Мой отец вновь и вновь пытался не верить в Бога и до некоторой степени в этом преуспевал. А происходило все по такой причине: по мнению моего отца, совершенно ясно, ясно как божий день, что человек нуждается в Боге, и психология этой потребности очевидна — даже не логика, не жуткий аргумент Паскаля, призывавшего сделать ставку на Бога, ибо так можно «меньше всего проиграть», а необходимость, чтобы был некто, к кому можно апеллировать, и, если как это обычно и происходит, апелляция останется без ответа, чтобы было кого проклинать, перед кем смиряться, иными словами, нам нужен Отец, и на этом можно поставить три точки… (вот и Троица, хихикал тут мой отец) — короче, во имя всего человечества, которое верует в Бога, понимая свой интерес, то есть из чисто эгоистических побуждений (растущее число скептиков, атеистов, неудержимая, как казалось, всемирная секуляризация отца в заблуждение не вводили, это все ерунда, преходящий цайтгайст[73], временная утрата чувства самосохранения и проч.), он, мой отец, не будет верующим, дабы сохранить, так сказать, достоинство человечества. Но однажды, когда, вместо того чтобы соединить ладони в благодарственной молитве, он, прошипев «да не все ли равно», презрительно передернул плечами, до него вдруг дошло, что его обманули. Обманул сам Господь. Плечами пожать или молитвенно сложить руки — в самом деле, не все ли равно?! Он полагал, что плывет против течения, тогда как вода-то одновременно течет и туда и сюда, вверх и вниз, а может, воды и вовсе нет, или есть, но она никуда не течет, и все топчутся в стоячем болоте, или есть вода, и она течет, но никто не плывет по ней, а сплавляется, как утопленник: мой отец, бунтарь-атеист, полагал, что штурмует заоблачные высоты неверия, а на самом-то деле всего лишь носил плащ неверия, красовался в цветном тряпье атеизма, ни на йоту не отличаясь от тех, кто пресмыкается перед Богом в шкурных своих интересах. Он ведет себя так же, как и они, только наоборот, то есть пляшет под дудку Господа, но под другую мелодию. Ведь в конце-то концов важно не то, существует Бог или нет, а то, каково оно, это Высшее Существо, существование коего столь гадательно (хороша фирма, посмеивался мой отец, то, говорят, она есть, потом, нате вам, оказывается, вроде как ее нету — ну понятно, чего можно ждать от конторы, где даже избранный народ не способен узнать Мессию, уж так у них, видно, дело поставлено; остроумно, конечно), иными словами — каков этот мир. А мир моего отца ни на йоту не отличается от мира, в котором живут другие. И безбожие моего отца есть точная копия Бога. Больше того, его точка зрения смехотворна — ведь он защищает перед лицом Создателя так называемое достоинство так называемого человечества, между тем как защита достоинства человечества служит славе так называемого Создателя. Вот в каком тупике оказался отец. Тьфу ты, Господи, сказал он и, обуянный новой гордыней, с холодеющим сердцем упал на колени, будь по-твоему, Яхве, смилуйся надо мною. Мой отец, вновь и вновь: мой отец.
Если вспомнить известный слоган, который трубили лет сорок спустя на всемирно известной технотусовке, в сердце моего отца восходило солнце (Let The Sun Shine In Your Heart). От этого внутреннего сияния он просыпался. Как бы здорово было, если бы существовал Господь, как просто и как естественно можно было бы Его за это поблагодарить! Солнечный свет он считал естественным доказательством существования Бога, размышления на сей счет — доказательством существования Дьявола, а напрашивающуюся на уста благодарность — романтическим подтверждением собственного бытия.
Моему отцу никак не удавалось прийти к согласию с Богом, оба люди настырные, мой отец просил послабления, дело было вскоре после 56-го, когда условия жизни и впрямь стали легче, но именно эта легкость позволяла взглянуть на ситуацию в целом, которая из-за этой легкости стала еще сложнее, лишив его нравственной опоры, помогавшей ему, когда было «очень трудно»; Господь Бог между тем оперировал остроумными высказываниями Лейбница, дескать, все в мире хорошо, и мир наш — наилучший из всех возможных, и так длилось до тех пор, пока мой отец не сделал свой выбор в пользу безумия — по-моему, по науке оно называется тременс (конкретно: делириум). Любовь, чаши гноя — все одно во Христе Иисусе, и все подчиняется Его доброй воле. В ушах папочки вдруг послышался глас принцессы де Божоле. Отправляйся на остров Мадейру. И он подчинился. Остров был бело-голубым, как раскрасил его в воображении мой отец. Видит ли он здесь розовых мышек? спрашивает его барышня Божоле. Конечно, видит. И по комнате в самом деле начинают со свистом носиться дружелюбные, внушительного размера, с виду совсем ручные, словно бы дрессированные зверьки. А позавчера она попросила моего отца сосчитать в серванте чайные чашки. Мой папа считает. Пять. А должно быть двенадцать. Одна или две, может быть, еще в сушке. Нет, одна. Вы что же, считать не умеете? И правда, выходит то пять, то семь, раз, два, три… Хорошо, меня это успокаивает, говорит она, разглядывая свои пальцы. И-и, ах! Она усаживается в раковину его левого уха, на которое он (мой отец) туговат. На правое, кстати, тоже. Наверное, в нем поселился маленький мужичок. И когда отец спит, они устраивают свидания. Не случайно же Божолиха в последнее время нервничает. Где проходят эти свидания? Ясно где — в области носоглотки, к стыду моего отца. Он решается нанести визит знакомому доктору, специалисту как раз по той самой области. Доктор выглядит жизнерадостно — он сторонник шведской методики. Skol![74], говорит он. Разве я не просил вас не закупоривать уши? ворчит доктор, вытаскивая из ушей отца клочья ваты. Уши надо проветривать! добавляет он. Отец возвращается, эта сучка опять начинает что-то журчать, пеняет ему из-за доктора. Кстати, мне пора замуж, я уже на сносях. Да вы что, очумели?! взрывается мой отец. Ноу ансер. Чаши гноя, любовь, все одно.
