Мой отец — замечательный образец так называемого отца-идиота. Он был известен на всю страну своей добросердечностью (второрожденные сыновья обычно славятся этим качеством), душевностью, а также тем, что всегда опаздывал. Точность — вежливость королей, пожимал он плечами. Когда в наших краях был с визитом король Италии и мой отец получил приглашение на банкет, устроенный по этому случаю в Королевском дворце, флигель-адъютант регента лично звонил ему, умоляя хотя бы на этот раз прибыть вовремя. Поскольку в ту пору мы жили весьма далеко от дворца («который в тот момент временно арендовал сухопутный моряк»), никак не менее восьмисот метров, а прием был назначен на двенадцать тридцать, мой отец, дабы флигель-адъютанта не хватила кондрашка, решил на сей раз быть точным. Ровно в полдень, согласно распоряжению, водитель подал ослепительно сверкающий на солнце белый лимузин; собравшиеся у авто зеваки изумленно разглядывали в этом необычном зеркале собственные отражения и разбежались, только когда в воротах появился мой безупречно одетый отец. Колокола как раз начали отбивать полдень. Он вышел и в тот же момент вступил… не сказать чтобы в нечто малозаметное, в какой-то скрытый капкан, нет, то была груда вполне различимая и солидная, человек, понимающий в этом толк, наверное, определил бы даже породу собаки, и он даже не вступил в это, а скорее споткнулся, однако когда вы князь или граф, да еще собираетесь на королевский раут, и к воротам подан уже огромный «даймлер», вы и помыслить себе не можете, ибо это непредставимо, что ступили, ступите, способны ступить в говно, более того, что говно вообще существует. Мой отец тем не менее имел смелость воспринимать действительность во всей ее непредсказуемой многосложности и по опыту знал, что на королевский прием человек не может явиться в туфлях, измазанных собачьим дерьмом, поэтому он немедленно развернулся и пошел менять обувь. Водитель, хотя на тротуаре нагадил не он, сконфуженно удалил «невообразимую» кучу, переместив ее с помощью лопатки на другую сторону лимузина, после чего замер перед авто, в напряжении ожидая появления моего сиятельного отца. Четверть часа спустя он действительно появился — в безукоризненно чистых туфлях. На сей раз он был осторожен. Оно верно, и мы это наблюдали, что высокое место, занимаемое в феодально-сословной пирамиде, нередко сужает возможности адекватного восприятия мира, но «что бы ни говорили завсегдатаи кафе „Япония“, это сборище писак и комедиантов», не всякий аристократ — кретин; решив не рисковать, мой отец обошел машину и еще прежде, чем остолбеневший, несколько заторможенный вековым угнетением водитель успел открыть рот, — как Рабинович, только не в партию, а опять в говно — вступил в пресловутую кучу. Шофер не досадовал, не конфузился и уж тем более не злорадствовал — он плакал. Слезы градом текли по его щекам. Мой отец, все еще улыбаясь, развернулся и снова пошел менять обувь. В конце концов опоздал он не более чем на четверть часа. И тогда наступил звездный час адъютанта. Ваше сиятельство, с поклоном приблизился он к отцу и захихикал так же искренне, как недавно плакал водитель, надеюсь, вы не прогневаетесь, но прием на самом деле назначен на тринадцать часов; глаза его победно сияли. Как будто его усилиями как минимум удалось избежать поражения во Второй мировой войне. Ах так, резюмировал мой отец после некоторого раздумья, стало быть, я не только не опоздал, но приехал раньше других! Мой отец рассмеялся, глядя на адъютанта. И молодой человек ощутил такое томление в сердце, такой головокружительный водоворот сладости вперемешку с горечью, каких не ощущал еще никогда. И не ощутит в течение всей последующей жизни. В это мгновение, примерно в двенадцать часов сорок семь минут, флигель-адъютант был счастлив.
Мой отец — замечательный образец так называемого широкодиапазонного отца. Диапазон его простирался от Лондона до Сиглигета. В Лондоне он был столь же глух, как пушечное ядро; правда, он обзавелся серебряной слуховой трубкой, но, будучи человеком тщеславным, избегал ею пользоваться и потому кричал, вынуждая кричать и тех, кто хотел ему что-то сказать, включая саму королеву, давшую 23 июня бал в его честь в Букингемском дворце. В возлюбленной Англии старик чувствовал себя как дома. Он знал всех на свете и с широкой улыбкой раскланивался направо и налево, громовым гласом приветствуя давно не виденных знакомых, как жизнь? как дела? приятно вас снова видеть, я уж думал, вы давно померли! Королева Виктория, обращаясь к Дизраэли, заметила: Я несказанно рада видеть этого джентльмена. Его присутствие так скрашивало мое детство. Ах, если бы он не кричал! Мне так много нужно ему сказать, но, fuck you, я не желаю, чтобы все это слышали! В родном же Сиглигете он частенько бродил по селу, облачившись, по обыкновению, в удобную, старую, всю в заплатках охотничью гуню. Случилось однажды, что недалеко от села у какого-то крестьянина, не из местных, отвалилось колесо. Вскоре рядом очутился мужик, смахивающий на лесничего, и давай ему помогать. Пришлось попотеть обоим, а когда дело сделали, крестьянин похлопал лесничего по плечу и вручил ему звонкий пенгё. Тот поблагодарил его, надежно упрятал монету и учтиво с ним распрощался. Крестьянин же завернул в корчму смочить горло с устатку. И громко, чтобы все слышали, рассказал о своем приключении. В корчме воцарилась мертвая тишина. Наконец старик Франци Рейтер переспросил его: Так вы ему один пенгё дали? Дал, с гордостью отвечал незнакомец. Присутствующие закивали: один пенгё — деньги немалые. А вестимо ли вам, почтеннейший, кто таков этот самый лесник? Незнакомец только пожал плечами, да и был таков.
