ка, которая давно изменила своей профессии, но была все равно куртизанкой, умудренной старушкой, бабушкой, насмешливо посмотрела на моего отца, удовлетворенно, как после любовного акта, и сказала: Или вообще не подарок. Так они познакомились.
Венгры — а мой отец, несомненно, венгр — очень походят на норвежцев, в феврале они жаждут света, тепла, боятся холода (просто панически) и цитируют грустные вирши. Например: Только стужа, и снег, и смерть… и весьма при этом печалятся. Мой отец в феврале молчит. Зато в марте, завидев весенний свет, еще розоватый и жиденький, он ухмыляется со злорадством, как будто кого объегорил. Снега нет, блажит он торжествующе, осталась лишь смерть!
Тот факт, что у сына моего отца — в отличие от его друга Циппера — был отец, окружал его особым ореолом, как если бы он владел попугаем или сенбернаром. Он постоянно хвастал своим отцом. Это ему отец купил, то-то запретил, отец хочет лично поговорить с директором, отец хочет ему взять репетитора. Мой отец был навязчивым, но вместе с тем полезным чародеем. Циппер часто встречался с ним, и мой отец, по рассеянности, обращался с ним как с родным сыном. Так, например, он говорил: Подними воротник, старик, дует холодный ветер, может заболеть горло. Или: Покажи-ка мне свою руку, ведь ты же порезался, пойдем в аптеку напротив и помажем чем-нибудь. Или: Умеешь ли ты плавать? Молодой человек должен уметь плавать. Но потом Ципперу приходилось возвращать моего отца, как взятого взаймы «Робинзона». Случалось, они отправлялись куда-нибудь все втроем. Ко времени (к чертову этому времени) мой отец относился с большой серьезностью. У него были грандиозные часы с крышкой. Циферблат был из голубой эмали. Черные римские цифры были снабжены золотым окаймлением, крошечный серебряный колокольчик отчетливо и чисто отмечал каждые четверть часа, полчаса и час. Ими мог пользоваться и слепой, и зрячий. А минуты, шутил мой отец, нужно просто домысливать. Он смеялся: мыслимые минуты! Эти часы еще ни разу не были в починке, говорил мой отец. Они идут уже сорок лет, идут днем и ночью. Я приобрел их когда-то при необычайных обстоятельствах в Монте-Карло. Эти «необычайные обстоятельства» давали сыну моего отца и Ципперу немало поводов к размышлениям. Этот человек в черной круглой шляпе, опиравшийся на трость с ручкой из слоновой кости, человек, ничем как будто не отличавшийся от других, в свое время, при каких-то «необычайных обстоятельствах» что-то пережил, и не где-нибудь, а в Монте-Карло!.. Мой отец ел лук от головной боли, прикладывал к свежей ране паутину и лечил подагру водой.
Что такое июньский день в Стокгольме (Швеция)? По мнению моего отца, июньский день в Стокгольме: утром еще зима, в полдень весна, вечером уже лето: страну (Швецию) не узнать: женщины раздеваются (моя мать и проч.).
Сын моего отца — в этот конкретный раз — был не слишком язвителен, он просто пошутил, не помнит уже по какому поводу — ах да, что невкусный торт, должно быть, был диетическим и годился разве что для отца (тот жил на строгой диете) и проч., в том же беззлобном духе. Мой отец был уже стар и слаб. Он улыбался, продолжая есть. Собака лает, караван идет, прошамкал он одному из внуков. Но сын моего отца не оставил его в покое, ну, как тортик? полюбопытствовал он. Мой отец, опрокинув стул, в ярости вскочил, смел тарелку, рассеяв по скатерти ошметья крема и шоколада, и с искаженным злобой лицом стал молотить сына моего отца, ах ты! ах ты! хрипел он, ах негодяй! Сын моего отца даже не защищался, он стоял перед ним и врал про себя, что не понимает, что происходит, не понимает, не понимает. Старик с плачем продолжал колотить его. Это было вчера.
