ени поглаживая ее еле заметными движениями больших пальцев. Даже моя мать, которая через шесть лет после смерти моего отца вышла замуж за Иеронимуса Айрольди, в такие минуты не смела тревожить их. 2 марта у Дюлы резко повысилась температура. Случилось это в субботу, когда мать вместе с моей старшей сестрой Мирой отправилась в Винернойштадт — в гости к своей сестре (тоже из бюргерского семейства). Прислугу, состоявшую из кухарки и горничной, на это время мой отец отпустил. Он вечно пускался с ними в долгие, дружественные, на сторонний взгляд, разговоры, скрывая за ними глубочайшее безразличие к слугам; ему не хватало смелости — графской смелости — из соображений чисто практических не принимать слуг за людей. Словом, отец был рад, что прислуга получила выходной, потому что он мог ощутить себя в полном одиночестве, а одиночество он любил. В этом смысле моя мать была куда большей аристократкой. Ты родился не в той семье, со смехом говорила она. Мой отец, по обыкновению, удалился в библиотеку. Он любил английские романы, особенно «Гордость и предубеждение» Джейн Остин, и представлял себя мистером Беннетом, чьи несколько ироническая мудрость и лишенный какого-либо честолюбия интеллект были ему близки. Мистер Беннет казался ему человеком грустным. Дюлуш получил разрешение читать вместе с отцом, то есть в отдалении от него, в другой половине библиотеки, где он, подражая позе отца, листал фолиант по истории с цветными гравюрами. Среди гравюр были изображения, например, короля Лайоша И, погибшего на берегу ручья Челе, и Фридриха Барбароссы, самого красивого из всех, на военном параде. Температура тем временем поднималась, как наводнение. Моего брата Дюлу стал бить озноб, лоб его пылал, губы высохли. Папуля, прошептал он. Что опять? крикнул отец. Мистеру Беннету хотелось лишь одного: чтобы его оставили в покое наедине с его книгами. Он не видел, не чувствовал опасности. Читай дальше, я занят. И только когда Дюла кувырнулся со стула, он оторвался от книги. Он не понимал, что произошло. Дюла ударился головой об пол и лежал без движения. Сначала отец потряс колокольчик и только потом вскочил. Ребенок, будто зверек, неподвижно лежал на ковре, сжавшись в невероятно маленький комочек. Эта непропорциональность размеров казалась самой безжизненностью, и он на минуту подумал, что его сын мертв. Он стоял и тряс головой. У моего отца было несколько облегченное представление об устройстве мира, о господствующем в нем порядке, о том, что может быть и чего быть не может. Ну ладно, родители, это понятно, хоть и тяжело, такова жизнь. Но ребенок… Как пригодилась бы теперь прислуга. Моя мать. Он поднял мальчика и понял, что он жив. Всю ночь мой отец просидел у его постели, накладывая холодные компрессы на лодыжки и кисти Дюлуша. Наутро ребенок скончался. Отец не смог перенести этот удар и умер на следующий день, как принято говорить, от горя. Он умер в печали, умер так же, как жил. Сердце отца не выдержало смерти сына; случилось это пятого марта, на тридцать втором году его жизни. Печально.
Мой отец играл Дьявола, Господь — самого себя, в двух частях по шестьдесят минут каждая, с пятнадцатиминутным антрактом, и, в соответствии с духом времени, происходило все это в заброшенном сборочном цехе (из каждого угла которого веяло ГДР), бутерброды со смальцем и луком, разбавленное вино и билеты на удивление дорогие, если только у тебя нет знакомых, которые могут дать контрамарку. (Есть.) Господь был усталый и изнуренный, преисполненный резиньяции (тоже подобие веры!), Он не верил в себя, походил на топ-менеджера, который преуспевает, но все же чувствует, что этого недостаточно. Мой отец, в отличие от Него, был в ударе, глаза его искрились иронией и остроумием, зубы сверкали, сверкал он весь. Он был красив, как испанец. Четвертый занимали, кстати, испанцы. Они не понимали ни слова, но были в полном восторге, потому что все было понятно и так. Быть испанцем — это, конечно, здорово. Господь Бог не без основания опасался, что мой отец прогонит Его и с седьмого неба, как он уже прогнал Его с первых шести: как только одно из небес насыщалось грехом, одним из смертных семи — не будем тут выяснять, по чьей вине, — Господь тут же перебирался на этаж выше, где было чисто. Шансов устоять против моего отца у Него не имелось, ибо отец находился (в то время) на пике эроса. Он заполнял собою всю сцену. Хотя, как уже говорилось, состав был любительский. Но мой отец был изголодавшимся, в то время как Господь, в силу положения, — пресыщенным; отец был честолюбив, к чему-то стремился, чего-то очень хотел добиться, меж тем как Господь хотел примерно того же, что и режим Кадара: «Ах, только бы ничего не менялось». Но понятно ведь, что вечная жизнь обречена на деградацию. Господь Бог в разгоревшейся меж ними полемике обвинил моего отца, что он все запятнал своими грязными лапами (Dreckfuβ) и так далее, словом, разнес его на все корки. Мой отец лишь пожал плечами, Бог, как всегда, был прав, он действительно все, что мог, запятнал своими грязными лапами, yes. Провозгласив истину, то бишь собственное откровение, Бог, в силу природы своей и усталости, успокоился, однако отец мой, будучи игроком от Бога, подобные ситуации считал банальными, скучными. Скучна была и явная собственная победа — изгнание Бога со всех райских небес. И видел отец мой, что это — хорошо, и от этого готов был на стену лезть. Джентльмен, пробурчал он Богу, не заключает пари, когда он на сто процентов уверен в победе; сказал — и лишился рассудка. Успех был феноменальный; правда, на представлении присутствовали в основном свои: мир, сотворенный Богом, а также испанцы в четвертом ряду.
