не собираюсь думать о конце жизненного пути. Этого, папочка, не хочет никто, тем не менее это неизбежный рубеж, и мы, я и мои братья, полагали, что об этой неизбежности нужно задуматься и моему отцу, и мы полагали, что, как человек умудренный, мой отец этот шаг совершит. Тут вы правы. Мудрость моя бесконечна. И непревзойденна. Но я все равно не хочу! Но как же, ведь главные доблести моего отца — благоразумие и предусмотрительность. А я не хочу, черт возьми! Еще не время. Да, папочка, всему свое время… и времени в том числе, вам это лучше знать, но если вы, папочка, полагаете, что лучше, если в ваших делах будут царить хаос, кавардак, отвратительная неразбериха и путаница, то, естественно… Я еще слишком молод! Сию же минуту подайте презерватив! А вы, дети мои, убирайтесь обратно в пизду!
~~~
Сколько ни помнит сын моего отца своего отца, все у того подчинялось какой-то искаженной, ходящей конем логике. Сыну моего отца было семь лет, мой отец устроился художником в пионерский лагерь, а он жил «при нем». Однажды сидел он в пустой столовой и ел борщ. А напротив — мой отец в «аттличнейшем» состоянии. Смотрит, как он ест. И вдруг его (моего отца) рука высовывается с пальцем, свернутым улиткой, и щелк — улитка стремительно распрямляется. У него из глаз посыпались искры, а потом — слезы. Перед ним стоит огромная тарелка красного борща, и в нее капают слезы. Повариха, рядом сидевшая, так и взвилась: «Ну чего, дурак пьяный, над ребенком куражишься! Совсем, что ли, в голову ударило!» Тут сын моего отца, как всегда, отца бросился защищать: «Мой папочка хороший, вы не понимаете, он шутит!» Повариха зачем-то стала вытирать глаза, а потом ушла куда-то и вынесла сыну печенья, леденцов и два стакана компота из сухофруктов. Он — ест, а мой отец: «Ну что, сынок, конфеты-то вкусные?» По его мысли, по мысли эпохи, к которой он принадлежал, проблема «слезинки ребенка» решалась просто. Компот из сухофруктов слезинку на весах революции явно перетягивал. Сын моего отца сейчас забыл и вкус весело крошащихся во рту леденцов, и сладкую кашицу макаемого в компот печенья. Помнит это вообще, по ассоциации. А вот красное корытце борща с падающими туда горячими прозрачными каплями, и тупая боль в макушке, и недоуменно-мучительный поиск оправдания: за что? что же он такого сделал? а ведь «сделал», просто так не может же быть щелбан-молоток… Компот не ответил на вопрос, а лишь отвлек от него. Ответ сложился через десятилетия. И вот сейчас он, достойный сын своего отца, протягивает руку через толщу времени и металлической пружиной распрямляет палец в щелчке. И глаза моего отца вываливаются в борщ, и мозг брызжет из окровавленных глазниц. Мой отец по-детски прислоняет к черным впадинам тыльные стороны ладоней и слепо плачет. Глаза моего отца: бесконечный тупик.
А был у меня и такой отец — по всей видимости, белорус, — который в течение восемнадцати лет подозревал мою мать в измене. Разговоров об этом у них никогда не было, но втайне страдал он ужасно. И вот, через восемнадцать лет агонии, он все же призвал мою мать к ответу, которая с убедительной откровенностью объяснила ему, что его подозрения беспочвенны. Мой отец тут же прошел в соседнюю комнату и застрелился. Он не смог вынести мысли, что столько лет страдал совершенно напрасно.
