еся друг от друга вещи, но всегда умопомрачительно дорогие. После революции она носила исключительно черное, но и это мало что изменило; черные хлопковые чулки, грубая фланелевая юбка, сорочка, серая или белая, плюс черный плащ, на котором время запечатлело какие-то серо-бурые, а местами и желтые полосы; ничто даже не намекало на принадлежность к блистательной семье, ни к главной ветви ее, ни к боковым ответвлениям. При всей своей аристократической родословной аристократкой моя бабушка не была; она была натурой плебейской, хотя манера держаться, выдержка, оригинальность мышления, «ее обезличенная бескорыстность и эгоистичная беспристрастность» унаследованы были скорее все же от предков-аристократов. Мою мать о своем визите она не предупредила. А просто явилась. Постучала, вошла, бегло взглянув на горничную, с безмолвным ужасом отскочившую в сторону, — не вошла даже, а влетела; моя мать в просторной комнате, раскачиваясь у окна в плетеном кресле-качалке, разучивала роль. Разумеется, она сразу же поняла, что перед ней — мать ее возлюбленного, но даже не дрогнула, а еще патетичней продолжала декламировать старика Клоп-штока, что-то из его «Мессии». Бабушка остановилась под внутренней аркой, разглядывая покачивающуюся и самозабвенно бормочущую молодую женщину. Моя мать была очень красивая, театрально красивая женщина, трудно было сказать, что в ней подлинное, а что нет, но все, что в ней было красивого, казалось подлинным, неподдельным. Моя бабушка не испытывала доверия к этой прячущейся красоте, потому она и остановилась под аркой, пристально наблюдая за женщиной. Она вообще не испытывал к ней никаких чувств, даже ревности, ее волновал только сын, остальное для нее не существовало. В том числе — эта женщина. Между тем она приехала к ней с просьбой. Моя мать все еще делала вид, будто всецело поглощена стариком Клопштоком, будто этот замшелый немец затмил собою весь мир. Что могло бы иметь отношение к правде, если бы она и в самом деле разучивала роль. Моя мать явно неправильно поняла мою бабушку, когда та, совершив два огромных тигриных прыжка, оказалась вдруг подле нее, словно собиралась взять штурмом вражескую твердыню; полы ее неизменного черного дождевика развевались при этом, как большевистские флаги в большевистских фильмах; моя мать, сделав испуганный вид, встрепенулась; что такое, кто здесь? А бабушка, по-детски присев перед нею на корточках, взяла ее руку и погладила. О (или: ах?), отозвалась моя мать откуда-то из середины второго (центрального) акта, словно мы уже и не помним, зачем оказались на сцене, не знаем, кто вытолкнул нас из темноты под угнетающе яркий свет, и не ведаем, как, при каких обстоятельствах сможем покинуть ее, если сможем. Вы — умная женщина! Моя мать вырывает руку. И это — единственный ее искренний жест за весь вечер. Оставьте, прошу вас! Но бабушка снова берет ее руку — притворяться она не умеет, хотя ради сына готова на все — и говорит жестким и недовольным тоном, словно бы отвечая выученный урок. Вы неправильно меня поняли, барышня. Так вы будете разговаривать с моим мужем, когда он заявится к вам. Я же хотела бы вам сказать: вы знаете, мой сын нуждается в вас, я хочу вам сказать и просить вас — она произносит это без каких-либо затруднений, — не оставляйте его. Моя бабушка пылко гладит руку моей матери. Обеим нравятся эти прикосновения, кожа их рук кажется мягче и шелковистей, чем можно было подумать. Я прошу тебя, пожалуйста, не покидай моего сына. Он — человек слабый, но добрый, не покидай его. Сотрясаясь, словно от удушья, моя мать давилась хохотом; исполинским, неодолимым, космическим хохотом, как капитан из Кёпеника в финале «Капитана из Кёпеника». Unmӧglich, бормотала моя мать, unmӧglich[50]. Но актриса имела дальние планы. Ни в коем случае не переходить с нею на «ты». Она видела, что бабушка не глупа — и сама была женщина умная! — так что играть нужно было осмотрительно. Это ваше сиятельство неправильно меня поняли. Я ведь, напротив, вешаюсь Гезе на шею. Он разве не говорил? Хочу его на себе женить. Граф, женитесь на мне или отправляйтесь ко всем чертям! Но он отправляться ко всем чертям не хочет. Лицо бабушки помрачнело, поэтому моя мать продолжала так: Черт побери, графиня! Да разве в женитьбе дело? Этот вопрос так или иначе решится. Вы, дорогая, только не оставляйте его. А что, вы хотите, чтобы я была его любовницей, кралей, наложницей?! возмутилась моя мать вместо моей бабушки. В это, если позволите, я вдаваться не буду, сама я ничьей любовницей еще никогда не была и, по всем раскладам, едва ли буду. (Как говорят злые языки, число ночей, которые бабушка провела вместе с моим дедушкой, равно числу родившихся у них детей.) Черт возьми! О чем вы, графиня?! Вот здесь, у меня в животе, ваш внук! Он уже шевелится! Вы хотите, чтобы несчастный, ни в чем не повинный ребенок был незаконнорожденным? Бабушка пожала плечами, до внуков ей дела не было, потому что она знала, сын плевать хотел на законность, на продвижение по социальной лестнице, знала, что для счастья ему не нужно одобрение коложварцев, не важно, что они думают, и