~~~
Мой отец был не князь и не граф и богатством особым не мог похвастать, и все же в глазах его сына он был властелином, величайшим из всех, кого он когда-либо видел. В конце войны семья несколько недель пряталась, в общем-то, от самой себя, практически же — от русских и немцев, но в конечном счете все выглядело так, будто они пытались сбежать из этого мира — на Луну или на Утреннюю звезду. Наконец они добрались до Южного Бургенланда. Мой отец уверенным и вместе с тем самым естественным в мире жестом открыл дверь первого попавшегося крестьянского дома, где как раз собирались обедать, хозяин был за столом, жена у печи. Welche Regiment?[68] — вместо приветствия по-военному хладнокровно спросил отец. Крестьянин вскочил, вытянул руки по швам, вскинул подбородок и, устремив взор поверх головы моего отца, в никуда, отрапортовал: Melde gehorsamst, Kaiserjäger Mödling![69] Отец кивнул и направился к столу. Хозяин подхватил собственный стул, простите покорнейше, от моей задницы еще не остыл, простите, и подал отцу другой. Тот сел и в одиночестве принялся за обед. Обе семьи, крестьянская и моего отца, ждали. В сердцах у них поселились (раскинули бивуак) два одинаковых чувства: уважение, ненависть.
У них была одна песенка, грустным шепотом говорила мать, хотя ее бесподобный голос настолько плохо вязался с тем, что она рассказывала, что все время срывался на смех, словом, Гизи отплясывала на уставленном посудой столе, а твой отец бил в ладоши и напевал: О, зачем же, зачем, Нинель, без нужды ты пошла на панель? Быть такого не может, восхищенно изумился отец. Так и было, пробормотала мать. <Здесь следует фамилия моего отца> хлопал себя по коленям и покатывался со смеху, ведь кто хоть раз в жизни видел мою тетю Гизеллу, вечно в черном, с драной птицей на головном уборе, смахивающем на шляпу королевы Зиты (и действительно полученном в подарок лично от королевы), с какими-то вязаными нитяными сумочками, наполненными загадочными предметами, мог бы спутать ее с кем угодно, только не со шлюхой. И что же она отвечала? прыскал смехом отец. Большой был скандал? Ну, ну, дальше! Я не должна была этого говорить, вам бы только поиздеваться. Гизи пела в ответ… она пела: На панель я хожу по нужде, потому что так надо… ну вы понимаете. И чего тут смешного? Отцу чуть не стало плохо, так он ржал. (Боже, Боже, приговаривала в другой раз моя мать, какой ужас. Почему ты не можешь понять? Почему? Они так играли.)
Как фотограф-любитель мой отец достиг вершин мастерства, когда приобрел аппарат с автоспуском. До того, будучи единственным фотографом, он был исключен из семейных портретов, в лучшем случае на некоторых снимках можно было различить отбрасываемую им тень. Благодаря автоспуску, надеялся мой отец, он тоже теперь будет в кадре. Но все оказалось сложнее. Заполненный глицерином цилиндр, приводивший в действие автоспуск, весьма чутко реагировал на тепло. Закрепив камеру на треноге и построив нас, мою мать, моих младших братишек, так, чтобы осталось место и для него, он нажимал автоспуск и бежал к нам. Вся семья в радостном ожидании таращилась в объектив. Чирикали птички, в кронах деревьев напевал ветерок. По ноге сына моего отца полз муравьишка. А камера все молчала. И вот уже мой братишка плачет, в глаз ему угодила мошка. В напряженном ожидании мать спрашивает, не могло ли случиться так, что от напряженного ожидания мы просто-напросто пропустили мимо ушей сакраментальный щелк. Все тело сына моего отца уже горит от нестерпимого зуда. Чирикают птички, в кронах деревьев поет ветерок. Мой отец, тоже теряя терпение, направляется к камере, но стоит ему сделать шаг, как камера оживает и произносит: щелк. Позднее на снимке мы увидели только папу и никакой семьи. Во время второй попытки, приготовления