Мой отец был человеком, стремившимся к правде, потому что, как он любил выражаться, чертовски трудно врать, когда не знаешь правды (думал ли он при этом о Хорти, или о немцах, при которых сидел в тюрьме в Шопронкёхиде, или уже о коммунистах, сказать затруднительно). Его отношение к слову, высказыванию было несколько более интенсивным, чем у большинства людей. Разговор требует лишь некоторого количества мнений, высказывание — дело иное, оно требует самомнения (или самообмана, но это, скорее всего, ошибка, ляпсус). «Во всех отношениях он всегда был чуть больше натуральной величины». Когда мой отец родился, он весил шесть килограммов. Одиночество — это зло, сказано Господом. Есть фразы, для понимания которых нужна целая жизнь. Мой отец свою жизнь потратил на то, чтобы понять это «зло». Он всю жизнь с ним боролся. Он не был анахоретом, ни в малейшей степени — напротив, как вольный каменщик элитной ложи «Zur gekrӧnten Hoffhung»[45], основанной получившим французское воспитание императором Францем, был якобы его другом и компаньоном по тайным ночным похождениям и в венском обществе слыл донжуаном. Это ему Моцарт посвятил свой «Реквием вольному каменщику» (ор. 477 в каталоге Кохеля), и он же послужил прототипом «Кавалера Розы» Р. Штрауса, — но Священное Писание мой отец штудировал крайне усердно, делая из него, по своему обыкновению, подробные выписки. В первую очередь его интересовали причины печали, ибо, в противоположность радости, связанной со спасением и присутствием Господа, печаль — горький плод отделяющего нас от Господа Бога греха. Доколе, Господи, будет это продолжаться? вопрошал мой отец. (Некоторые считают антропоморфное представление о Боге оскорбительным как для Бога, так и для человека. Мой отец к их числу не принадлежал.) Доколе будешь скрывать лице Твое от меня? Доколе мне слагать советы в душе моей, скорбь в сердце моем день и ночь? Доколе врагу моему возноситься надо мною? Ни доколе; врагов у отца моего хватало, но возноситься над ним о ту пору никто и думать не смел. Семья тогда представлена была двумя блистательными поколениями, перекрывшими остальным — с долей неискренности можно было б сказать: невольно — все пути наверх. Куда ни повернись — всюду они. Отец и дядя были правоверными лабанцами, опорой двора, людьми Палфи. Мой дедушка даже жену подобрал себе в этом лагере, заключив брак с «грациозной Сидонией Палфи», которая нарожала ему двенадцать детей, включая моего отца. Когда дядюшка Йожеф стал главным королевским судьей, а Янош Палфи был уже совсем плох, он председательствовал вместо него на очередной сессии госсобрания, и хотя в моде тогда был немецкий крой, его это не смущало — он ходил всегда только в венгерской аттиле. Королева его привечала, но, когда он однажды признался ей, что высшие чины Австрии не слишком симпатизируют венграм, — видите ли, граф, они до сих пор морщатся от пороховой вони, которой нанюхались от пушек куруцев! (мой родич-лабанц при этих словах тоже поморщился), а посему она, королева, вынуждена принимать решения, не слишком считаясь с венграми. На что граф искренне ей ответил: Государыня! Недоверие венгров оправдано вековой историей. Обойдусь без примеров. Но рука, управляющая империей, может править ею бестрепетно — упомянутая антипатия никак не направлена против личности королевы. (…) Национальные требования венгров основаны на древних законах, скрепленных вечною клятвою, но никогда еще эти законы не соблюдались. Услышав от старого лабанца эти слова, королева разразилась слезами и жалобами на несчастное свое положение. Случилось это 17 июля в Пожони. А был еще дядюшка Антал, до конца жизни оставшийся верным фельдмаршалом князя Ракоци, в результате чего двор лишил его всех владений, передав их двум его братьям. Это, однако, их не поссорило, и они продолжали любить друг друга. Мой отец был самым молодым членом нового «поколения гениев» (его братья: Миклош, посол в Санкт-Петербурге, и Карой, епископ Эгерский, имя которого носил в Эгере знаменитый Лицей им. Хо Ши Мина), отличался яркими дарованиями и европейской образованностью, обладал утонченным вкусом и прекрасной внешностью (портрет его демонстрируется в Венгерской исторической галерее) и был богатейшим магнатом; в двадцать лет — губернатор