посему ей тоже на все это было плевать. Материнская любовь сделала ее анархисткой, к несчастью моей матери. (Так оно и случилось: дети моего отца появились на свет незаконнорожденными, и вовсе не мой отец, а его старший брат Кальман посвятил остаток своей жизни устроению судеб несчастных сирот. Надо, правда, сказать, что отец между делом скончался. Дядя Кальман был сделан совсем из другого теста, нежели мой отец. В 1849-м, во время первого штурма Надьсебена (поход генерала Юзефа Бема), дяде, служившему в гусарском полку, пушечное ядро австрийцев разворотило правый локоть. Руку ему ампутировали прямо на поле боя, но неудачно — операцию пришлось повторять в Марошвашархейе; впоследствии левой рукой он писал превосходные пейзажи, а также труды по истории и географии, между тем как его жена, Паулина Бетлен, — причем «многократная» Бетлен, поскольку из четырех ее бабушек-дедушек трое были из этого рода, — писала стихи на уровне выше любительских. В сфере притяжения моей матери отец оказался благодаря дяде Кальману, который был интендантом театра. Дядя Кальман не любил мою мать, потому что он не любил проблемы, а мать была именно таковой, но еще большей проблемой было клеймо незаконнорожденности на ее детях, потому что это вносилось в то время во все документы, и внебрачный ребенок не мог стать, например, офицером и проч. Вот почему не любил он и моего отца, который только посмеивался, когда дядя Кальман пытался подвигнуть его на женитьбу, и отделывался туманными обещаниями; добиться графского титула для сирот дяде не удалось, но Франц Иосиф сперва per gratia Principis[51] узаконил их, а затем, allerhӧche Gnadenakt[52], произвел их в дворяне, которых титуловать следовало <здесь следует фамилия моего отца> Кишиклодскими, поскольку имение Кишиклод дядя отписал им. Во всей венгерской истории это единственный случай пожалования дворянства без герба — придворная канцелярия предложила им семейный герб, перечеркнутый слева направо косым черным жезлом, что в имперской геральдике было знаком незаконнорожденности, но дядя Кальман на это не согласился.) Скажите мне, чем вы так недовольны? Моя бабушка собиралась уже уходить, она видела по моей матери, что та не бросит моего отца, и этого ей было достаточно. Как понимала и то, что это убьет мою мать, но ее судьба бабушку не заботила. Не будьте же недовольны, сказала она, поглаживая руку молодой женщины. Ведь Геза мой всем доволен. От гнева моя мать чуть ли не закричала, но сдержалась и шлепнулась в кресло-качалку, удобно откинулась, закрыла глаза и прошептала ехидно: Мама, милая мамочка, а что если вы будете подавать мне реплики? Что касается моего деда, то для него костью в горле было не актерское ремесло моей матери (это уж следствие), а семья, точнее, ее отсутствие, полная неизвестность относительно ее роду-племени. Моя мать была в этом мире одна, поэтому что-то узнать о ней было невозможно. Но как так? Ведь у каждого человека должна быть семья! Собственно говоря, он не знал, чего он хотел от моей матери. К серебряному жилету он подобрал трость с серебряным набалдашником — не старит, но все же обозначает почтенность возраста. (Трость когда-то принадлежала нашему предку Даниэлю, генералу, служившему подлым образом в войсках Ракоци, то есть куруцу; он был кротким и молчаливым, легендарным по тугоумию человеком, коего остроумный Берчени, ближайший сподвижник Ракоци, поначалу поддерживал, но впоследствии называл его не иначе как мокрогубом — за проявленное в изнурительных походах болезненное пристрастие к палинке. Временами болезнь (?) настолько одолевала его, что он вынужден был управлять войсками — по большей части, кстати сказать, ужасно, — лежа пластом на телеге. В своих письмах с лечебных вод Пёштень и Штубня он характеризует себя как развалину, человека болезного, страдающего подагрой — «суставы мои разбухли до размеров арбуза» — и хромающего, отсюда и трость!) Моя мать, коль скоро однажды этот прием сработал, решила не изменять Клопштоку, но на сей раз она играла графиню из первого акта. На дедушку это произвело впечатление. Они пили чай, ели пирожные, поносили слегка моего отца, деда все это развлекало. Прощаясь, он наклонился, чтобы поцеловать руку матери. Так, стало быть, я могу на вас положиться, милейшая Роза? Моя мать испугалась, подумав, что, может, она неправильно поняла старика, который гораздо хитрее, чем кажется. Разумеется, милый граф, сказала она и резким энергичным движением вздернула руку так, что верхняя губа деда — в буквальном смысле — въехала ему в нос. Короче, моего отца принудить к чему-либо было невозможно. И все это было плохо и для моей матери, и для дедушки. Было ли это хорошо для моей бабушки — для этого нужно знать, был ли счастлив мой отец. Он был весел — был образцом так называемого моего веселого отца. Но на матери моей так и не женился. Или почти не женился. Когда он был уж на смертном одре, дядя Кальман «доставил к нему священника и Розу Тотпатаки». Священник сперва сочетал браком моих родителей, а затем дал моему отцу последнее причастие, но этого моя мать дожидаться не стала, ей было недосуг.