После того как отец мой лишился рассудка, царапанье о стену, прежде относимое им на счет неизвестного, он стал считать личным посланием Бога. Мир считает его сумасшедшим, ибо он бесконечное количество раз соприкасался с истиной — см. царапание в стену! — в отличие от мира, который не удостоился откровения Божьего то ли из-за его пристрастия к кошкам, то ли по иным причинам. Он способен воспринимать нервное излучение Господа, другие — нет, все так просто. Мой отец стоит в лучах света, словно шаман, на нем женское платье, чтобы отдать должное той частице женского, что в нем есть. Нам не о чем говорить, восклицает довольно отец, я — мать Гамлета. Когда сын ее спрашивает: Ты ничего не видишь там, скажи? Она отвечает: Нет, ничего: но все, что там, я вижу. Но как она знает, что то, что она видит, — все, что она видит все, что там? Различие — это я. (Чтобы все было окончательно ясно: если к чему угодно добавить моего отца, мы получим все. Даже если мы добавим его к ничему, результат будет тот же!)
Когда мой отец лишился рассудка, в нашем доме поселился Господь. Здорово, народ! Он присутствовал не только в ежедневных наших молитвах, к Тебе возношу я и проч., но и в ощущениях, чувствах, мыслях, поступках. Все лики были обращены к Нему. (Со смертью моего отца это кончилось.) С добрым Боженькой он был постоянно на связи. Перманентное космическое paндеву. Флирт и чудо. Но это сказывалось на его здоровье. На теле его не было ни единой точки, которая от этого не страдала бы. Каждый нерв, каждым своим волокном, беспрерывно ныл. Ныло все тело. Сумасшествие, по мнению моего отца, высказанному, правда, когда оно уже приключилось, похоже не на болезнь, а скорее на некую речь, язык, то есть правильнее всего понимать его как своеобразный способ коммуникации. Если мы имеем дело с больным, то говорим о болезни, симптомах, способах излечения. Но в данном случае речь идет просто о том, что вы не способны меня понять. Но разве не было бы чрезвычайно странным и даже забавным, если бы мы, не зная французского языка и услышав, как кто-нибудь говорит по-французски, решили бы вызвать врача? Нам человек говорит: бонжур, петит пютен[64], а мы начинаем его успокаивать, предлагаем холодный компресс и толкуем о вечной жизни? Не лучше ли, не желательнее ли было бы нам вместо этого сконцентрироваться на таких понятиях, как «учеба», «знание»? Сойдя с ума, мой отец считал себя человеком опасным для Бога, называл своего противника Богом, попавшим в беду. Но все-таки Бог — в этом он был уверен — в борьбе, которую Он с ним вел, был на стороне моего отца.
Вид же славы отца моего на вершине горы был пред глазами сынов его, как огонь поядающий.
Действительно ли способен отец мой сотворить камень настолько большой, что не сможет поднять его?
Почему мой отец должен быть именем существительным? Почему не глаголом — самой активной и динамичной из всех частей речи? И зачем, обозначая его именем существительным, убивать сей потенциальный глагол? Разве не был бы этот глагол в сто, а то и в сто десять крат радужнее, подвижней, персонифицированнее, чем существительное? И разве не эту персонифицированность должны в первую очередь отражать антропоморфные представления и символы, связанные с моим отцом? Живое его бытие, тот факт, что отец мой — активно присутствующий в жизни субъект, нельзя передать существительным. А будь мой отец глаголом, он мог бы стать той стихией, в которой мы все живем, движемся, черпаем все необходимое и создаем нужные нам самим глаголы. Однажды, отвечая на наш вопрос, отец изрек: являюсь тем, кем являюсь. Насчет этой дефиниции было немало споров, к примеру, возникло предположение, что он не желает делать всеобщим достоянием свое имя, родилось также определение «pater absconditus[65]», прячущийся отец, а еще — что ответ возвращает спрашивающего к самому себе, дескать, удовлетворись тем, что получил, осознай свою ограниченность и поступай по воле отца. Возможна, однако, иная интерпретация, исходящая из того, что, определяя моего отца, глагол «являться» можно употреблять и в будущем времени. В таком случае слова моего отца должны звучать так: Являюсь тем, кем явлюсь. Так что вопрос, кто такой мой отец, остается открытым. Мой отец еще будет являться нам, мы с ним еще встретимся, и не раз.