Harmonia cælestis — страница 29 из 154

го вытекало, что и годовой дефицит этого заведения ему «позволялось» покрывать из собственного кармана. Дороговатая честь! О, милый наш донжуан! Доверили все же козлу капусту?! шушукались в венских салонах. Северный ветер колюч, а шушуканье в венских салонах и того пуще. Но серчать мой отец не любил, он больше любил смеяться. Ну и, естественно, не отказывался при случае отведать доверенной его заботам капусты. Власть притягательна — в буквальном смысле этого слова. Смеялся он и тогда, когда судьба свела его с Антонией-Николеттой Ришар. Антония-Николетта была тоже смешливая. Правда, звезд с неба она не хватала, но достоинств душевных, и умственных, и телесных в ней было столько, что она не могла не притягивать к себе венгров, а мой отец в этом отношении был в первую очередь венгром. Моя мать не была женщиной гамлетовского склада, в ее мире не было тайн, и сердце ее было открытой книгой, которую мог листать любой. Актрисой она была бездарной, легкомысленной и обворожительной. (Она была откровенной роялисткой и истовой католичкой, но слухи о ее казни — что, мол, выступивший против Габсбургов Имре Тёкёли, захватив мою мать, отрубил ей голову — оказались сильно преувеличенными, моя мать и после падения Тёкёли, столь логичного, еще долго жила в добром здравии и прекрасном настроении, об аппетите же и говорить нечего — на день св. Мартина съедала в один присест если не целого гуся, то уж утку во всяком случае. А ведь добрую службу мог сослужить нашей нации Тёкёли, под старость лет зло шутил мой отец, но, кроме Кальмана Тали, этого рифмоплета, никому он, похоже, не пригодился. Хотя верно и то, что без небылиц, сочиненных Тали, в том числе и про Тёкёли, грезы венгров были бы менее яркими.) В лице моего отца и в лице моей матери встретились две легкомысленности, и многие были уверены, что им суждено соединиться в одну большую серьезность — но этого не случилось. Хотя испугались они серьезно; испугались, когда стало ясно, что они, так сказать, нашли друг друга, испугались, поняв, что вот он, тот человек, которого можно не опасаться. И были потрясены, обнаружив прекрасную цельность природы, да и сами, каждый найдя свою половину, стали на удивление цельными. Любовь пробудила в них уважение ко всему окружающему. Моему отцу было тридцать семь, и свое место в жизни он уже занял. И место то было светлое и просторное. Высокое место. Легкомысленность — это не качество, одно из многих, она нераспространима на части, а только на целое, точнее сказать, она не щадит ничего, при этом не будучи радикальной; легкомысленность — это не ураган, выворачивающий с корнем деревья жизни, которые мы с серьезным ответственным видом лелеем изо дня в день, она ласкова и нежна, как легкий осенний (парижский) дождик, как утренний туман или апрельское солнце, которое едва греет, но стоит взглянуть на него, как мы прослезимся и через пелену слез будем не очень-то замечать упомянутые деревья, то натыкаясь на них, то не видя их вовсе. Легкомысленность очаровательна, в ней есть соразмерность. (Или только в моем отце? Ведь легкомысленность — прямая противоположность взвешенности, не бетон, а пушинка летучая, в силу непредсказуемости легкомысленность — просто рассадник несоразмерности.) Даже в самые отчаянные свои загулы мой отец не забывал о множестве вверенных ему дел, в коих руководствовался теми же устремлениями, что и в личной жизни. Он не верил, что путь к добру может пролегать через зло, не верил в трудности, не верил в боль, не верил, что «пальма растет под грузом», он верил лишь в радость и добродушие. Es muβ immer Spaβ dabei sein![46] Само собой разумеется, он не верил и в Бога. Бог казался ему слишком угрюмым. Мой отец отнюдь не считал мир юдолью слез и страданий. Он понимал, что с точки зрения его благоустроенной жизни видеть мир таковым было бы затруднительно, понимал, что его восприятие весьма субъективно, что его точка зрения — лишь одна из возможных и характеризует скорее его самого, нежели состояние мира. Разумеется, его представления о реальности были чисто индивидуальными — но разве бывает иначе? Может, Бог его для того и создал, чтобы представлять этот личный взгляд? Он, конечно же, знает, что легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому человеку войти в Царство Небесное, но не думает, что не слишком богатому или бедному человеку сделать это намного легче. И вообще, верблюда тренировать надо! И даже бессмысленность и безжалостность жизни казались ему веселыми. Мой отец был готов защищать Творение даже от самого Творца. Его неверие говорило на языке веры. В конце концов, если мой отец и не верил, то не в Бога, а в грех. Как может легкомысленный человек верить в смертный грех, предполагать, что он способен обидеть Бога? В отличие от него Бог, конечно же, это предполагает. И вообще, сдается, что Господь Бог постоянно хотел бы беседовать с ним о грехе. Как будто нет других тем, только этот холодный ужас перед грехом! Но не в этом ли есть единственное и главное различие между Мной и тобою? в недоумении восклицает Бог. На что мой отец, уловив лишь слово «единственное», принимается славить Творение. Но Богу важно акцентировать различие, для Него это не какая-то там иудейская казуистика, hin oder her[47] (немецкий в оригинале), а факт остается фактом, различие есть, мало ли что мой отец есть образ Его и подобие. И Он воззвал было к скромности моего