атила его всего уверенность, что все закончится так, как требует логика жизни. Ведь сейчас все против смерти, все на стороне жизни в этом кошмарном сне: его молодость, его происхождение, слава его семьи, любовь его матери, императорская милость и даже это солнце, что падает на него, когда он поднимается в повозку со связанными сзади руками, словно какой-то разбойник. Однако это длилось недолго, только пока повозка не докатилась до бульвара, где ее поджидала шумная толпа, собравшаяся чуть ли не со всей империи. Сквозь уже не столь частую барабанную дробь до него доносился гул толпы, ее угрожающий ропот, он видел с ненавистью поднятые над головами кулаки. Толпа восхваляла императорскую справедливость, как всегда, славила победителя. Это его сломило. Голова моего отца поникла, плечи приподнялись, словно защищаясь от ударов (несколько камней пролетело над его головой), он лишь слегка пригнулся. Однако этого оказалось достаточно, чтобы толпа почувствовала, что мужество оставило его, что гордость его сломлена. Это вызвало почти восторженные выкрики. (Ведь толпа всегда радуется, видя, как падают духом мужественные и гордые.) В конце бульвара, там, где начинаются дворянские особняки и где толпа поредела, он поднял глаза. В свете утреннего солнца увидел ярко-белое пятно на балконе. Перегнувшись через перила, вся в белом, там стояла моя бабушка, за ней виднелись большие темно-зеленые листья филодендрона, словно подчеркивавшие лилейную белизну ее платья. (Он хорошо знал это платье, семейную реликвию: оно было на одной из наших прабабок в день императорского венчания.) Мой отец резко выпрямился, почти надменно, ему захотелось крикнуть этой враждебной толпе, что тот, кто носит имя <здесь следует фамилия моего отца>, не может умереть вот так, не может быть казнен, как какой-нибудь бандит с большой дороги. Так он и встал под виселицей. Когда палач выбивал табурет у него из-под ног, он еще ожидал чуда. Потом тело его крутанулось на веревке, а глаза выскочили из орбит, словно он внезапно увидел что-то ужасное, леденящее кровь. Господа! Я стоял в двух шагах от него, рассказывал в офицерском манеже в тот же вечер улан с торчащими усами. Когда ему на шею надевали петлю, он спокойно смотрел на руки палача, точно ему повязывают парчовый платок… Даю вам, господа, честное офицерское слово!.. Есть две вероятности. Или мой отец умер мужественно и достойно, в полном осознании неизбежности смерти, с высоко поднятой головой, или же это было лишь хорошо срежиссированным представлением, нити которого держала в руках гордая дворянская мать. Первую, героическую версию поддерживали и распространяли — сперва устно, а потом занеся и в хроники — санкюлоты и якобинцы. Вторую, согласно которой мой отец до последнего мгновения надеялся на какой-нибудь волшебный поворот, запечатлели историки могущественной Габсбургской династии с тем, чтобы не дать родиться легенде. Историю пишут победители. Легенды слагает народ. Писатели фантазируют. Единственное, в чем можно не сомневаться, это смерть.
Когда в борьбе с Габсбургами наступило затишье, князь Ракоци отправился за подмогой, препоручив командование войсками моему отцу, коего почитал своим верным последователем и товарищем. (С каким же разочарованием писал он позднее: Плачет душа наша и терзается муками сердце… тот, чьей славе и чести мы сами споспешествовали, чьи грехи покрывали, чью доблесть превозносили, кого сделали тайным наперсником нашей души и сердца, направил опасные труды свои не токмо что супротив нас лично, но супротив отчизны и нашего правого дела.) Мой отец же, сговорившись с венским эмиссаром Яношем Палфи, принял продиктованные двором мирные условия и подготовил капитуляцию армии куруцев. Собрав конницу, более десяти тысяч сабель, неподалеку от Майтеня, он выстроил армию в необозримой длины шеренгу. Когда генерал Палфи осмотрел войска, мой отец подал знак, по которому его окружили 149 знаменосцев, и он, стоя внутри круга вместе со своими офицерами, принес присягу на верность его императорскому величеству. Присяга его звучала так: Я, <здесь следует фамилия моего отца>, клянусь Всемогущим Господом, Вседержителем небес и земли: понеже всемилостивый государь наш, его величество император и коронованный наш король, действительно пощадит наши головы и нашу собственность, на все времена остаться верным слугою его величества и служить ему до последнего вздоха. Другие офицеры также принесли присягу, и, когда с этим было покончено, мой отец разразился блестящей речью, поблагодарив его королевское величество за амнистию и прощение, а генерала Яноша Палфи — за посреднические усилия. Палфи выступил с ответным спичем, на чем в деле об измене была поставлена точка. Поговаривают, будто мой отец предал Ракоци, позарившись на его имущество. Чепуха! (Впоследствии оно и правда досталось ему, но словно бы между прочим.) Скорее, его вдохновляло чувство мести, ибо князь задел его самолюбие. Как-то раз они были в одной компании, на курсах индийской кулинарии, где зашла речь о том, что значит быть храбрым. Мой отец сказал, что храбрый мужчина — тот, кто, не думая об исходе сражения, налетает на врага и сражается до последней капли крови. Храбрец не бежит с поля боя, а оставляет на нем свою голову. Все присутствовавшие приветствовали слова моего отца, что было ему весьма лестно. Но тут слово взял князь Ракоци. Самый смелый, сказал он, — тот, кто думает перед сражением. (Величайшая смелость — мыслить.) Думает о сиротах, о слезах вдов, о разоренных селениях, об уязвимых местах противника и только потом вступает в сражение, побеждая врага с наименьшими жертвами. Возразить было нечего, и вовсе не потому, что эти слова сказал князь, а потому, что слова были правильными. Но можем ли мы оценить правоту другого, когда ей противостоит наша неправота? Мой отец никогда не простил князю Ракоци сей урок, преподанный в светской компании благородных господ; и отомстил спустя время обидчику.