к которой были ничуть не менее церемонными, на сына моего отца напал приступ неудержимого смеха, поэтому щелк они не услышали и долгие минуты стояли на месте как идиоты. Увековечить семью и себя самого в одном образе, в естественных и непринужденных позах моему отцу не удалось и с последующих двух попыток. Когда прозвучит этот щелк, знать было невозможно, — всякий раз будто гром среди ясного неба. А при пятой попытке семья обнаружила, что стоит прямо на муравейнике. Чирикали птички, в кронах деревьев пел ветерок. Автоспуск между тем перегрелся и настолько ускорился, что отцу приходилось перемещаться к нам гигантскими скачками. Но все равно щелк раздавался раньше, чем он успевал добежать; щелкус интерраптус. Отпечатанные потом снимки демонстрировали такую гротескную неразбериху, что семья по запутанности могла дать сто очков вперед даже группе Лаокоона. Это были уже не семейные снимки, а портреты хаоса. После чего мой отец вновь решил обратиться к пейзажной съемке; а сын моего отца до сих пор страдает оттого, что отцу так и не удалось явить и запечатлеть его истинное лицо. Я остался размытым.
По уровню нравственности мой отец в два-три раза превосходил среднестатистического обывателя, что, учитывая современное состояние нации, десятилетиями впитывавшей в себя атеистическую заразу, не Бог весть какой результат, но живем-то мы здесь, и критерии наши — здешние, поэтому «два-три раза» это уже кое-что; Эмиля Золя (с ударением на первом слоге: Зо́ля он честил на чем свет стоит, особенно входил в раж при упоминании проступка аббата Мюре, однако после его смерти (не Золя, не аббата, а, увы, моего отца) обнаружилось, что одна судетская немочка прижила от него ребенка, и с семьей этой, понятно, что не с подачи моего отца, мы поддерживаем до сих пор сердечные отношения. Зато когда он садился за фортепиано, то — куда те «две трети» девались — пел похабные песни вроде «Молитвы девственницы» и «Мечты отставного солдата» (моего отца). А кроме того, был в его репертуаре еще и патриотический гимн западночешских немцев («Эгерланд — твоя сила в единстве»).
Само собой, временами отец как свинья нажирался, крушил все вокруг, выказывал свой жестокий норов, силушку, отцы, они это умеют, хорошо еще, что не доходило до серьезной беды; но выпячивать свое отцовское «я», «кто тут фатер?» — этой патриархальщины за ним никогда не водилось, к такой власти он не стремился. Всем в доме заправляла мать, и деньги — на капучино — отцу приходилось выпрашивать у нее, она же в отместку подолгу его мурыжила, дам, не дам, платила ему за садизм садизмом. И странно: обычно родители знают дни рождения своих детей, а он не знал; так же, впрочем, как и свой собственный. Он был изумлен, когда выяснилось, что старшему его сыну исполнилось тридцать, что это тридцатый его день рождения, а не двадцатый и не сороковой. Он понятия ни о чем не имел, что часто бывало забавно. Уважение он заслужил как знаменитый охотник. Когда из Парижа приезжал барон Ротшильд, он приглашал моего отца охотиться вместе с ним на серн, а если в Вене случалась какая беда со скаковой лошадью, то посылали опять же за ним — и нам это очень нравилось. Практику он забросил, и правильно делал, что занимался своим основным ремеслом только по крайней необходимости. Он успокаивал, утешал крестьян, ничего, мол, само пройдет, надо только перебинтовать или голодом выморить, и все будет в порядке, зачем тут ветеринар? Никаких записей он не вел, да и некуда было записывать; денег с крестьян не брал, даже если и помогал; принимал их в трактире, ну ладно, принесешь потом пару яиц, какой разговор. А счета приходилось оплачивать моей матери. Нам все это импонировало, родня большей частью чего-то добилась, а мы в основном жили впроголодь. Зато было интере