Мошона, в двадцать шесть — камергер его императорского и королевского величества. Однако не оставляла его печаль, и напитан он был хлебом слезным. В принципе все было ясно: истинная причина безмерных страданий кроется в грехе. Избавления, как в Писании сказано, надо искать в Спасителе: возврати мне радость спасения Твоего и Духом владычественным утверди меня. Но отец мой не понимал этого до конца и придерживался скорее земного стоического стремления избежать печали, зная, что страх Господень усладит сердце и даст веселие и радость и долгоденствие жизни. Знал, что жизнь, долгоденствие — радость уже сами по себе. Оттого и работал не покладая рук. Восемнадцатое столетие было веком строителей, и он воздвиг в Чеклесе самый изысканный из семейных замков, перестроил Венгерскую Канцелярию на Банкгассе (ныне — красивейшее посольское здание в Вене) и при этом, будучи заводилой в Обществе Кавалеров, кочевал из постели в постель, зачастую в компании с императором, своим тезкой. (Кочевание из постели в постель — это тоже восемнадцатый век.) Мария Терезия только морщилась, к подобному легкомыслию, будучи женщиной строгих нравов, она относилась неодобрительно. Правда, отец легкомысленным человеком не был, однако серьезность и несерьезность существовали в нем столь неразрывно, что верх брало то одно, то другое качество, причем без какой бы то ни было логики. Мой отец был осознанно легкомыслен, что означало не стремление к легкомысленности, а свободное ее проявление, раскрепощенность, и все это вкупе с его глобальной борьбой с печалью. Как говорится в Писании: лукавое сердце причинит печаль, но человек многоопытный воздаст ему. И мой отец — меняя одну постель на другую, — похоже, всю жизнь с этим сердцем расплачивался. (В качестве исторического курьеза можно упомянуть, что именно его указом, по примеру французов, были учреждены в Венгрии залоговые учреждения.) Но как бы он ни провел ночь, в девять утра он был уже на докладе у императрицы. Мария Терезия, пристально поглядев на его лицо, по его глазам, по теням вокруг глаз легко догадалась о бурно проведенной ночи. Имя моего отца она произнесла серьезным и раздраженным тоном (как учительница, вызывающая ученика к доске: Ковач!). Мой отец недовольно опустил голову. Что вы бормочете?! вскричала императрица и королева. Разве я не дала своим подданным четкого указания обращаться к моему величеству в полной форме и грамматически правильно? Вообще-то, к моему отцу она была благосклонна, уважая его таланты, устоять перед которыми было трудно. Но его легкомысленность презирала. Мой отец ухмыльнулся в глаза королевы. Да, ваше величество, вы имеете полное право и даже обязаны это требовать. Ведь ежели перед троном вашего величества подданный будет заикаться, путаться в падежах, а придаточное предложение будет болтаться на главном, как, простите, покосившийся ставень, который треплет из стороны в сторону виннервальдский ветер, ежели вместо того, чтобы проявить все свое красноречие или безмолвствовать, он будет нести ахинею, и это в тот самый момент, когда присутствие вашего величества должно мобилизовать в нем все силы, потребные для создания осмысленной фразы… Не продолжайте, граф, если вы не хотите походить на моего сына. Не хочу, ваше величество, мило поклонился отец. Это было уже после рождения старшего сына моего отца. Мой отец не желал походить даже на него, на собственного сына. С появлением каждого следующего ребенка он все больше пугался. Всякое прибавление, новое существо, к которому он имеет или будет иметь отношение, давало повод к печали. С детьми он пытался держать себя строго (лелей дитя, и оно устрашит тебя; играй с ним, и оно опечалит тебя; не смейся с ним, чтобы не горевать с ним и после не скрежетать зубами своими), пытался — не ища обходных путей — питать надежды (умер отец его — и как будто не умирал, ибо оставил по себе подобного себе), пытался быть взвешенным (сердце, утвержденное на обдуманном совете, не поколеблется во время страха), но в конечном счете единственным существом, к которому он хотел бы иметь отношение, была моя мать. И в этом, сказать откровенно, он преуспел. Как раз в этот год он был назначен Распорядителем королевских увеселений, единовластным хозяином Бургтеатра — из че