Замок был полон гостей, заполонивших все его залы, комнаты и террасы. Прислуга развлекалась на кухне. Мадемуазель Тите, заботам которой был поручен мой трехлетний отец, потягивала в своей комнате херес. Мой отец неприкаянно слонялся по замку. Невзначай он открыл дверь туалета, где находилась одна из дальних племянниц моего деда, которая в этот момент вставала, собираясь натянуть на себя рейтузы. Все самое-самое было на уровне глаз моего отца. Заметив магический треугольник, ребенок вперяется в него взглядом, женщина замирает на месте, а по лицу мальчугана (моего отца) расплывается счастливая и довольная от сознания узнавания ухмылка: мамочка! говорит мой отец треугольнику. Иссушенная летами старая дева, дама Звездного Креста, бывшая фрейлина блаженной памяти императрицы и королевы Елизаветы, награжденная боевым знаком отличия Красного Креста второй степени за попечение о раненых и больных воинах, разразилась рыданиями. Она плачет, стоя в барочном клозете, а мальчуган (мой отец), криво усмехаясь, скрывается с места происшествия.
На существительные и глаголы слова поделил не Бог, но не всем это ясно; сама природа так не делится, такое деление мира — прихоть языка. Если слово «бежать» — глагол потому, что обозначает временное и непродолжительное явление, то есть действие, тогда почему же является существительным, скажем, «кулак» (или «рабочий класс»)? И если «мужчина» и «дом» — существительные потому, что они обозначают длительные и устойчивые явления, то есть предметы, тогда почему «жить» или «расти» — глаголы? Надо бы с языком как-то договориться, чтобы он мир по-другому делил. Словно бы между прочим он (мой отец) замечает также, что в языке хопи всякий летающий предмет или существо, за исключением — что интересно — птиц, может обозначаться одним существительным. Не правда ли, поразительно? Для эскимосов же поразительно то, как мы можем иметь одно слово для обозначения снега — в самом деле, какое имеет отношение, положим, снег утренний к снегу вечернему (никакого, ясное дело). В интернате нас без конца гоняли на исповедь. И когда мы выкладывали все грехи до последнего, но нужно было еще в чем-то покаяться, мы говорили, что воровали снег. Грешен, батюшка, снег воровал. В то время нам еще не казалось ужасным, что мы не знали, в чем каяться, что не ведали за собой греха, а только вину. Что грех — имя существительное.
Всякий раз, когда рядом с отцом и его сородичами появлялась большая рыбина, они вели себя интригующе. Как исторический класс свою роль они уже отыграли, но все же их поведение заслуживало внимания. Естественно, знать наперед, сожрет ли их рыбина, они не могли, но, будучи малыми образованными, пословицу «на то и щука в реке, чтоб карась не дремал» они знали. Но этого было мало, нужна была информация более конкретная. Проще всего было, завидев большую рыбину, дать стрекача, но тогда вся их жизнь превратилась бы в сплошное бегство — по правде сказать, они были от этого недалеки, — однако тогда у них не осталось бы времени для других жизненно важных занятий (любовь, литература, Бог, родина, семья или, в молодости, футбол, а позднее — защита отечества… только как это, защищать отечество во время бегства? может, как гуннам, на скаку стреляя из лука через плечо? но в воде это проблематично). Другая, фаталистическая реакция, мол, «посмотрим, чего этой рыбине надо», была слишком рискованной и вводила бы мое го отца и его сородичей в грех чрезмерного оптимизма. А посему они посту пали так: при виде большой рыбины навстречу ей отправлялся небольшой отряд; проплыв пару сантиметров, они останавливались, потом еще несколько сантиметров и так далее. Когда они подплывали к ней настолько близко, что та играючи могла бы их проглотить, однако не делала этого, отряд воз вращался к своим, и они (относительно) безмятежно продолжали заниматься жизненно важными делами (любовь, литература, Бог, родина, семья или, в молодости, футбол — мой отец, — а также защита отечества). Ну а если большая рыбина заглатывала кого-нибудь из лазутчиков, например моего отца, то остальные кидались наутек, чтобы предупредить сородичей, мол, завязывайте с любовью, Богом и проч. Дилемма моего отца и его родни заключалась в следующем: кто-нибудь из отряда разведчиков мог забить на все да и повернуть назад. Повернувший, а таковым может быть даже мой отец, оказывается в личной безопасности, но если, рассуждая подобным образом, повернут назад остальные, то легко может статься, что жертвой падет вся родня, в том числе мой отец-дезертир и его потомство. С другой стороны, если остальные члены отряда не обратятся в бегство, то опасность для каждого, включая, возможно, и моего отца, возрастает, ибо шанс быть проглоченным у него будет больше — если, конечно, большая рыбина, не приведи Господь, окажется все-таки отцеядной. (Ситуация в точности соответствует проблеме общинных пастбищ в теории кооперации.) Как свидетельствует опыт — а если отдельные факты противоречат ему, то тем хуже для фактов, — среди родичей моего отца господствовали в основном отношения сотрудничества, что поразительно и уж во всяком случае никак не укладывается в представления венгров о самих себе, полагающих, будто их удел — это вечный раздрай, междоусобицы, свары и хронический дефицит согласия. (Причем образ этот — не признак самокритичности, во все времена он рождался как критика так называемого «противоположного лагеря»!) Вопрос, стало быть, заключается в том, как удалось родичам моего отца выработат