Когда Ракоци вынужден был покинуть отечество, а граф Каройи сложил оружие, мой отец и его соратники не могли поверить, что свободе пришел конец. Они уж привыкли к ней. А напрасно. И все ждали чего-то, ждали Ракоци, Берчени. Но никто так и не явился. Зато явился генерал Палфи (тот самый, что вместе с Каройи организовал измену) и начал переговоры с моим отцом и его сподвижниками. Что было делать? Пришлось согласиться на службу в армии императора, напялить на себя гусарские ментики с желтой шнуровкой и высокие кивера. Униформу-то мой отец сменил — но не сердце. В чем вскоре и убедился изменник Палфи, представляя новую кавалерию австрийскому генерал-аншефу. Когда австрияк вместе с Палфи объезжал строй, с моего отца и его гусар не спускала глаз целая армия немецких солдат. Австрийский же военачальник так привык к бритым немецким физиономиям, что, завидев усатых куруцев, не удержался и давай их чихвостить. Ругался он долго и злобно. Отец со своими куруцами молчали. Да вам всем надо головы по-отрубать, закончил разнос австрияк. На что мой отец, расправив большие свисающие усы, не удержался и пробурчал генерал-аншефу: Ох и дура ты, немец! Ну снесешь ты нам головы, а на что же тогда свои идиотские кивера напялишь? При этих словах улыбнулся даже граф Палфи, как-никак, все же бывший венгром, и непрошеным синхронистом перевел это так: Сей бравый солдат говорит: его куруцы искренне сожалеют, что воевали против его императорского величества. Что оставалось тут генералу? Только кивнуть в знак признательности.
Мой отец не хотел клонироваться. Ни в какую, и все тут. Даже повздорил с клонмейстером и, употребив весь свой вес и влияние при дворе — а были они немалые, — постарался эту идею похерить. Но, увы, получилось иначе.
Пришел час, когда Богу венгров угодно было оборотить на нас благосклонный взор; князь Ракоци решил предложить императору условия соглашения и доверил щекотливые переговоры моему отцу, сказав: Язык у тебя подвешен, так что слово (не саблю) наголо! О Мария, благослови! Слова хоть и не чужие, но все же и не свои! Мой отец вырос полиглотом — немецкая барышня, французская барышня, английская барышня (венгерские? ну а как же!), что касается итальянского, то человек с ним рождается, потому и с испанским в ладах, от которого до португальского — рукой подать. Мой отец вообще не думал, что для венгра все эти иностранные языки могут представлять сложность, что тот индоевропейский, что этот, один другому глаз не выклюет. Правда, говаривал он, я их не учил. (Не учил, потому что знал.) Например, он понятия не имел о сильном и слабом спряжениях, не мог этого объяснить, зато мог спрягать. Он и экзаменов не сдавал ни по одному языку. (А зачем? В 1950-х годах половина «Готского альманаха» работала неграми в Государственном бюро переводов, и по вышеуказанной причине, само собой, никаких дипломов от них не требовали, достаточно было знать языки.) У отца была отвратительная привычка поправлять других. Мой отец пытался исправить венгров. Делал он это, как говорили, с брезгливостью. Сверху вниз, с горних высей познания в безжизненную юдоль невежества. И при этом кривился. Что было вовсе не так. Напротив, он делал это от страха. Мысль о том, что так называемые корявые выражения преспокойно валяются где ни попадя, живут себе припеваючи, как у Христа за пазухой, его ужасала, и он, невзирая на лица, их исправлял. Моя мать часто с плачем вскакивала с места и спасалась бегством в соседний ракитник — в те годы по болотам и зарослям пряталось полстраны, между тем как другая гонялась за первой, а третья, ибо при подсчетах выходило именно так, страдала в рабстве, — короче, отец вечно поправлял ее французский язык, даже на людях, не la, а le, моя дорогая, le saucisson — вас, верно, ввела в заблуждение die Wurst, ведь это у немцев сосиска — женского рода. Возможно, всхлипывала матушка, и бросалась куда глаза глядят, конкретно — в соседний ракитник. Это унизительно, жалобно говорила она, тебе лишь бы побольнее ударить. Отец, как невинный младенец, оглядывался по сторонам, словно бы ища поддержки: у испанского посла, у прусского, ватиканского. (Ходили слухи, что когда освободился ватиканский престол, то якобы обсуждалась и его кандидатура, но от нее с сожалением отказались из-за «более чем вероятных конкубинатических связей», что служило формальным и, стало быть, неодолимым препятствием.) Никогда, никогда ей не одолеть сослагательное наклонение, объяснял мой отец посланникам с разочарованным видом, как будто это не мать, а они испортили ему игру. А «ложные друзья», вскричал он, the false friends! На голландском