(Они отыскали подходящую поляну, и основные действующие лица с пистолетами в руках встали друг против друга на расстоянии тридцати шагов, как и положено в поединке, описанном во множестве венгерских романов, преимущественно венгерскими романистами дворянского происхождения.) Папа, у меня произошла банальная сцена с незнакомцем, которому я дал пощечину и который пристрелил меня на дуэли в окрестностях Калугано. Прости. Писал мой отец в последнем письме, адресованном моему деду.
Мой отец, блистательный юноша, в ночь перед роковой дуэлью заложил основы так называемой теории групп. Он знал, что погибнет, поэтому перед смертью спешил передать человечеству накопленное им духовное состояние. Всю ночь он скрипел пером, думая не о моей матери, не о своем отце, а только об этих основах, об их заложении. Неудивительно, что наутро он, не выспавшийся, заросший щетиной, буквально упал на летящую в его сторону пулю, которая тут же прошила захмелевшее от бессонной ночи сердце. Красивая смерть, одна из самых красивых в истории человечества (смерть моего отца).
Когда это было, сказать затруднительно, одно точно: случилось это в самую пору, перед решающей схваткой, тай-брейком, по выражению моего отца (на юге Хорватии). Моя бабушка, мать моего отца, вдова <здесь следует фамилия моего деда>, говорила так: К груди моей прильни, сынок! Приник. Беги-ка поиграй, сынок! Помчал. Иди обедать, мой сынок! Пришел. Садись учить урок, сынок! Он сел. Тебе повестка, мой сынок! Он взял. Ступай-ка на войну, сынок! Пошел. Взлетел на небо мой сынок! Взлетел.
Когда в усадьбу ворвались солдаты-освободители, или варвары, как их называли между собою ее обитатели, все бросились наутек. Все, кроме моего отца. Если Царю Небесному до меня нет дела, то почему я до сих пор жив? С этими словами он миновал лагерь русских, и русские не увидели его. Ну вот, я и уцелел, сказал он. А раз так, то следуй за остальными, догоняй своих. Так он и сделал. Но в этот момент молодой солдатик заметил бегущего и с перепугу дал очередь, не прицельную — из автомата можно особенно и не целиться, — но, оказалось, точную.
Размышления, размышлял мой отец, могут завести нас достаточно далеко. Однако всему есть предел. Вот, например, война. И он (мой отец) принялся размышлять о войне. Как ребенок. Или как школьник, склонный во время урока гимнастики думать не о гимнастике, а о том, как устроен мир. И на полном серьезе пришел к выводу, который столь явственно и наглядно игнорирует все человечество, а именно что нельзя воевать, будучи христианином. Либо война — либо христианство. С заповедью «возлюби ближнего своего» война просто не согласуется. Потому что… плевать он хотел на то, что есть маленькая лазейка, а именно: вместо того чтобы ненавидеть врага, можно ведь ненавидеть грехи и злодейство (грех превращает всякое разногласие в ненависть). И если люди в кого-то стреляют, этот кто-то уже ненавистен им. Не могут же они убивать из любви, ведь так? Стало быть, убивают из ненависти, и ненависть эту он считает смешной. Он отказывается ненавидеть из принципа, разве что в силу слабости человеческой. До сих пор все как будто в порядке: не нужно считать никого врагом, даже тех, кто считает врагами нас. Вот вам и решение, правда, есть одно «но», решение это не гарантирует нам выживания. Но и это еще не все. Ведь мы, исходя из любви к ближнему, должны проявлять солидарность с теми, которых уничтожают люди, коих, в свете изложенного, мы не хотели бы ненавидеть. И очень возможно, что путь к солидарности будет только один, конкретно: война. Он уж не говорит о том, что все взявшие меч от меча и погибнут, говорить можно все что угодно. Что мир есть юдоль страданий. Что насилие есть естественное состояние человечества, можно и так сказать. Словом, как христианин он может обнажать меч, то есть испытывать ненависть, что с христианством несовместимо. Как ни крути, а концы с концами не сходятся. Впрочем, есть и такой ответ: дескать, мир полон противоречий. Это верно, однако не до такой же степени! И он решает, что размышлять дальше не имеет смысла, нужно что-нибудь предпринять, а потом уж осмыслить задним числом. Правда, это не только чревато серьезной опасностью, но и чуждо ему (моему отцу). А катись оно к ебаной матери, человечество это, вскричал он в бессилии (куда оно, собственно, и катилось), потому что он знал, что не может быть лучше всех остальных, не может он больше других приблизиться к истине, а просто любит рассматривать вещи со всех сторон. Но это возможно лишь до поры до в