Мой отец колебался, идти, не идти, до тех пор пока его не забрали; забрали и остальных, сына моего отца, мою мать, но женщин потом отделили, а нас погрузили в товарный состав. Мой отец был страшно напуган, он вообще был труслив по натуре. Когда поезд останавливался, в вагон с воплями врывались солдаты (или люди, похожие на солдат) и всякий раз забирали одного человека. Всегда. И только одного. Жертву они не выбирали, не устраивали сцен, человек сам каким-то образом чувствовал, что пришла его очередь Ведь двадцать четыре часа в сутки все думали об одном, о жизни, точнее, о смерти, с тревогой прислушиваясь, не останавливается ли поезд, поэтому неудивительно, что чутье у всех обострилось. Во время очередной остановки мой отец понял, что пришел его черед. Он взмок, руки и веки судорожно задергались, его бил озноб, в желудке урчало. Он внезапно обмяк, осовел, потом так же внезапно, резким, невероятной силы пинком вышвырнул из вагона сына моего отца — прямо под ноги людям в форме, которые, как положено, поволокли его прочь. Только тогда он несколько успокоился (мой отец). Жил он долго. И когда кто-нибудь вспоминал его старшего сына, говорил только Мой дорогой, мой незабвенный сынок.
Это был уже безобидный старый пердун, точнее, не так, это был добродушный старик, понимающий, нежный, внимательный, а если еще точнее, он уже умер, и накануне его похорон, словно бы собираясь с силами, мы составили перечень всех грехов моего отца. Ни безобидность, ни нежность, ни даже смерть не могли притупить возмущение и презрение, которые снова вспыхнули в его детях при составлении перечня. То обстоятельство, что многие прегрешения этого подлеца, по большому счету, были пустяками, смешными глупостями, результатом идиотизма, дела ничуть не меняло. Они вспоминали и скалились. Он бросил на произвол судьбы умиравшего дедушку и даже на похороны не явился (позднее оправдывая это тем, что город в это время бомбили); во время воздушных тревог он сломя голову мчался в бомбоубежище, постыдно бросая мою мать и больных детей («я так и вижу, как он, сгорбленный, будто старик, и это в тридцать лет, бежит по площади Темплом, так и вижу!»); потом — бесконечные жалкие оправдания; в день, когда родился его сын, он отправился на охоту и лишь через несколько дней появился в роддоме у матери, которая не только была оскорблена, не только опозорена перед другими роженицами, но и поняла всю тщетность своих надежд, которые она связывала с рождением малыша; ни на День учителя, ни на День матери («она мне не мать»), ни даже на Рождество, даром что дети предупреждали его и предлагали свои услуги, он никогда ничего не дарил моей матери и даже не поздравлял ее, настолько плевать ему было на обычаи; развалившись на диване, он смотрел, как работает мать, и время от времени, будто у него не было своих рук, приказывал ей (моей матери) подать ему что-нибудь со стола; он орал на мать, требуя оставить его, наконец, в покое, когда та, пытаясь, насколько это было возможно, привести в порядок его же дела — бесконечные телефонные переговоры с «мясниками» (управление мясомолочной промышленности) и т. д., — просила отца уточнить какие-то одному ему известные данные; он никого никогда не навещал, ни больных друзей, ни свою мать, прикованную к постели, хотя та каждый день интересовалась им, но был в ярости, когда в аналогичном случае (насморк) ему ответили тем же; когда ему звонили, нам приходилось говорить, что он работает, что его нет дома, но иногда, передумав, он брал у нас трубку, и мы оказывались лжецами; когда из корчмы, что находится рядом со школой, мы вызывали его к больному животному, он отказывался идти (меня нет, доносилось до нас из дальнего угла), но устраивал дикий скандал, дознавшись, что сбитую на дороге собаку мы отнесли к другому ветеринару; он порвал, одну за другой, все цветные фотографии актрис и актеров, которые собирал сын моего отца; хотя он никогда не читал, подаренные нам на Рождество книги днями держал у себя («Корнел Эшти» Костолани), а если это были детективы, то нарочно раскрывал нам имя убийцы; прекрасно зная, что сын моего отца обожает кошек, на глазах у ребенка он науськивал на