отца, однако нескромностью мой отец не страдал. В чем была вся загвоздка. Иерархию он уважал, тем более что и сам занимал в ней почетное место. Тогда, конечно, легко, проворчал Господь. А никто и не утверждал, что трудно, раздраженно парировал мой отец. Опять это предположение, будто «легкое» изначально менее ценно, чем «трудное». Господь мой, это ведь все равно, как если бы я утверждал, что легко быть Богом, когда человек, простите меня, всемогущ! А Ты бы попробовал прожить на пенсию или на зарплату учителя, уж прошу меня извинить… Боже Милостивый, Ты дал мне жизнь, дал судьбу! Так не жди же неблагодарности от меня. Я лечу как на крыльях, ибо судьба позволяет мне это, и лечу в направлении, которое избираю сам. Мой отец знал, что может позволить себе не все, но многое, и поэтому позволял еще больше. Он знал, что можно и чего нельзя и что в некоторых случаях можно даже и то, что нельзя. Моя мать — не из знати, и брать таких в жены не принято. Это ясно. Что делать? Все просто. Попросить, заранее оговорив сумму, некого престарелого французского беженца де Дюрвиля, человека благородных кровей, жениться на оной актрисе, а затем поскорее отдать концы, так и произошло, и 6 июля он поспешил отвести под венец подругу — новоиспеченную баронессу Дюрвиль. Мой отец (разумеется) правильно все просчитал: обществу важны не принципы, а принятый стиль, нарушить который не дозволяется; так что извольте обставить все как положено, сообразно месту и времени. В Вене даже извозчики знали, что мадам Ришар (моя мать — по второй своей роли) — ни истинная Дюрвиль, ни истинная баронесса, истинным был только сомнительный фон этой якобы свадьбы, о котором знали чуть ли не все жители Вены, тем не менее в венских салонах известные своим злословием дамы, прикрывая веерами подгнившие зубы, только цокали языками в знак одобрения последнего подвига донжуана (моего отца — по второй его роли). Растущего влияния моего отца — сперва он придворный канцлер, с 64-го — великий магистр ордена Святого Иштвана, с 65-го — главный венгерский камердинер двора, с 71-го — рыцарь ордена Золотого руна, с 73-го — главный гофмейстер, а с 83-го — бан Хорватии, что как-никак было третьей высшей венгерской должностью в Австрийской империи, — хватило даже на то, чтобы сделать истинного барона из отпрыска приснопамятного Дервиля от его первого брака. Талант по природе своей всегда избыток, перебор, неумеренность. Придерживать его никакого смысла, придерживать и дозировать надо бездарность, недостаток таланта, лелеять, беречь как зеницу ока и не разбрасываться безответственно тем, что может сгодиться на лучшие (худшие) времена. Нет смысла экономить добро, говорил мой отец, если даже самый богатый человек должен быть в чем-то скрягой, то лучше уж экономить зло. Женитьба не изменила основного течения жизни моего отца, однако его французский племянник, Ласло Балинт, после посещения Вены с некоторым изумлением отметил в своем дневнике, что его дядя, несомненно, верен своей жене, бывшей актрисе. Малышка, похоже, что-то умеет, злословили в венском обществе. А она (моя мать) и действительно кое-что умела. То были времена спокойные, без треволнений и бурь, не из тех, когда что ни год, то какое-то новое бедствие, когда не успеешь выбраться из одной напасти, как наваливается другая; напротив, они отходили ко сну без тревог, точно зная, что ждет их утром, и, проснувшись, обнаруживали друг в друге не тот вид радости, которую порождают беды и беспрерывные удары судьбы, не она открывала навстречу друг другу сердца родителей; ведь бывает, что чем суровей судьба, чем неистовей ураган, тем больше сближаются муж и жена, — но это был не их случай. Их сближало другое. Если верно, что мужчина и женщина когда-то были одним существом, то есть каждый из нас потерял половину, то мой отец свою половину обрел. Но одних лишь душевных и физических прелестей моей матери для этого было бы мало; и легкомысленности было бы мало (ведь у нее столько направлений, и вопрос — в каком направлении человек легкомыслен). Действительное умение моей матери состояло в другом: она поддерживала моего отца в его борьбе против Бога. То есть против греха. Мать попросту уничтожила грех (в том смысле, что он больше не существовал для моего отца). И дело было не в том, что она как бы заняла место Бога, и не в том даже, что, как некий бункер (или, положим, юбка), моя мать стала для отца убежищем, куда он мог спрятаться, отдыхая душой и телом, ничуть не тревожась заботами внешнего мира. Нет. Моя мать не спрятала моего отца от внешнего окружения, а создала для него целый мир. Мир, свободный от беспрерывной угрозы греха, от липкого страха впасть в прегрешение. Едва моя мать появилась на сцене (на сцене моего отца), мой отец перестал бояться, что Господь оставит его в одиночестве. На этой сцене моя мать была величайшей, ни с кем не сравнимой актрисой. Мой отец вставал рано, он любил еще до завтрака разобраться с бумагами, перепиской, моя же мать, поскольку была ленива, во всяком случае отвечала всем признакам лености, любила до полудня поваляться в постели. Она способна была, без какой-либо подготовки и принуждения, проспать хоть двенадцать часов подряд. И каждый день моего отца начинался с того, что он нежно смотрел на спящую мать. А затем обращался к Богу, вот видишь, Господи, а я что Тебе говорил?! Разве не весело? Мой отец мог служить хорошим примером так называемого радостного отца.