бродячих бедняг собак, наблюдая, как те разрывают их в клочья; напившись, он так орал во дворе на помощников мясника, что потом мы неделями избегали соседей, пока наконец кто-нибудь не успокаивал нас, дескать, мы господина доктора знаем, он не такой; иногда матери звонили из корчмы, умоляя забрать моего отца, который буянит и распугивает посетителей; когда нас выселили в деревню, где жили мы весьма скудно, он, зная прекрасно, что никогда не будет ни выгуливать их, ни кормить, постоянно притаскивал в дом собак, чтобы потом грозить, что продаст самого любимого нашего пса, и если не продавал, то потому лишь, что нам удавалось у него за спиной отговорить покупателя; зато продал, хотя мать умоляла его не делать этого, ее лошадь, свел на пештскую бойню венского мясокомбината Яролимека, и при этом, хотя моя мамочка плакала, считал свой поступок чем-то вроде забавной выходки; он никогда не играл со своими детьми (даже свистеть не умел), но двух старших регулярно натравливал на младшего, который в истерике тряс решетку кроватки и обливался потом если мать, редкий случай, заболевала, он уже с утра начинал гонять ее, сходи на чердак и проч.; зная, что сын моего отца чувствителен к запахам и вонь варящихся костей ненавидит пуще даже, чем супы «Магги», он во время обеда начинал вываривать рога отстреленного им сохатого, с презрением наблюдая за мучениями сына; собаки его зачастую вынуждены были справлять естественную нужду на ходу, потому что «собака обязана держаться хозяина»: когда к нам приходили одноклассники, он говорил им, что нас нет дома; моей матери он при нас угрожал, а случалось, и занимался рукоприкладством; по ночам из спальни доносились шипение, плач, шлепки и пинки, хлопанье дверьми и грохот падающей мебели (это не фантазии — наутро мраморная столешница ночной тумбочки, впрочем, треснувшая еще до этого, валялась разбитая на куски), и тогда полусонный, в ночной рубашке, четырехлетний сын появлялся «в кадре» (спасал мать), все зная и ничего не понимая, то есть отец мой виноват и в том, что первые любовные увлечения сына моего отца были весьма скоротечными; он вечно охотился за шатающимися молочными зубами, подходя со своими угрожающими приставаниями, которые уже и тогда вызывали в нас только смех: доверие, главное, дети, доверие, не бойтесь, дядя вам ничего не сделает, а только посмотрит, не шатаются ли у вас зубки, — естественно, если зуб и в самом деле шатался, мы прикрывали его языком, так как слово моего отца не стоило ломаного гроша; он пугал нас тем, что моя мать никогда не вернется домой, потому что ее заперли на колокольне («и она, дили-бом, дили-бом, качается теперь на колокольной веревке»); когда матери сделали операцию, он единственный раз в жизни, да и то чертыхаясь, снял с плиты кастрюлю с нагретой водой; своих охотничьих собак он бил смертным боем («позор, а не гончие!»); пятнадцатилетнему сыну моего отца он дал дельный совет: фотографировать на смертном одре зажиточных кулаков, вся родня, мол, потом будет заказывать карточки, говорил он, за свою жизнь не заработавший денег, которых хватило бы на фотоаппарат; он жил как его душе хотелось, но при этом пытался отравить любое увлечение моей матери, и дело дошло до того, что из-за каждой минуты, проведенной вне дома, ее мучили угрызения совести; он силком укладывал мать рядом с собой на диван; а когда она не выдерживала и заявляла, что больше не может так жить, не может и не желает, он грозился, что до этого (в смысле до развода он всех здесь перестреляет и изобьет, или наоборот; он осознанно доводил всех членов семьи до слез, изобретательно поддерживая рыдания на протяжении многих часов; когда мать уже нельзя было пронять ничем, невозможно было заставить ее нарушить молчание, он, дабы причинить ей боль, брался за собак; он пугал нас оружием; за необузданными порывами злобы и ярости наступали усталость и слабость, он приказывал нам стоять у его постели и слушать, какой он замечательный человек, что он рубашку последнюю нам отдаст, что вся беда в том, что нас против него настраивают, после чего, совсем ослабев от жалости к себе, он, всхлипывая, засыпал. И так далее, и тому подобное.
Мой отец — то как наследник умопомрачительного состояния, то как его обладатель, или, шутливо говоря, его раб, то, напротив, как обездоленный, бьющийся в нужде, низвергнутый с небесных высот беспомощный человек — был по уши погружен в так называемую реальную жизнь (мы — семья деятелей, а не созерцателей), он никогда не чувствовал необходимости рефлексировать по поводу собственной жизни («на это у меня нет времени»), иными словами, он никогда не писал дневников, не фиксировал на бумаге поток своей жизни (сколько потребовалось бы для этого бумаги? — этот вопрос никогда перед ним не вставал), и даже приватная его переписка, сохранившаяся лишь частично, касается в основном дел общественных и финансовых. И всякие утверждения относительно моего отца основываются на жидких фактах и густо замешенной интуиции. Он мог бы служить хорошим примером так называемого печального моего отца. Человек он был тихий — мухи не обижал; он не страдал ни депрессией с ее необузданным драматизмом, ни меланхолией с ее скромным возвышенным обаянием. Сказать, что он был человеком угрюмым, тоже неверно. Таковым он не был. К примеру, он часто смеялся. Но печаль при этом сопровождала его как тень. (То есть вечно сияло солнце!) Он пошел по военной стезе и стал капитаном 52-го пехотного полка великого герцога Баденского; путь наверх, устланный ковровой дорожкой семейной славы, был ему обеспечен. Однако в один прекрасный день — девятнадцатого мая — в городе Гайнфарн, что в Нижней Австрии, сочетался браком с моей матерью, Луизой Росс, девушкой из бюргерской семьи, ибо в те времена «под влиянием выдыхающегося уже франкмасонства, подымающего голову якобинства и, в особенности, Французской революции» в среде аристократии вошли в моду жены неблагородного происхождения, с чем семья могла примириться, а могла и нет. В соответствии с тогдашними правилами он должен был покинуть военную службу, и он покинул ее. Ему в голову не приходило вступать в конфронтацию с семьей, и все же это произошло, и мой отец неожиданно для себя стал заблудшей овцой. Женитьба на матери не была бунтом, не была слепой страстью, которая завела его туда, куда в здравом уме он бы не последовал; он полюбил ее и женился. Брак, говорил он, это как вера, без радости не функционирует. То есть функционировать он может сотнями разных способов — может покоиться на интересах, на покорности, может быть способом отвлечения внимания, может быть ежедневной повинностью! как утренняя месса! может быть самоцелью, — однако истинное свое существо он обнаруживает только в радости. Вера в Бога есть радость, говорил он. Мой отец не был слабохарактерным, но не был и волевым. Он не имел амбиций, а это нечто иное. В нем не было честолюбия, к чему семейный клан относился неодобрительно, считая это леностью и пассивностью. Семья не могла взять в толк, что честолюбие — это ее черта, но не каждого отдельного ее члена. И дефицит личной преданности и личных амбиций карала всегда бесчувственно и жестоко — увеличивая тем самым обезличенное честолюбие клана. Негодование семьи поражало моего отца, но он и не собирался отвечать ей тем же — хотя дядя Денеш и тетя Жозефа готовы были пойти на попятную, — он попросту удалился, исчез из их мира, поселившись на маленькой вилле в венском Терезиенфельде, как самый обыкновенный бюргер. (Второй ребенок из чеснекской ветви, в финансовом отношении почти никто.) Мой старший брат Дюла подолгу стоял вместе с моим отцом у окна небольшой гостиной, любуясь холмистыми виноградниками, дававшими весьма кислый рислинг. Дюлуш, чтобы сравняться с моим отцом, вставал на инкрустированный тисом псевдоампирный стул, на который под ноги ему стелили специальную тряпицу, называемую «холстинкой Дюлуша», и они, двое мужчин, без слов любовались стройными рядами винограда — рожденной усердием красотой, — положив руки друг другу на шею и время от врем